[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ АВГУСТ 2002 АВ 5763 — 8 (124)

 

Кестлер: поиски абсолюта

Алексей Зверев

В 1926 году Артур Кестлер, недавний выпускник Венского университета, начинавший блестящую карьеру журналиста, изумил сокурсников и коллег по редакции, решив уехать в Палестину.

Он не стал хлопотать об иммиграции по скудной квоте, предоставляемой англичанами, а отправился в страну, о которой тогда почти ничего не знали, на свой страх и риск, став халуцом, поселенцем без собственного капитала и практически без гражданских прав. Родителям, которые, рано распознав угрозу своему культурному слою, после первых выступлений нацистов перебрались из Будапешта в Лондон, Кестлер написал, что подвернулась возможность попрактиковаться в должности инженера, оправдав только что полученный диплом.

В действительности он сделался обычным сельскохозяйственным рабочим, хотя ему предназначалось со временем стать главой коммерческой фирмы, как отец. Кестлер попал в кибуц Хефци-ба, маленькую коммуну, со всех сторон окруженную арабскими территориями. Место было гиблое: в автобиографии Кестлер вспоминает, что вокруг простиралась «каменная пустыня, царство малярии, тифа и разбойников-бедуинов». Но для него Хефци-ба был «блистательным символом свободы из моих снов».

Кестлер верил, что здесь он обретет чувство небесцельности своего существования. После исторических разломов и катастроф, определивших дух эпохи, на которую пришлась его ранняя юность, он, как многие из этого поколения, ощущал, что век разума и прогресса кончился, а небо опустело, но не хотел примириться с мыслью о жизни в духовном вакууме. Случайно попавшаяся на глаза брошюрка об арабских бесчинствах и несколько пламенных статей Жаботинского сделали свое дело: Кестлер стал ревностным сионистом. Он вообще не мирился с состоянием душевного хаоса и неопределенности, уже в годы своего будапештского детства поняв, что доминанта его характера — одержимость бесконечностью, ностальгия по абсолюту, невозможность удовлетвориться будничным, живя как все «здесь и сейчас».

Через много лет, оглядываясь на идущую к концу жизнь, Кестлер напишет: «Я продвигался зигзагом, во мне было два противоположных импульса, заставлявшие метаться между политическим фанатизмом и пассивной созерцательностью». В двадцать один год о созерцательности не могло быть и речи. Кибуц представлялся ему чем-то наподобие ранних христианских общин. Вступившие в него приносили обет на всю жизнь: служить Делу, пожертвовать ради него всем. Для Кестлера в ту пору не могло быть цели желаннее и ближе.

Он жил тогда по принципу «все или ничего», стремясь сделать свое пребывание на земле осмысленным и целенаправленным. По существу, ничего в этом отношении не изменилось и после всех выпавших ему разочарований, всех тупиков, куда заводила его жажда абсолюта. По складу личности Кестлер был предрасположен к вере в утопии. Это объясняет в его биографии очень многое, едва ли не объясняет ее целиком.

В кибуце ему дали лопату и послали обрабатывать неподатливое поле. Он трудился от зари до зари. Ни на что не жалуясь, все принимая как должное: жесткую дисциплину, минимум удобств, скудный рацион, недоверие старожилов. Не смог он принять только одного: тут все было общее – собственность и мысли, и чувства, даже интимные стороны жизни. Столкнувшись с коллективизмом в таких крайних формах, Кестлер ощутил, что он слишком европеец, чтобы просто принять этот спартанский распорядок, отказавшись от самого для него главного – быть самим собой, не похожим на остальных.

Видимо, окружающие почувствовали, что он чрезмерно дорожит своей индивидуальностью, и когда после испытательного срока на общем собрании решалось, принимать Кестлера в кибуц или нет, проголосовали против. Его самолюбие было уязвлено, однако это решение не стало сюрпризом. Закончился пролог драмы, которая будет продолжаться всю его жизнь. Он вряд ли осознал тогда ее суть. Но впоследствии Кестлер объяснил это постоянно возобновляемое противоречие, которым определялся ход его биографии, лучше, чем писавшие о нем критики.

В 1945 году появилось его знаменитое эссе «Йог и комиссар». Там охарактеризованы два человеческих типа, которые Кестлер считал основными, особенно для нашего времени. Один — созерцатель, более всего на свете дорожащий свободой духа, исповедующий кредо стоицизма и моральной незапятнанности. Другой — деятель, не мыслящий себя без политической активности и легко жертвующий нормами этики во имя грядущего всеобщего блага, которым станет торжество социальной справедливости. В автобиографии Кестлера есть признание, которое нельзя игнорировать, размышляя о его странно сложившейся судьбе: всю жизнь он разрывался «между потребностью превратиться в ученика йога и желанием сделаться комиссаром».

