Кабинет Эренбурга произвел на меня впечатление не меньшее, чем 
сам хозяин этого кабинета.
ЕМУ БЫЛО ЧТО ВСПОМНИТЬ

Бенедикт Сарнов

 

Кабинет Эренбурга произвел на меня впечатление, пожалуй, не меньшее, чем сам хозяин этого кабинета. Смысл впечатления состоял примерно в следующем. В том кабинете были собраны вещи, уникальные по своей художественной – да и чисто материальной – ценности. Довольно уже того, что со стен на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька... Но вся обстановка этого кабинета, вся царящая в нем атмосфера внятно говорили нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеет для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая – это какая-то часть его жизни. Яснее ясного было видно, что какая-нибудь глиняная свистулька или тряпичная кукла, соседствующая на книжной полке с серебряным пистолетом и мраморным изваянием Будды, дороги ему не меньше, чем этот драгоценный Будда и этот антикварный пистолет. И даже чем изображавший хозяина рисунок Матисса или Пикассо. (Мог ли я тогда себе представить, что годы спустя этот знаменитый на весь мир рисунок Пикассо – не какую-нибудь там копию, а подлинник! – я буду видеть почти так же часто, как далеко не столь драгоценные картинки, украшающие стены собственной моей – нашей с женой – квартиры.)

В большой гостиной эренбурговской квартиры, минуя которую мы прошли в его кабинет, я обратил внимание на стол и кресла красного дерева, сразу привычно определив: «Александр». Эту «красную», как тогда говорили, мебель я имел счастье видеть у многих наших соседей по Аэропортовской. И от них же были у меня на слуху эти небрежные – вскользь брошенные тоном знатоков – определения эпох: «Александр», «Павел», «Екатерина».

В эренбурговском кабинете тоже стояли два-три «красных» стула, и я так же мысленно отметил, что это – тоже «Александр». На один из этих александровских стульев, нимало не смущаясь его благородным происхождением, уселся Эмка, на другом пристроился Лазарь. Но в отличие от наших аэропортовских соседей, стремящихся строго блюсти единство ампирного стиля (ни при какой погоде не могла бы у них рядом с «Павлом» или «Александром» оказаться кровать или даже тумбочка из какого-нибудь современного румынского или польского гарнитура) в эренбурговском кабинете эти мебельные аристократы запросто соседствовали с «плебеями».

Эти «плебеи» были, конечно, не совсем плебеями: и стеллажи, и письменный стол, и кресло с откидывающейся спинкой были явно сделаны на заказ. И заказ этот, конечно же, отражал вкус заказчика. Но вкус этот был бесконечно далек от вкусов любителей ампирной мебели. Скорее, он выдавал в нем приверженца того конструктивистского стиля, которому молодой Эренбург некогда отдал дань в своей книге «А все-таки она вертится».

Я подумал об этом, когда Илья Григорьевич, увидав, что на троих визитеров стульев не хватает – ожидал-то он двоих! – подошел к стоящей возле книжных полок невысокой лесенке, сделанной из того же светлого дерева, что и стеллажи. Он что-то там повернул у нее с исподу, откинул какой-то крючочек. Лесенка разломилась пополам – раскинулась на каких-то невидимых петлях и превратилась в стул, который тут же был предложен мне. Сиденье этого «стула» было жестким, спинка тоже жесткая и чересчур прямая, так что сидеть на нем было довольно неудобно. Но само превращение лесенки в стул меня восхитило. Эренбург, как мне показалось, тоже относился к этому украшению своего кабинета с особой нежностью. Во всяком случае, проделал он всю эту операцию с явным удовольствием и не без авторского, как мне показалось, тщеславия, так что я даже подумал: уж не сам ли он изобрел эту раскидывающуюся и превращающуюся в стул лесенку. (Не знаю, часто ли приходилось Илье Григорьевичу демонстрировать своим гостям это хитроумное конструктивное устройство. Но я, когда мы собирались у Ирины и сидячих мест не хватало, частенько раскидывал эту лесенку, превращая ее в стул. Даже сам мечтал заказать себе такую же. Но мечта, увы, так и осталась мечтою.)

Сейчас я уже не могу точно вспомнить, какие из всех описываемых мною предметов я разглядел именно тогда, а какие – при следующих наших посещениях этого кабинета. (Кое-что, может быть, и в более поздние времена, когда кабинет располагался уже у Ирины.) Одно могу сказать с достаточной степенью точности: ни Марке, ни Матисс, ни Шагал не были тогда замечены и отмечены мною. Ну картины и картины. Я и раньше знал, что Эренбург приятельствовал и даже дружил с многими знаменитыми художниками, и они дарили ему свои шедевры. Нет, в картины я тогда особенно не вглядывался. Зато очень хорошо разглядел застекленную и окантованную фотографию, на которой Эренбург, сидя в каком-то плетеном – видимо, дачном – кресле, ласкал положившую к нему на колени морду лохматую собаку. (Тоже, конечно, тогда знать не знал и думать не думал, что годы спустя с этой вот самой собакой – рыжей Ирининой Чукой – чуть ли не каждый вечер буду гулять по нашей Аэропортовской.) Эренбург и собаки – это особая тема, углубляться в которую я не собираюсь (слишком далеко это меня бы увело). Но не могу удержаться от коротенького рассказа об обмене репликами между Ильей Григорьевичем и Александром Трифоновичем Твардовским – как раз вот по этому поводу.