Такие метания очень характерны для интеллектуала, старательно себя уговаривающего, что и ему, по слову Пастернака, «счастье сотен тысяч» намного ближе «пустого счастья ста», но все равно не способного справиться «с тем, что всякой косности косней», – с собственным сердцем. Стихотворение Пастернака написано в 1931 году и посвящено Борису Пильняку, еще одному интеллигенту той же разновидности, убитому на Лубянке. В тот драматический для него 1931 год Кестлер, продолжая удивлять людей, тесно с ним связанных, но плохо понимавших его мотивы, вступил в германскую компартию и стал секретным агентом Коминтерна.

Сочли, что это своего рода радикальный жест, означающий разрыв с сионизмом, в котором он изверился. А на самом деле произошло лишь особенно резкое колебание маятника, который раскачивался до последних лет жизни Кестлера, и комиссар, предприняв стремительную атаку, заставил йога временно отступить в глубокие тылы. Но сопротивление, оказываемое йогом, не прекратилось. И на исходе десятилетия в этом убедятся все. В 1940 году Кестлер, бесповоротно порвав с коммунистами, напечатал свой первый и лучший роман «Слепящая тьма» – произведение, в котором подведен итог трагедии множества людей, поверивших в ложный абсолют, обещанный большевизмом.

Он написал эту книгу по-немецки, а вышла она в авторском английском переводе на языке, который с этого времени стал для Кестлера основным. В Палестине он всерьез обдумывал возможность перехода на иврит. Овладел им достаточно для того, чтобы вести регулярную колонку в газете Жаботинского «Доар а-йом». Изгнанный из кибуца, Кестлер не распрощался со своими тогдашними убеждениями, наоборот, думал остаться на этой земле и даже обзавелся палестинским паспортом. По счастливой случайности заняв вакансию корреспондента берлинских газет, принадлежавших концерну Ульштайна, он негодовал, когда в его просионистских статьях снимали особенно острые абзацы (ему осталось неизвестно, что Ульштайн, напуганный угрозами нацистов, потихоньку заменял сотрудников еврейского происхождения арийцами). Политическая позиция Кестлера в те годы была неизменной, однако вечно им переживаемый конфликт между служением Делу и требованиями индивидуальной морали не сгладился.

Об этом он со всей прямотой пишет в автобиографии, где неискоренимая «жажда абсолюта» названа болезнью вроде стигмата, «экспериментальным неврозом, приобретенным в лаборатории нашей эпохи». Эта эпоха пробуждала у него «хроническое негодование». Тогда искушение остаться в стороне, созерцая жизнь с высоты нравственных непреложностей, начинало им восприниматься как «подлая трусость», невмешательство — как преступление. Но в нем уже пробуждался художник, и Кестлер ясно сознавал, что для художника определенная дистанция по отношению к злобе дня — созерцание, неучастие — до какой-то степени необходимость, чтобы творчество не превратилось в сплошную пропаганду и призывы. А создать эту дистанцию не удавалось ни тогда в Палестине, ни десятилетия спустя, когда Кестлер, ставший писателем с мировым именем, страстно защищал свою приверженность науке, якобы способной создать новое самосознание человечества, а значит, изменить действительность, осуществив самые дерзновенные грезы утопистов прошлого и будущего.

Дистанция исчезала при одной мысли о том, что «три четверти людей, с которыми я был знаком до тридцатилетнего возраста, погибли в Испании, были затравлены собаками в Дахау, отправлены в газовую камеру Бельзена, депортированы в Россию и там ликвидированы, выбрасывались из окон на тротуары Вены и Будапешта, задыхались от бессмысленного нищенского существования пожизненных эмигрантов». Вот чем оказалась в реальности «лаборатория нашей эпохи», а Кестлер сформировался именно в этой лаборатории, принадлежал именно этой эпохе — причем без остатка. Его ориентиры сменялись, на первый взгляд, необъяснимо: сионизм, большевизм, сциентизм, — но все это были вехи эволюции одной и той же идеи, версии одного и того же неосуществимого проекта, цель которого состояла в том, чтобы положить конец трагическим опытам над человечеством и увидеть пришествие земного рая. Йог не уставал напоминать Кестлеру: этого не будет никогда. А комиссар твердил свое: долг в том, чтобы добиваться невозможного, и никому теперь нет дела до искусства, обретающегося в горних сферах духа, и моральная безупречность – лишь греза неисправимых идеалистов.