 

***

В. Лакшин в своих дневниковых записях («”Новый мир” во времена Хрущева». М., 1991) приводит рассказ Александра Трифоновича о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами по поводу одной из первых частей книги “Люди, годы, жизнь”»:

«Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор “Падения Парижа” описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). “Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства”, – писал Твардовский».

На самом деле все было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной. Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нет и в помине, как нет и «расписывания» – ни густого, ни жидкого – физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасным из-за Эренбург и собаки – это особая тема.того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам.)

А вызвавший отрицательную реакцию Твардовского эпизод с собаками был связан с совершенно иной ситуацией.

«Двадцать четвертого апреля, – вспоминает И.Г. в своих мемуарах, – я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: “С вами будет разговаривать товарищ Сталин”.

Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять».

Вот эта последняя фраза и вызвала гражданское негодование Твардовского. В письме, посланном Эренбургу по поводу очередной порции публикуемых его мемуаров, среди множества других замечаний – разной степени серьезности – Александр Трифонович высказал и такое: «Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей ваши собаки (комнатные) в представлении народном – признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его “эпатировать”».

Какие-то редакторские (в сущности, цензорские) замечания Твардовского Эренбург принял: что-то вычеркнул, а что-то попытался спасти, слегка изменив текст. А по поводу «нехорошей» фразы о собаках высказался так:

«Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак. Как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками».

Всего этого в тот день, когда я впервые увидал его фотографию с рыжей Чукой на коленях, я, конечно, не знал. (До времени, когда Ирина, разбирая архив отца, нашла и дала мне полакомиться этими любезностями, которыми обменялись Илья Григорьевич с Александром Трифоновичем, надо было прожить еще лет пятнадцать.) Но мягкая, добрая улыбка, с какой Эренбург на фотографии ласкал тянущуюся к нему собаку, еще больше расположила меня к сидящему напротив живому Эренбургу, которого так близко я видел впервые. И хотя этот живой Эренбург за все время нашего визита ни разу не одарил нас этой доброй, ласковой улыбкой (такая улыбка у него, видимо, предназначалась только для собак), понравился он мне не меньше, чем Эренбург на фотографии.

 

***

Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого первого визита можно датировать довольно точно: апрель или май 1960-го), он говорил:

– Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы – о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать.

И на наш немой вопрос:

– Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился. С Твардовским.

– Чем? – не выдержал кто-то из нас. 

– Авторитарностью... Отношением к искусству... Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы... Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано...

Мы покивали в том смысле, что да, конечно, если сейчас он напечатает эту главу, его отрицательное отношение к Троцкому, конечно же, будет истолковано ложно.

– А вот главу о Бухарине, – продолжал И.Г., – я бы хотел напечатать.

И, глядя на Лазаря (понял, небось, что он – самый ответственный человек в нашей компании), спросил:

– Как вы думаете? Напечатают?

Лазарь, не ожидавший такого вопроса (вернее, не ожидавший, что Эренбург, гораздо лучше, чем мы, – так, во всяком случае, нам тогда казалось, – знавший, куда дует политический ветер, станет спрашивать об этом у нас), ответил осторожно:

– Одно во всяком случае для меня ясно, – сказал он. – Решить это может только Хрущев.

– А что, – вмешался Эмка. – Хрущев, наверное, к Бухарину относится хорошо.

– Вы думаете? – повернулся к нему Эренбург.

Эмка подтвердил, что да, он почти уверен, что Хрущев в глубине души симпатизирует Бухарину.

– Ну, мне он это просто говорил, – пожевав губами, сказал Эренбург.

Реплика эта только подтвердила нашу уверенность, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым. Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не шибко влиятельных особ, как мы? Прочитав этот немой вопрос на наших лицах, Эренбург тут же рассказал нам о читательских письмах, которые он получает во множестве. Чуть ли не все они начинаются словами: «Неужели вы не можете сказать Никите Сергеевичу...»

Рассказав это, он раздраженно проворчал:

– Они там думают, что я с Никитой Сергеевичем каждый день чай пью.

Дав нам таким образом понять, что несмотря на доброе отношение Хрущева к Бухарину, о котором ему известно непосредственно от самого Никиты Сергеевича, он все-таки не уверен, что бухаринскую главу напечатать ему удастся, он заключил:

– Во всяком случае, эту книгу, – он сделал ударение на слове «эту», – если не считать главу о Троцком, я писал для печати. А вот вторая книга, над которой я сейчас работаю... С ней будет сложнее. Из нее дай Б-г, чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив...

Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам, а словно бы разговаривая сам с собою:

– С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив... Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив...

«Ну, мне он это просто говорил...» Не исключено, что Хрущев ему это говорил в той самой их беседе, которая запечатлена на фотографии. «Вот молодчина!» – думал я, слушая этот его монолог, за точность которого (смысловую, во всяком случае) ручаюсь. «Старик» с каждой минутой нравился мне все больше и больше. «Значит, он все-таки решился на это! – ликовал я. – Ну наконец-то!»

Это мое ликование было связано с давним моим убеждением, что рано или поздно именно он, Эренбург, напишет «Былое и думы» ХХ века. Кто же еще, если не он? Больше некому!

Никто из писателей его поколения не был так приспособлен к осуществлению этого «социального заказа», как он. И биографией, и человеческой своей судьбой, и самой природой его писательского дарования.

 

***

В 1936 году Эренбург выпустил в свет не совсем обычную книгу. Она называлась «Книга для взрослых». Это был роман, главы которого перемежались воспоминаниями автора о своей жизни, о людях, с которыми в разное время его сводила судьба. Воспоминания врывались в повествование неожиданно, как лирические отступления в «Евгении Онегине». Одно из этих «отступлений» начиналось такой извиняющейся фразой: «Рядом с Кролем, с Павликом, даже с Гронским я могу показаться схематичным: они даны в объеме, я на плоскости, они живут, я только описываю и рассуждаю».

В действительности все вышло как раз наоборот. Единственным живым и объемным героем книги оказался сам автор. Все прочие ее персонажи были схематичными и бледными. Лирические отступления стали основным содержанием книги. Вымышленные судьбы вымышленных персонажей романа превратились в комментарий к судьбе его лирического героя. Тридцать лет спустя никому из читателей уже не были интересны ни Кроль, ни Павлик, ни Гронский. А те «отступления», в которых автор говорил о себе, оказались настолько живыми, не устаревшими, что многие из них он почти без изменений перенес в свою последнюю книгу – «Люди, годы, жизнь».

Персонажи эренбурговских романов кажутся смутными силуэтами, едва намеченными, очерченными крайне бегло, почти конспективно. Но эта особенность его прозы, которую трудно рассматривать иначе, как некий серьезный изъян, как очевидную художественную слабость, отступает на второй план, а то и вовсе сходит на нет, стоит только ему заговорить о себе. Не в косвенной, окольной, опосредованной форме, как это пристало истинному художнику-реалисту, а, что называется, впрямую.

Эренбург однажды иронически уподобил себя нетерпеливому режиссеру, то и дело выбегающему из-за кулис на сцену, чтобы объяснить зрителю свой замысел, потайные пружины задуманного им спектакля. Он исходил из классической концепции реалистического искусства, согласно которой режиссер должен умереть в актере, а автор –

раствориться в своих героях. Стремление то и дело перебивать повествование непосредственными обращениями к читателю от первого лица представлялось ему непростительной художественной слабостью. Между тем, оно было его силой. Все дело в том, что Эренбург по складу своего дарования был лирик. И именно поэтому ему было свойственно непобедимое стремление – впрямую говорить с читателем о времени и о себе.

«Мне кажется, – заметил однажды Юрий Олеша, – что единственное произведение, которое я могу написать как значительное, нужное людям, – книга о моей собственной жизни».

Эренбург никогда ничего подобного о себе не говорил. Но он мог бы сказать это даже с большим основанием, чем Олеша. Помимо всего прочего, у него было для этого неизмеримо больше оснований, чем у Олеши, еще и потому, что он прожил поразительную по насыщенности и богатству событиями жизнь.

1905 год. Ему 14 лет. Из гимназии убегает на митинги. Во время декабрьского восстания помогает строить баррикады.

1908 год. Первый арест. Сперва он сидит в Сущевской части, в Басманной, потом в Бутырках – в одиночке. Жандармский полковник, усмехаясь, говорит ему: «Вам должны дать шесть лет каторжных работ, но треть скостят – по несовершеннолетию. Потом – вечное поселение. Оттуда вы удерете – я вас знаю...» Однако его выпускают до судебного разбирательства под гласный надзор полиции и высылают из Москвы в Киев, потом в Полтаву, оттуда в Смоленск.

Осень того же года. Он уезжает в Париж. Встречается там с Лениным. Некоторое время ведет жизнь, обычную для политического эмигранта из России. Но вскоре отходит от политики, начинает писать стихи. Выпускает свои первые поэтические сборники. Начинаются его идейные и духовные мечтания, об одном из которых он в своей автобиографии 1926 года лаконично сообщает: «Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не совершилось».

1916 год. Портрет Эренбурга, нарисованный Максимилианом Волошиным: «Я не могу себе представить Монпарнас без фигуры Эренбурга. Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру духовного запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, “которым только что вымыли пол”, Эренбург настолько “левобережен” и “монпарнасен”, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих...»

С Альбертом Эйнштейном.1917 год. При первом известии о революции в России стремится вернуться на родину. В июле того же года он уже в России.

1918 год. Пишет книгу стихов «Молитва о России», в которой оплакивает канувшую в прошлое Русь, золотые купола ее церквей, ее былое величие. Октябрьский переворот воспринимает как катастрофу.

1921 год. Уезжает в Германию, где живет одной жизнью с эмигрировавшими из России поэтами и писателями, хотя, в отличие от них, у него – советский паспорт. («Эренбург щедро одарен от природы, у него есть паспорт», – шутил живший в то время там же, в Берлине, Виктор Шкловский.)

Выходит в свет его первый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». В одном из писем того времени Эренбург с удовлетворением отмечает, что роман понравился и Ленину, и Гессену (одному из лидеров кадетской партии).

1935 год. Эренбург – один из организаторов первого антифашистского конгресса в защиту культуры. Специальный корреспондент «Известий» в Париже.

1937 год. Эренбург в осажденном Мадриде. Он – один из активнейших участников Гражданской войны в Испании.

1939 год. 14 июня, утром, выйдя из советского посольства на улице Гренель, он дошел до пустынной Авеню де Ман и увидел колонну немецких солдат. Гитлеровцы вошли в Париж.

Конец 1940 года, начало 1941-го. Эренбург пишет антифашистский роман «Падение Парижа». У нас в то время – пакт с Гитлером. Первая книга романа вышла в свет в марте 1941 года. Вторую книгу никто не решается печатать, она выходит в свет благодаря личному вмешательству Сталина.

1945 год. В приказе Гитлера от 1 января упоминается Эренбург как один из опаснейших врагов «рейха». 14 апреля в «Правде» появляется статья Г.Ф. Александрова, заведующего отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), «Товарищ Эренбург упрощает». Подспудный смысл этого выступления «Правды» был очевиден: война кончалась, и Сталину больше не нужны были никакие другие идеологи, кроме одного, единственно непогрешимого – самого Сталина.

1953 год. Эренбургу в Кремле торжественно вручают золотую медаль лауреата Маждународной премии Мира.

1954 год. Появляется его повесть «Оттепель». Во всех газетах резкие критические статьи.

1962 год. Эренбург на художественной выставке в Манеже пытается защитить от грубых нападок Хрущева живопись Фалька.

1963 год. На совещании в ЦК КПСС доклад секретаря ЦК Л.Ф. Ильичева, почти целиком посвященный разоблачению Эренбурга, политическому пересмотру всей его литературной и общественной деятельности. А 8 марта того же года – разгромная речь Хрущева, практически вычеркивающая Эренбурга из литературы и ставящая крест на всей его общественной деятельности...

Этот перечень «знаменательных дат» его жизни можно было бы существенно расширить. А вот – перечень лишь некоторых знаменитых современников, с которыми его сводила судьба: Ленин, Горький, Модильяни, Эйнштейн, Маяковский, Есенин, Пикассо, Шагал, Троцкий, Пастернак, Андрей Белый, Бухарин, Диего Ривера, Ахматова, Франсуа Мориак, Андре Мальро, Хемингуэй, Савинков, Антонов-Овсеенко, Литвинов, Долорес Ибаррури, Мандельштам, Тувим, Фадеев, Андре Жид, Цветаева, Бабель, Бертран Рассел, Жолио Кюри, Мейерхольд, Эйзенштейн, Волошин, А. Н. Толстой, Ильф и Петров, Фальк, Кончаловский, Матисс, Тышлер, Таиров, маршал Рокоссовский, генерал Власов...

Список этот далеко не полон.

Да, мало кто из сверстников Эренбурга был так подготовлен – и складом дарования, и судьбой – к тому, чтобы оставить после себя книгу, которая могла бы войти в сознание современников и потомков как «“Былое и думы” ХХ века».

 

***

С Алексеем Николаевичем Толстым.Это была цитата из одной старой моей статьи об Эренбурге. В какой-то мере она объясняет то восторженное состояние, в какое привел меня рассказ «живого Эренбурга» о том, как он представляет себе судьбу своих будущих мемуаров. Однако это мое радостное «Вот молодчина! Наконец-то!» имело еще и другой, более важный для меня смысл. То, чего я ждал от Эренбурга, чего от него хотел, на что тайно надеялся, отчасти было навеяно образом писателя Визенера из романа Фейхтвангера «Изгнание». Эрих Визенер – видный немецкий журналист, представляющий в Париже одну из самых влиятельных газет нацистской Германии «Вестдойче цайтунг» (примерно так же, как Эренбург представлял в том же Париже наши «Известия»). Он – в отличие от других фашистских бонз, выведенных в этом фейхтвангеровском романе, – умный интеллектуал, библиофил, эрудит, писатель, тонкий знаток и ценитель искусств. Но это все – не главное. Главное в этом великолепно вылепленном Фейхтвангером образе для меня было вот что:

«С многозначительной злой усмешкой он возвращается в спальню, открывает сейф, в сторону которого он несколько минут назад бросил красноречивый взгляд, достает рукопись большого формата, переплетенную в плотный суровый холст. Он открывает книгу на первой странице, где тщательно выведено Historia arcana – “Тайная летопись”. В эту книгу он записывает все те политические и социальные события, о которых он знает, но не имеет права говорить: сюда он записывает свои самые сокровенные мысли и взгляды в неприкрашенном виде, только для себя и для потомства. Эта книга – его совесть, его оправдание в будущем. Когда он берет ее в руки, в нем возникают ассоциации с такими представлениями, как исповедь, день Страшного суда, покаяние, Зигмунд Фрейд. Точно так же, как византиец Прокопий писал книги, в которых славил подвиги и деяния своего императора Юстиниана, а втайне собирал и записывал все, что казалось ему пошлым и смешным в этом человеке и вокруг него,– так и он, Эрих Визенер, показывал общественности только одну сторону событий, а другую отражал в этой книге. Здесь, между двумя крепкими, обтянутыми полотном покрышками, заботливо хранится не только его собственное подлинное “я”, но и подлинный мир национал-социалистов, их фюрер, их рейх, их политика, их подлости, их жалкие, грязные поступки».

С генералом Власовым.Я, конечно, прекрасно понимал, что у Эренбурга нет (не может быть) такого сейфа, где хранилась бы его Historia arcana. Никакому сейфу не мог бы он доверить своих тайных мыслей и тайных знаний. Но я надеялся, что эти знания он хранит в своей памяти. Именно поэтому, когда в печати впервые промелькнуло упоминание о том, что Эренбург пишет мемуары, я испытал чувство радостного удовлетворения: «Наконец-то!» Уже тогда я подумал, что, быть может, впервые в жизни Эренбург решил отойти от недолговечной злобы дня и начать работать, выражаясь высокопарно, для вечности. Во всяком случае – для будущего.

И вот теперь, этим своим признанием (шутка ли: бо€льшая часть того, о чем он собирается писать, заранее предназначена не для печати, а для архива!) он подтверждал: да, он выполнит то, чего я от него ждал, на что втайне надеялся. Он тоже напишет свою Тайную летопись, свою Historia arcana. Помню, я даже подумал: а где, интересно, будет он хранить этот свой архив? И тут же решил: где-нибудь за границей. Скорее всего – в Париже.

Господи! Как же я был наивен!

С маршалом (тогда еще – генералом) Рокоссовским.
Когда после смерти Ильи Григорьевича Ирина стала разбирать его архив, оказалось, что публиковать-то, в сущности, уже нечего. Он написал не пять книг, как объявил тогда, делясь с нами своими планами, а – шесть. И все шесть были напечатаны при его жизни. Смерть оборвала его работу над седьмой книгой, в которой, как выяснилось, были только три труднопроходимые главы (именно их он, судя по всему, предназначал для архива): глава о Сталине, глава о венгерских событиях 1956 года и глава о евреях. Твардовский, прочитав эту неоконченную седьмую книгу, сказал, что готов ее опубликовать, но, конечно, без этих трех глав: для них, мол, время еще не пришло. Еще до Ирины вдова Ильи Григорьевича Любовь Михайловна отказала Твардовскому, сказав, что без этих глав печатать седьмую книгу не стоит.

Когда проблема эта встала перед Ириной, она, прежде чем принять окончательное решение, советовалась со мной. И, разумеется, дала мне прочесть всю рукопись, включая и те главы, которые Твардовский публиковать не решался. Прочитав все это, я согласился: да, конечно, Любовь Михайловна была права, без этих трех глав печатать седьмую книгу не стоит. Но при этом – в более или менее тактичной форме – дал ей понять, что и с этими крамольными главами, если бы Твардовский решился их напечатать, седьмая книга выглядела бы довольно жалко. А про себя даже подумал, что с ними она, пожалуй, выглядела бы даже более жалко, чем без них: такие были они робкие, беспомощные. Сказать о них, что это была полуправда, значило бы сделать автору совершенно им не заслуженный комплимент. Это была даже не четверть правды и даже не одна восьмая. И то обстоятельство, что официальная советская точка зрения продолжала стоять на том, что дважды два – шестьдесят четыре, а Эренбург посмел доказывать, что не шестьдесят четыре, а, скажем, шестнадцать – дела не меняло: ведь читатель (во всяком случае, ЕГО читатель) уже знал, что дважды два – четыре!

Что же, выходит, он – врал? Просто морочил нам голову, когда говорил, что большая часть того, что он напишет, пойдет в архив? Или – скажу мягче – слегка кокетничал перед нами, давая понять, что существенная часть задуманной им книги будет содержать некую информацию, о которой нечего даже и думать, что в сколько-нибудь обозримом будущем это может быть напечатано?

Или (самое вероятное предположение) по ходу дела, в процессе писания – изменил свои первоначальные планы? В одном я, во всяком случае, уверен: говоря нам, что ему удастся опубликовать лишь малую часть того, что он собирается написать, он был – искренен. Вышло иначе. Отчасти потому, что ему шло навстречу время. Ведь первую книгу он закончил еще до того, как Сталина вынесли из Мавзолея. Многое из того, о чем в 1959-м или 60­м нельзя было и мечтать, в 1962-м или 63-м стало возможным.

Тут, кстати, не мешает отметить, что немало этому способствовал и он сам, впервые прикасаясь ко всякого рода запретным темам и с огромным трудом добиваясь, чтобы они перестали быть запретными. Мемуары Эренбурга не просто вписывались в социальную атмосферу тех лет, приспосабливаясь к ней. Они самим фактом своего существования меняли эту атмосферу, «поднимая планку» общепринятых представлений и «дозволенных» сюжетов и тем. Его критиковали, с ним спорили, его даже одергивали, иногда весьма грубо. Но, как бы то ни было, тема, к которой вчера еще нельзя было и прикоснуться, становилась предметом спора, обсуждения, пусть эти споры и обсуждения, в соответствии с тогдашними советскими нравами, принимали, как правило, вполне дикую форму. Все это – так. Но все это – частности.

Главная причина, из-за которой Эренбург так и не посмел написать свою Historia arcana, состояла в том, что он не был Визенером.

 

***

«Кто разрешает себе удовольствие нападать на власть, – размышляет фейхтвангеровский Визенер, – кто непременно хочет разыгрывать из себя пророка и проповедовать, что волку следует пастись рядом с овцой, тот в наше время подвергает себя определенному риску. Впрочем, и в Библии, кажется, какого-то пророка перепилили пополам или укокошили каким-то другим способом. Исайю, как будто. Зато его проповеди читаются и поныне. Мои статьи через две тысячи семьсот лет вряд ли будут читаться. Но, насколько человеку дано предвидеть, меня не перепилят».

Визенер – циник. А Эренбург циником не был. Кое-что общее с Визенером, тем не менее, у него было: скепсис, ирония. Визенер, как вы только что могли убедиться, иронией владеет великолепно, и то обстоятельство, что эту свою едкую иронию он умеет направить и на себя, делает его образ до некоторой степени привлекательным. Не лишним тут будет отметить, что этот фейхтвангеровский Визенер, помимо своей Historia arcana, пишет еще и книгу о Бомарше. А ведь позже Фейхтвангер и сам напишет роман, героем которого станет автор «Женитьбы Фигаро». Не говорит ли это о том что, при всем своем презрении к Визенеру автор испытывает и малую толику симпатии к этому своему герою? Во всяком случае, признает за ним и кое-какие достоинства? Возможно, возможно... Но авторская ирония, под прицел которой то и дело попадает этот «обаятельный» фейхтвангеровский персонаж, бьет сильнее:

«Голоса в передней вспугнули его... Но пока слуга Арсен помог господину фон Герке снять пальто и ввел его в кабинет, у него было достаточно времени, чтобы отнести в сейф, находящийся в спальне, книгу – свою совесть – и встретить гостя».

Эренбург, конечно, тоже был человеком двойного сознания. Но специального сейфа, в котором он мог бы прятать от посторонних глаз свою совесть, у него не было. После «Хулио Хуренито» в критике за ним утвердилась репутация циника и нигилиста. (В 1925 году вышла даже книга о нем, которую автор – Н. Терещенко, так прямо и озаглавил: «Современный нигилист».) Но, как я уже сказал, циником он не был.

 

***

Вот такая книга об Эренбурге вышла в 1925 году.
Первый раз – вживе – я увидал Эренбурга году в 48-м или 49-м. Он приехал к нам в институт и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского ремесла. Встретили его нельзя сказать, чтобы восторженно: мы ведь были избалованы постоянным общением с живыми классиками, каждую неделю встречались с Фединым, Паустовским. Но с Эренбургом они все-таки равняться не могли. Он был живой легендой. Война кончилась совсем недавно. А тогда, в войну, как написал об Эренбурге в одной своей статье Вениамин Каверин, «на весь мир раздавался стук его пишущей машинки».

В общем, его приезд был для нас событием. И слушали его, что называется, разинув рот. Но на исходе третьего вечера произошел такой небольшой казус. Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака.

– Однажды к Бальзаку, – рассказывал он, – пришел его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. «Скорее за доктором! – закричал приятель. – Господин Бальзак умирает!» От крика Бальзак очнулся и сказал: «Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио...»

И тут в зале засмеялись. Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трех белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все.

Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех – ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощечиной. И он ответил.

– Вы смеетесь? – с презрением кинул он в зал. – Значит, вы не писатели!

«О, – подумал я тогда. – Он и в самом деле поэт!»

В нашем кругу принято было в слегка издевательском тоне говорить, что Эренбург – этот блестящий публицист и довольно посредственный романист, – сам считает себя прежде всего поэтом. Впрочем, некоторые признанные наши литинститутские поэты помнили и одобрительно цитировали некоторые эренбурговские стихотворные строчки. Но, подумав, что Эренбург, оказывается, и в самом деле поэт, я имел в виду совсем другое. Уж очень подлинной, искренней, какой-то совсем детской была его обида на тех, кто встретил смехом его рассказ о Бальзаке, едва не отдавшем концы из-за смерти своего героя.

Вот с этого момента я и поверил Эренбургу. Поверил, что он не лжет, не притворяется. Да, Эренбург не был Визенером. По-человечески он был лучше, гораздо лучше Визенера. Но зато (и именно поэтому) он был гораздо его наивнее.

Так что же я все-таки предпочел бы? Чтобы он был таким же мерзавцем, циником, как фейхтвангеровский Визенер, но зато написал правдивые мемуары, которые потомки прочли бы через тридцать или пятьдесят лет? Или пусть бы уж лучше оставался таким, каким был?

Во всем этом мне еще предстояло разбираться. И каждая новая встреча с Эренбургом давала мне для этих разбирательств все новый и новый материал.

 

***

Не стану продолжать рассказ о том, первом нашем визите к Эренбургу. Заключая его, отмечу только, что в целом он прошел хорошо. Несмотря на непредвиденное участие Манделя – на высоком дипломатическом уровне. (Чем другим, но дипломатом наш Эмка – точно не был. В Литинституте, где мы с ним учились, про него говорили: «Не ругался б Мандель матом, Мандель был бы дипломатом». Но на самом деле быть дипломатом ему мешала отнюдь не только приверженность к ненормативной лексике.)

Итак, несмотря на участие Манделя, которого (участия) мы так и не смогли избежать, наша с Лазарем дипломатическая миссия увенчалась успехом. В тот день с «Литгазетой» Эренбург не то чтобы помирился, но – примирился. Может быть, и не совсем поверил нам, что теперь, при новом главном редакторе, она станет совершенно другой, но, во всяком случае, понял, что мы с Лазарем – не из кочетовской банды.

Позже, когда наши визиты к нему стали хоть и не очень частыми, но уже более или менее регулярными, он стал относиться к нам, как к своим лазутчикам во вражеском стане. Боря Слуцкий, который бывал у него часто, однажды – в тоне юмора – передал нам такую эренбурговскую фразу.

– В «Литгазете», – будто бы сказал ему в каком-то разговоре Илья Григорьевич, – у меня есть своя агентура.

И на вопрос: «Кто?», ответил:

– Лазарев и Сарнов.

Кстати, только тут я по-настоящему понял, почему Эренбург во время того, первого нашего визита, обратился к нам с поразившим нас вопросом: «Как вы думаете, это напечатают?» Вопрос этот нас тогда поразил, потому что он, Эренбург, по нашим понятиям гораздо лучше, чем мы, должен был знать, где нынче проходит граница между дозволенным и недозволенным. Оказывается, это было не так. Несмотря на то, что и в эти годы он находился в эпицентре всех землетрясений и бурь своего времени, был он в ту пору довольно-таки сильно оторван не только от обыденной, но и от так называемой литературной жизни. Круг людей, с которыми он общался, был не то чтобы узок. Но это был весьма специфический круг: друзья и соратники по движению сторонников мира да несколько постоянно навещавших его писателей. (Александр Константинович Гладков, тот же Боря Слуцкий – раз-два и обчелся.) Лазарь и я были для него представителями совсем иного мира. Мы были «газетчики». Да еще явившиеся к нему как парламентеры из вражеского стана. Естественно, наше мнение насчет того, что можно, а что нельзя напечатать, представляло для него совершенно особый интерес. У него были все основания полагать, что кого другого, но уж его-то «Литгазета» печатать не будет. (Разве что какую-нибудь антизападную заметку по разделу международной политики.) А мы – сходу – попросили у него какой-нибудь отрывок из только что законченной первой книги его мемуаров. Немного поколебавшись, такой отрывок он нам все-таки дал. (Сколько мне помнится, это случилось уже при следующем нашем визите.)

Сейчас я уже не помню, какой из напечатанных нами отрывков был первым. Но из трех, которые мы тогда опубликовали, особенно запомнился мне «Киев». В цензурном отношении он был вполне безобиден, и никаких проблем с его публикацией мы не предвидели. Так оно и вышло. Цензурных проблем не было. Но хлопот (лично у меня) по ходу прохождения этого отрывка возникло довольно много.

 

***

У меня – потому, что именно мне было поручено его вести.

Проблемы (лучше все-таки сказать – хлопоты), возникшие у меня в связи с этим поручением, возникли не на какой-нибудь вышестоящей инстанции, как это обычно у нас бывало (по тексту Эренбурга, учитывая все тонкости и сложности сложившихся с ним отношений, никто из начальства ни одного замечания высказать не посмел), а на самой низшей: в бюро проверки. Было тогда в нашей газете такое – весьма, надо сказать, полезное – учреждение. (Я говорю «было», потому что сейчас, судя по количеству проскакивающих на газетную полосу «ляпов», в том числе и самых чудовищных, оно давно уже упразднено.)

Две красотки – Лиля и Рита (ее мы звали «Ритатуля»), сидящие в тесной комнатушке рядом с библиотекой, выматывали из нас душу, сурово и скрупулезно выполняя свои обязанности, суть которых состояла в том, чтобы тщательно сверить с печатными источниками все попавшиеся им на глаза факты и цитаты. К девочкам из бюро проверки каждый из нас, кому приходилось вести тот или иной материал, входил обычно обремененный горой этих самых источников: книг, журналов, газетных подшивок. И этой горы, как правило, не хватало: Лиля или Ритатуля то и дело гоняли нас в библиотеку (для того-то они и сидели рядом с ней) за все новыми и новыми источниками. Ссылки на источники полагалось давать автору (помечать на специальном экземпляре, откуда он взял тот или иной факт или цитату, четко указывая: том такой-то, страница такая-то). Не все авторы делали это достаточно аккуратно, из-за чего у нас с девушками возникали постоянные свары. Иной раз приходилось их и обманывать, вкручивая им какой-нибудь сомнительный источник. Это было, конечно, бессовестно, но – чего не сделаешь для пользы дела.

Со мной, например, был однажды такой случай. В какой-то своей статье я очень хотел процитировать строчки из неопубликованного (!!!) стихотворения Пастернака. Само имя Пастернака было тогда неупоминаемо. Да если бы даже и можно было его упоминать, – как сверить цитату? Не по самиздатовской же рукописи!

Вышел из положения я так. Раскрыл какой-то журнал (название и

номер которого Лиля – в тот раз это была она – тут же записала на гранках), и, якобы глядя в его страницы, я по памяти читал строку за строкой, время от времени вставляя:

– Нет, тут не запятая, а точка с запятой... А тут тире...

Занятая этими мелкими исправлениями, Лиля в журнал даже не поглядела. Только бегло уточнила:

– А автор-то – кто?

Я небрежно кинул в ответ:

– Твардовский, – самим этим небрежным тоном как бы говоря: стыдно, мол, не знать такие известные строчки классика. И наутро газета вышла со стихами Пастернака. Вместо имени автора, правда, стояла нередко применявшаяся в подобных случаях классическая фраза: «Хорошо сказал об этом один поэт». Но это обстоятельство ничуть не умаляло моего ликования. Шутка ли: удалось опубликовать целых восемь строк из неопубликованного стихотворения Пастернака! Впрочем, сами строки – даже и без имени автора – тоже были не такие уж безобидные:

 

Кому быть живым и хвалимым,

Кто должен быть мертв и хулим, –

Известно у нас подхалимам

Влиятельным только одним.

 

Не знал бы никто, может статься,

В почете ли Пушкин иль нет,

Без докторских их диссертаций,

На все проливающих свет.

 

Ведущий номер зам. главного (сейчас уже не помню, был это Косолапов или Михмат), почуяв тут что-то подозрительное, тоже, помнится, спросил у меня, кто автор. И я так же небрежно кинул: Твардовский. И – сошло!

 

***

Имея за плечами такой опыт, я и думать не думал, что с эренбурговским отрывком у меня могут возникнуть какие-то сложности. Илья Григорьевич, правда, никаких ссылок на источники нам не дал. Но по моим понятиям никаких ссылок тут было и не нужно: ведь это же не статья, а мемуары! Но у проверщицы Лили было на этот счет другое мнение. Старательно отчеркнув на полях все факты и цитаты, нуждавшиеся по ее убеждению в тщательной проверке, против каждого из них она поставила обычное: «Том... страница...» и жирный вопросительный знак. Вот, например, в самом начале эренбурговского отрывка, чуть ли не в первых его строчках, говорилось:

«Однажды на улице я увидел В.Г. Короленко. Он шел, сутулясь; лицо его поражало добротой и печалью».

Лиля потребовала, чтобы я дал ей источник, который точно удостоверил бы, что осенью 1918 года Короленко был именно в Киеве. Я чертыхался, чуть ли не матерился. Объяснял, что Эренбург сам отвечает за верность упоминаемых им фактов, что завтра, когда этот эренбурговский отрывок появится в газете, он сам СТАНЕТ ИСТОЧНИКОМ, на основании которого историки (и сама она, Лиля, тоже) будут судить о том, где был Короленко в те осенние дни 1918 года. В ответ на все эти мои резоны Лиля только улыбалась и повторяла, что завтра оно, может быть, будет и так, а сегодня ей нужен источник... том... страница... Все, что полагается в таких случаях...

Далее, вспоминая о том, как 20 сентября 1941 года он узнал, что по Крещатику движутся немецкие танки, Эренбург приводил стихотворные строки:

 

«Киев, Киев» – повторяли провода.

Вызывает горе. Говорит беда...

«Киев, Киев! – надрывались

журавли...

 

Против них тоже стояло вопрошающее Лилино: «Том? Страница?»

И сколько я ни надрывался, объясняя, что это – стихи самого Эренбурга, что он, как автор, имеет право не только цитировать их по памяти, но даже и переврать, – ничего не помогало. Та же улыбочка, то же требовательное постукивание карандаша по стеклу, положенному на столешницу ее старенького канцелярского письменного стола, и то же постоянное, непреклонное: ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать, будь добр, дай мне источник... том... страница...

Дальше Эренбург – на мою беду – цитировал строчки Гудзенко:

 

Но и в сугробах Подмосковья,

и в топях белорусских рек

был Киев первою любовью,

незабываемой вовек...

 

А следом за ними – объявление, которое он читал своими глазами:

«Жиды города Киева и окрестностей. В понедельник 29 сентября к семи часам утра вам надлежит явиться...»

А дальше – снова чьи-то стихотворные строчки. Наверное – его собственные:

 

Киев, Киев, родина моя...

 

И в каждом из этих случаев я должен был назвать и представить источник. В общем, пришлось мне в тот день звонить Эренбургу раз восемь. Мне было ужасно неловко беспокоить его по всем этим пустякам. Я чувствовал, – не мог не чувствовать, – что все эти глупости его раздражают. Понимал, что назойливыми своими звонками сильно ему надоел. Но постепенно я стал находить во всем этом и свою хорошую сторону.

Хорошая сторона состояла в том, что от звонка к звонку Эренбург становился все благодушнее. Он уже не раздражался, а привычно – в тоне юмора – спрашивал:

– Ну, что еще хочет от нас ваше бюро проверки?

Это «от нас» грело мою душу. И дело тут было не в том, что эта формула, объединяющая и как бы даже уравнивающая меня с ним, льстила моему самолюбию. Гораздо важнее тут было другое: признание того факта, что мы с ним – заодно, вместе, вдвоем («спина к спине», как было сказано в любимом мною романе Джека Лондона) сражаемся с глухой, не желающей слышать никаких резонов бюрократической системой.

А наутро, когда газета вышла, едва только я пришел на работу, раздался телефонный звонок. Я сразу узнал голос Натальи Ивановны Столяровой (Наташей я ее тогда еще не называл):

– С вами хочет поговорить Илья Григорьевич.

Я – не то чтобы испугался, но – забеспокоился: а вдруг кто-то из начальства в последний момент выкинул у Эренбурга какой-нибудь не понравившийся абзац? Вот старик сейчас скажет, что он так и знал, что с нашей газетой дела иметь нельзя, и едва забрезживший наш роман тут же и угаснет. Но голос Ильи Григорьевича источал добродушие и все тот же, вчерашний, юмор. Разве только чуть прибавилось в этом юморе иронии, даже сарказма.

– Я хочу, – сказал он, – передать привет вашему бюро проверки...

Выяснилось, что, тщательно выверив все факты и цитаты, Лиля не удосужилась проверить, на каком берегу Днепра находится Дарница. А вот тут-то проверка как раз и была нужна, поскольку он, Илья Григорьевич, ошибочно поместил эту самую Дарницу не на правом берегу великой реки, как надо было бы, а на левом.

Мы посмеялись.

Лиле я привет от Эренбурга не передал. (Если бы передал, она бы сказала: «Вот видишь, значит, все-таки надо все тщательно проверять, а ты надо мной смеялся!» И, разумеется, была бы права.) А на меня от этого утреннего эренбурговского звонка повеяло каким-то теплом. Мне показалось, что старик позвонил совсем не для того, чтобы передать свой саркастический привет нашему бюро проверки, а скорее для того, чтобы еще раз окунуться в атмосферу нелепой газетной суеты, в которой он жил весь вчерашний день и с которой, видать, ему не хотелось расставаться.