Иерусалим, где Кестлер прожил два с лишним года, очарованный этим городом, который «прекрасен надменной и одинокой красой крепости, высящейся среди пустыни», и «трагичен без катарсиса», наделил его сложным психологическим комплексом: сам он называет это чувство «иерусалимской тоской». Город пересохших водостоков и потрескавшихся скал, Иерусалим воспринимался им и как «жестокий, фарисейский город, исполненный ненависти, недоверия, фарисейских святынь». Еврейские партии сталкивались в непримиримой распре, друг друга они обличали яростнее, чем английскую администрацию или арабских фундаменталистов. «Иерусалимская тоска» была чувством поражения и отчаяния среди безмолвия обступающей пустыни.

Но все равно, узнав о своем переводе в Париж, Кестлер испытал очень сложное ощущение. Было сознание невосполнимой утраты. Было и другое: сама собой разрешилась мучительная дилемма. Остаться в Иерусалиме означало перейти в «Доар а-йом», куда его настойчиво звали, и значит, писать на иврите. А Кестлер убедил себя, что этот язык «совершенно не годится для выражения современной мысли ... оттенков чувств, важных человеку ХХ века». Он словно позабыл о поэзии Бялика и не прочел ни страницы Агнона, уже напечатавшего «Песчаный холмик» и «Замужество».

Автобиография проясняет этот момент, один из ключевых в жизни Кестлера: «Я мог отказаться от европейского гражданства, но не от европейской культуры». Слово «культура» тут наделено особым смыслом, им обозначено право и необходимость свободно выражать уникальный, личностный взгляд на мир. Почти все, что тогда писалось на иврите, было густо окрашено политикой и идеологией. «Мы» не только преобладало над «я», а, растворив все индивидуальное в коллективном, попросту его уничтожало. Кестлер инстинктивно понял, что в его обстоятельствах переход на иврит знаменовал бы собой полный триумф комиссара и безоговорочную капитуляцию йога. А разъять эти два начала своей личности он не мог.

Их причудливое единство сохранилось и позже, в коминтерновские годы, потому что жажда абсолюта оставалась по-прежнему неутоленной, а требование быть индивидуальностью, не сливаясь с массой слепых фанатиков идеи, звучало все так же властно.

В Советском Союзе, куда Кестлер приехал корреспондентом «БЦ ам Миттаг», одновременно готовя пропагандистские материалы для коммунистической прессы, его «хроническое негодование» должно было получить для себя новые стимулы. Достигла апогея трагедия коллективизации. На украинских полустанках Кестлер видел умирающих детей, по харьковским улицам собирали трупы погибших от голода. Все боялись не то что говорить, а думать свободно. Вчерашние герои пятилетки наутро оказывались врагами народа. Набирал обороты «большой террор», его жертвой оказалась и женщина, которую Кестлер полюбил. Но все это не мешало ему посылать в Берлин репортажи о трудовых победах нефтяников Баку и о цветущем Узбекистане.

Никакого лицемерия тут не было. Кестлер не испытывал мук совести. Он в ту пору был схож со своим будущим героем Рубашовым из «Слепящей тьмы», старым большевиком, который и на Лубянке, перед расстрелом, не находит никакого изъяна в аксиомах, определявших его решения и поступки: «Мы заменили порядочность полезностью ... то, что объявлено на сегодня правильным, должно сиять ослепительной белизной, то, что признано сегодня неправильным, должно быть тускло-черным, как сажа». Кестлер сделал все возможное, чтобы окончательно превратиться в комиссара, уверовав, как Рубашов, что «субъективная честность не имеет значения», а «добродетель ничего не значит для Истории». Он верил, что ему это почти удалось. Однако первые мысли о «Слепящей тьме» зародились как раз в эти годы. И Кестлер напрасно пытался их прогнать.

Он месяцами сидел над книгой, где от лица буржуазного публициста, которого ошеломили и переубедили «размаха шаги саженьи», воспевалась советская действительность, — и ничего не выходило, перо отказывалось выводить фразы, убедительные для идеологической цензуры. Он дал себе слово остаться коммунистом «вопреки всему» — и не смог его сдержать. Он десятки раз пробовал убедить себя, что чудовищные факты советской будничности — это лишь трудности роста или проклятое наследие царизма, но слишком хорошо знал, как мало помогает подобная ложь во спасение.

К середине 30-х годов ситуация, в которой оказался этот искатель абсолюта, была практически безвыходной. В Германии победил фашизм, шли погромы, и путь назад был отрезан. Советский рай обернулся кошмаром, но об этом приходилось молчать, чтобы не расписаться в собственном идейном банкротстве.

Спасла его Испания. Он отправился туда писать репортажи с фронтов гражданской войны, при отступлении республиканцев был захвачен франкистами, приговорен к казни. Из тюрьмы в Малаге его вызволила европейская кампания, развернутая по инициативе демократических журналистов. Потом был фильтрационный лагерь во Франции, где Кестлер начал «Слепящую тьму». Из компартии он вышел еще до позорного советско-немецкого пакта 1939 года. В противоборстве йога и комиссара йог на тот момент все-таки оказался сильнее.

Вспоминая это время, Кестлер в автобиографии был беспощаден к себе и к таким же, как он, мечтателям об утопии, старавшимся не прислушиваться к голосу разума, к велениям совести. «Мы жили в эпицентре бури, но ничего не замечали, – написал он. – Мы вели словесные битвы и не видели, что привычные слова утратили прежний смысл, что они указывают нам ложное направление. Мы обожествляли волю масс, а их воля клонилась к убийству и самоубийству. Мы считали капитализм пережитком и с радостью заменили бы его новейшей формой рабства. Мы проповедовали широту взглядов и терпимость и были терпимы к тому злу, которое уничтожало нашу цивилизацию. Наш социальный прогресс обернулся лагерями рабского труда, наш либерализм превратил нас в пособников тиранов и угнетателей, наше миролюбие поощряло агрессию и новую войну».

Финал, к которому привело многолетнее искание абсолюта, когда только усугублялось расхождение между чувством и делом, мыслью и словом, моралью и практикой, был тягостным, хотя внешне биография Кестлера в послевоенные годы складывалась благополучно. «Слепящая тьма», вышедшая тиражом всего тысяча экземпляров и долго пылившаяся в книжных лавках, постепенно сделалась одной из самых востребованных книг ХХ века и была признана современной классикой. Кестлер много писал, доказывая гибельность любой идеологии и стараясь обосновать свою новообретенную веру в науку как единственное спасение для человечества. Несколько его романов, вышедших в 40-е и 50-е годы, — «Приезд и отъезд», «Время томления» — воспринимались как резкая переоценка всего, во что Кестлер верил прежде. И действительно, они развенчивают доктрину, объявляющую человека не более чем матералом для подтверждения исторической необходимости.

Об этих книгах много спорили. Слишком решительным оказался вывод автора, что моральное начало в современном мире олицетворяют только йоги. Слишком явно симпатии Кестлера все равно склонялись к комиссарам, тем, кто привержен политической активности, способной преобразовать мир — конечно, не на коммунистических, а на демократических основаниях.

Сразу после войны Кестлер напечатал роман «Воры в ночи», а спустя тридцать лет — книгу «Тринадцатое племя». Оба эти произведения посвящены судьбам еврейского народа в Палестине, они описывают становление Израиля. Отклик на них был бурный и, в основном, критический. Отвергая любую идеологию, Кестлер жестко высказался и о тех политических концепциях, которые вдохновляли строителей еврейского государства, а мечты о Земле Обетованной назвал опасным мифом, даже формой тоталитарного мышления. Разумеется, это был односторонний и пристрастный взгляд. Но, помня о зигзагах эволюции Кестлера, вряд ли следовало ожидать чего-то иного.

Его преследовал страх, что снова найдутся те, кто «готовы пустить в ход хирургический нож, хотя и знают, как он небезопасен». Ему то и дело казалось, что движения, называющие себя созидательными, неспособны избавиться от «сектантских шор», а значит, произойдет очередное перерождение с трагическими последствиями. Он проповедовал этику йога, но в глубине души прекрасно знал, что она бездейственна перед лицом жестоких коллизий, которыми движется реальная история. Кестлер искал выхода из этого противоречия, но выхода не находилось.

Не этот ли внутренний разлад стал причиной его самоубийства в 1983 году? Внешних поводов для такого решения не было, а о переживаемой Кестлером духовной драме знали лишь очень немногие. Он, впрочем, остался самим собой до самого конца, он ушел все тем же приверженцем абсолюта, каким был в незапамятные времена, когда будапештским гимназистом всматривался в ярко-синее небо и думал о бесконечности. Предсметрная записка Кестлера говорила о том, что человек всегда свободен — даже выбирая, согласен он или не согласен жить в нашем трагическом и неисправимом мире.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru