Эренбург в Америке.

ЕМУ БЫЛА НАЗНАЧЕНА ОСОБАЯ РОЛЬ

Бенедикт Сарнов

 

 

Я уже рассказывал однажды, как мы с Лазарем приезжали к Эренбургу уговаривать его, чтобы он написал для «Литгазеты» статью, разоблачающую бездарный сталинистский роман Кочетова.

Он отказался. Сказал:

– Не трогайте меня сейчас. Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Разговор этот происходил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме. Отправились мы туда на редакционной машине и провели там чуть ли не пол дня. Нас накормили обедом и угостили хорошим французским коньяком. Не был забыт и наш водитель. Видимо, удоволетворенный оказанным нам приемом, на обратном пути он полюбопытствовал:

– А у кого это мы были?

Лазарь коротко бросил:

– У Эренбурга.

Он, понятное дело, был уверен, что никаких дополнительных объяснений этот его короткий ответ не требует. Но за первым вопросом тут же последовал второй, совершенно нас ошеломивший:

– А кто это?

С грехом пополам объяснив ему, кто такой Эренбург, мы только молча переглянулись. Но долго еще не могли выйти из шокового состояния, в которое поверг нас этот безмятежный вопрос – такой, казалось бы, естественный в устах совсем молоденького парнишки. Оставшись одни, мы долго еще обсуждали этот, больно задевший нас эпизод. Я склонен был объяснять случившееся классической ленинской формулой: «Страшно далеки они от народа». Мол, все, что нам представляется таким важным, широким массам трудящихся – до лампочки.

Лазарь со мной не соглашался. Он считал, что объяснение казуса лежит в сфере биологии, а не социологии: будь, дескать, наш шофер хоть немного постарше, объяснять ему, кто такой Эренбург, нам бы не пришлось. Ну, а уж будь он его, Лазаря, военного поколения, так только рот бы разинул: «Сам Эренбург? Вот это да-а! Думал ли я тогда, в сорок первом, что приведется мне своими глазами его увидеть!»

Несмотря на эти мелкие разногласия, мы оба сошлись на том, что все это – грустно. Во-первых, потому, как говорили древние римляне, sic transit gloria mundi. А во-вторых, потому что ни он, ни я не подозревали, что племя младое, незнакомое, приходящее нам на смену, так далеко от всего, чем жили мы в наши юные годы. Ведь с 1945-го минуло всего-навсего каких-то там жалких пятнадцать лет.

***

Реплика Эренбурга «Я не отсиживаюсь в тылу, я печатаю мемуары», помимо того, что точно отражала не только его жизненную позицию, но и реальное положение дел (он со своими мемуарами и правда был тогда на переднем крае), к тому же еще заключала в себе почти исчерпывающий ответ на вопрос, почему его мемуары так и не стали его Historia arcana – до конца правдивой, тайной летописью эпохи?

Мемуары – тихий, спокойный жанр, и пишутся они обычно, когда человек уже отошел от дел. Как говорится, вышел из игры. Эренбург же, когда писал, а особенно когда начал публиковать свои мемуары, не только оставался «в игре», но и оказался (быть может, помимо своей воли) в этой «игре» главным игроком. Можно даже сказать – капитаном команды. Он привык всегда быть в самой гуще схватки. Но, пожалуй, никогда еще, и в самые активные свои годы, не ощущал он с такой остротой, что сражается на передовой, на самом переднем крае. Даже во время войны.

В 41-м Эренбурга вынесла на этот высокий гребень истории некая историческая реальность. Как я уже говорил, волею обстоятельств он оказался чуть ли не единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом. Но при всем при этом тогда за ним стояла огромная сражающаяся держава со всеми ее армиями, дивизиями, танками, самолетами. А главное – с ее мощнейшим пропагандистским аппаратом. Он был важной – в какой-то момент, быть может, исключительно важной, – но все-таки частью этого официального пропагандистского аппарата.

Сейчас же ситуация была совершенно иная. Один, с двумя-тремя десятками единомышленников за спиной, он снова стал идеологом: своими мемуарами он не только отстаивал определенную, достаточно крамольную тогда систему взглядов, но и формировал новое общественное сознание, к восприятию которого общество, по правде сказать, было тогда еще не больно готово.

То есть общество, может быть, в какой-то степени было к этому и готово. Но на этот раз ему приходилось воздействовать на общественное сознание не вместе с армией единомышленников, не заодно с государственной пропагандистской машиной, а – вопреки ей. Эта задача требовала совершенно иной, новой тактики. И он эту тактику выработал. Он научился (и раньше, конечно, умел, но только сейчас овладел этим искусством в совершенстве) пользоваться сложной системой умолчаний и намеков. Научился хитрить, обманывать, водить за нос не какое-нибудь наше игрушечное литгазетское, а главное, всемогущее, центральное БЮРО ПРОВЕРКИ.

Позже, читая его переписку с Твардовским, его ответы на требования и предложения главного редактора журнала, публикующего его мемуары, я заметил, что частенько он только делал вид, будто соглашается, принимает то или иное редакторское замечание. А на деле, чуть-чуть меняя текст, не только не ухудшал, а иной раз даже – улучшал его, делал свою мысль острее, сильнее, выразительнее.

Мне не трудно было это заметить, поскольку работая в газете и печатаясь в советских журналах, я и сам нередко прибегал к тем же хитростям. С потерями, конечно (и еще какими!), но протаскивал через цензурное сито то, что хотел сказать, и цитировал тех, кого не полагалось цитировать (случай с Пастернаком был не единственный).

Мне чаще, чем Эренбургу, приходилось прибегать ко всем этим уловкам: он ведь был – Эренбург! Пусть опальный, но все-таки маршал по негласной, но всем известной советской литературной табели о рангах, и ему было позволено куда больше, чем мне – рядовому. Да и дело он имел напрямую с главным редактором, да еще с таким неординарным, как А.Т. Твардовский, который к тому же относился к нему с особым пиететом. Когда верный единомышленник Твардовского, член редколлегии «Нового мира» Валентин Овечкин (А.Т. взял его в редколлегию, надеясь, что он будет ему поддержкой), прочитав верстку очередной порции эренбурговских мемуаров, высказал резкое несогласие с некоторыми суждениями автора, Александр Трифонович ответил ему: «...Учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким Б-г его зародил».

 

 

Осип Мандельштам:

«А Будду печатали? А Гомера печатали? А Иисуса Христа

печатали?»

 

 

А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, «каким Б-г его зародил». Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, – и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И черт с ними! Пусть не печатают! Самое интересное тут было то, что такое представление о назначении писателя внушил мне не кто иной, как сам Эренбург.

Когда я стал бывать у него чаще, и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы. Вообще-то эти разговоры обычно были его монологами. И вопросы, которые он порой мне задавал, как правило, было риторическими. Но иногда, задав такой – по видимости тоже риторический – вопрос, он требовательно смотрел на меня, словно ожидая ответа. И тогда я отвечал. Так вышло и на этот раз. В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел. В одном речь шла о том, что в мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким «Николаем Ивановичем», он ни разу не назвал его фамилии.

 

 

Николай Бухарин:

«Теперь он может сделать с нами всё, что захочет!»

 

«Я-то догадался, – писал автор этого письма, – что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?»

Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

«Почему вы прямо не написали, – возмущался этот наивный читатель, – что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии...»

Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.

– Ну кто они, по-вашему, эти люди? – спросил он меня. – Идиоты?

– Ну почему же идиоты, – сказал я. – Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь – помните, вы же сами это нам говорили, – они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чаи гоняете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, – побоялись.

– Неужели они не понимают, – сказал он, и в голосе его дрогнула обида, – что я работаю на пределе возможного!

Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».

Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть: «Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»

Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался: не мог сразу решить, стоит ли называть этого – ныне уже покойного – литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)

– Шабес-гой наоборот, – презрительно сказал о нем Эренбург.

Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес – суббота, гой – иноверец) – это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.

– Нет, что ни говорите, а они все-таки – идиоты, – заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.

И вот тут-то я и сказал то, что мне уже давно хотелось ему сказать.

– Нет, Илья Григорьевич, они не идиоты, – сказал я. – Просто они исходят из того высокого представления о миссии русского писателя, которое вы же сами им и внушили.

Тут, конечно, надо было бы – для ясности – добавить: и которому вы сами, увы, далеко не всегда соответствовали. Но этого я, как вы понимаете, ему не сказал. И так до сих пор и не знаю, понял ли он, что я имел в виду. Да, сказать ему это я не решился. Но в своем праве так думать, судить его этим жестоким судом – не сомневался. А почему, собственно? Ведь и меня тоже какой-нибудь «читатель вероятный» мог бы спросить:

– А вы сами-то почему не назвали автора стихотворения, которое процитировали? Тоже ведь могли бы прямо написать его имя и фамилию – Борис Пастернак, а не прятаться за трусливой фразой «один поэт сказал».

Тогда мне такая простая мысль в голову не приходила. А сейчас вот – пришла. В самом деле: почему я не прощал Эренбургу то, что с такой легкостью разрешал себе? Не только разрешал, но даже ставил в заслугу! Одно могу сказать в свое оправдание. Мне казалось тогда, что я сужу его в точном соответствии с заветом классика судом, им самим над собою признанным.

 

***

Недавно я прочел такую историю. Ее рассказал Косте Ваншенкину покойный Коля Томашевский, а Костя пересказал ее в своей книге «Писательский клуб».

Однажды в гостях у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:

– Если бы мне дали карт-бланш, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!

– Нет, Костинька, – сказал Вячеслав Яковлевич. – Не написал бы.

– Это почему же? – возмутился Федин.

– Потому что настоящие-то писатели, – сказал Шишков, – карт-бланшу не просят.

В то время я этой истории не знал. Но исходил именно из этого убеждения. И именно на этом убеждении строилось тогдашнее мое отношение к Эренбургу. Ведь это от него я узнал имя Мандельштама! И, может быть, от него впервые услышал, как Осип Эмильевич спустил с лестницы молодого поэта, жаловавшегося, что его не печатают.

– А Будду печатали? А Гомера печатали? А Иисуса Христа печатали? – кричал он ему вслед.

Истинный поэт, истинный художник не скован границами возможного. Даже верхним его пределом. Он не думает о том, где кончается возможное и начинается невозможное: такова его природа. Внушая мне (и, конечно, не только мне) такое понимание роли писателя в мире, Эренбург тем самым как бы давал понять, что и сам тоже принадлежит к этому особому племени безумцев, неизменно готовых, как сказал Пушкин, «для звуков жизни не щадить». И я верил, что он именно таков. Во всяком случае, «выпечен из того же теста». В отличие, кстати, от того же Федина, к которому я относился тогда с полным уважением, но таких требований почему-то не предъявлял. Потому, наверно, что на своих семинарах он объяснял, как строить сюжет, лепить образ, работать над языком, но ни при какой погоде не взбрело бы ему в голову рассказать нам дурацкую историю про Бальзака, который чуть было не отдал Б-гу душу из-за того, что умер отец Горио.

Да, выдавая на-гора – книгу за книгой – свои мемуары, Эренбург действительно работал на пределе тогдашних возможностей. Нередко даже с боями и неизбежными потерями он этот последний предел переступал. Но именно потому, что он не мог удержаться от того, чтобы хоть намеком коснуться какой-нибудь запретной темы, не боялся то и дело приближаться к «рубежу запретной зоны». Именно поэтому его намеки часто бывали туманными и маловразумительными, нередко превращались в загадку, которую просто невозможно было разгадать.

 

Лев Троцкий. Вот таким, наверно, он был, когда с ним познакомился молодой большевик Илья Эренбург.

 

Вот, например, рассказывает он такой эпизод, относящийся к началу 50-х годов.

«Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему было тогда восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: “Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте – это может рассмешить студента-первокурсника...” Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова “молодой человек”, – мне тогда шел седьмой десяток и давно никто меня так не называл».

Боюсь, что тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича. Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал: достаточно сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону. И почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, едва не сгорел со стыда.

Другой пример.

Вспоминая в своих мемуарах ноябрь 1934 года, он пишет:

«... Я проводил вечера со старыми друзьями... Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на все глядел радужно.

Как-то я отправился в “Известия”, зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: “Несчастье! Убили Кирова”... Все были подавлены – Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все примолкли, насторожились».

В разговоре (а такой разговор у нас с ним был) он рассказывал об этом совершенно иначе. Бухарин, едва только они с Эренбургом остались с глазу на глаз, сказал:

– Вы понимаете, что это значит? Ведь теперь ОН может сделать с нами все, что захочет!

И после паузы добавил:

– И будет прав.

Затем он предложил Эренбургу закрыться в какой-нибудь из редакционных комнат и быстро написать в номер хоть короткий отклик на это чрезвычайное событие. Эренбург честно пытался выполнить просьбу, хотя в голове его был туман, а на душе – смута. Но спустя некоторое время в комнату вошел Бухарин.

– Поезжайте домой, – сказал он. – Не надо вам об этом писать. Это грязное дело.

О том, почему так быстро и так резко изменилась его позиция, что произошло за те полчаса или час, которые отделяют первую бухаринскую реакцию от второй, можно было только гадать. Но меня интересовал в этом случае Эренбург: что ОН думал обо всем этом в те минуты? И тогда, и потом, в последующие годы, когда для его гимназического товарища события приняли совсем уже крутой оборот?

– А на процессе вы были? – спросил я его, имея в виду, разумеется, тот процесс, главным фигурантом которого был Николай Иванович.

– Да, – сказал он. – Я не хотел идти. Но мне сказали: «Нет уж. Вы пойдите! Посмотрите на своего дружка». И я пошел...

– Ну?! – впился я в него.

С юных, чуть ли не детских лет загадка больших московских процессов для меня и моих сверстников была одной из главных тем наших сокровенных разговоров. Почему ОНИ признавались в несуществующих преступлениях? Что там с НИМИ делали? Какими дьявольскими способами заставили взвалить на себя чудовищную вину? Пытали? Гипнотизировали?

Поговаривали даже, что на процессе это были не ОНИ, а загримированные, играющие их роли актеры. Но все это были догадки, предположения, слухи. А тут – впервые! – передо мной сидел человек, который САМ БЫЛ на том процессе, видел все своими глазами и – мало того! – хорошо, близко знал одного из главных обвиняемых. Можете поэтому себе представить, сколько невысказанных вопросов вложил я в это свое «Ну?» Но, хоть я их и не высказал, Эренбург прекрасно меня понял. После небольшой паузы он сказал:

– Это был не он.

И, увидав мое перевернувшееся лицо, тут же поправился:

– Нет, нет. Это, конечно, был он. На этот счет у меня не было ни малейших сомнений. Но – не его темперамент, не его мимика, не его движения... Другой человек...

Давить на него, вытягивать из него еще какие-то подробности я постеснялся. Да и, по правде говоря, мне тогда казалось, что он и так уже сказал достаточно много. И все это он рассказал мне – далеко не самому близкому ему человеку – мимоходом, просто потому, что пришлось к слову. А сколько еще неведомых мне, быть может, куда более драгоценных тогдашних своих мыслей и наблюдений он не позволил себе включить в свою «главу о Бухарине», оставив их за кадром.

Ну, это ладно. Это еще понятно: главу о Бухарине (хотя никакой «главы», в сущности, не было – то, что он называл главой, уместилось в две-три странички) он хотел напечатать. Но уж в главе о Троцком, которую он печатать не собирался, которую заранее предназначал для архива, – тут-то, казалось, он уж мог бы себе позволить быть откровенным до конца, что называется, на всю катушку! Нет, не позволил. Мало того. Как выяснилось, он так и не написал эту главу. А то, что написал, тоже пошло не «в архив», а – в печать. В 13-й главе первой книги своих мемуаров, вспоминая о том, как один товарищ по партии предложил ему поехать из Парижа в Вену, где его, возможно, используют для переброски литературы в Россию, он коротко сообщает:

 

 

Иосиф Бродский:

 «По рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом,

Ботвинником и другими видными советскими евреями...»

 

«В Вене я жил у видного социал-демократа Х. – я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. Х. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена Х. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подавался автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. Х. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для Х. обожаемые мною поэты были “декадентами”, “порождением политической реакции”. Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном».

Это не отрывок из главы, а – вся глава. Все, что от нее осталось. Можно, конечно, предположить, что главу, написанную и первоначально предназначавшуюся им для архива, он по каким-то своим причинам решил уничтожить, оставив от нее только этот жалкий огрызок. Но я думаю, что никакой главы и не было – только он и был, один этот длинный абзац. Но даже если это и не так, важно, что и эту «архивную главу» он в конце концов тоже решил напечатать, хотя бы даже и ценой превращения ее в некое подобие ребуса.

Таких примеров жесткого писательского самоограничения (я бы даже сказал – самооскопления) я мог бы привести еще множество. Но приведу только один – самый разительный. Свой рассказ о «деле врачей» и обо всем, что последовало за газетным сообщением об этом «деле», Эренбург заключает так:

«События продолжали разворачиваться. Февраль оказался для меня очень трудным, о пережитом мною я считаю преждевременным рассказывать... Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба».

Какое письмо? О чем? Кому?.. До этих загадочных строк ни о каком письме не было речи!.. Какое «дело» решила судьба? Поди пойми! А между тем за этими туманными намеками скрывается, быть может, самый драматический из всех драматических узлов, которыми была полна его долгая жизнь.

 

***

Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествующих смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду.

«Ибо стало известно, что в результате “дела врачей” (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников – врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну – даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в “Правде”».

Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были. Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я – в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.

Мне было тогда – 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то – вскоре. Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание». Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее. Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.

А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все – и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что самый главный еврей Советского Союза – Лазарь Моисеевич Каганович – и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург – единственный из всех! – категорически отказался его подписать. Рассказывали даже, что Каганович – сам, лично – звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то – еще хуже будет. Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.

Забегая вперед, могу сказать, что в одном из своих разговоров с Ильей Григорьевичем я попытался узнать у него, что в этих слухах было правдой, а что – легендой. Разговор на эту тему начался с того, что он – в какой-то связи – помянул Кагановича. Я спросил, правда ли, что Каганович тогда ему звонил? И вообще, сколько правды во всех этих слухах? От обсуждения главной темы он уклонился. Но разговор о Кагановиче продолжил охотно. В ответ на мой вопрос о том мифическом телефонном звонке он рассказал такую историю, относящуюся к временам более ранним, к 1932 году.

В один из своих приездов в Москву он оказался на даче Горького, на одной из тех встреч писателей с вождями – членами Политбюро, которые время от времени там происходили. Другие приглашенные писатели с вождями были уже знакомы, а он, Эренбург, был там человек новый (жил в Париже, в Москве бывал наездами), и каждый из вождей, знакомясь с ним, считал своим долгом сказать ему что-то приятное. И вышло так, что все (и Калинин, и Ворошилов, и все остальные, кто там был), не сговариваясь, повторяли чуть ли не дословно одну и ту же фразу:

– Только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся... Одно только вот меня тревожит: не будет ли эта ваша книга какой-то частью читателей воспринята как антисемитская?

Роман этот был не такой уж новый: в Париже он вышел в 1928 году. Но в Советском Союзе напечатан не был. Поэтому вожди, до которых он дошел с большим опозданием, восприняли его как новинку. Роман был озорной, далеко выходящий за рамки советской благопристойности. Да и не только советской. Нарушение приличий начиналось уже с заглавия, с фамилии главного героя. «Ройт» – это «красный», а «шванец» на идише означает примерно то же, что русский эвфемизм «хер».

Роман был написан с легким еврейским акцентом. Был он не только смешным, но и грустным. Лирическим и сатирическим одновременно. А жало художественной сатиры было направлено в самые разные стороны. И в советскую власть. И в еврейский местечковый быт, на фоне которого разворачивалась бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Поэтому советские вожди, привыкшие все явления жизни, литературы и искусства определять исходя из своей системы ценностей, могли с одинаковым успехом принять (или высказать опасения, что другие примут) этот роман и за антисемитский.

Из всех вождей, высказавшихся в тот день о его романе, только один проявил некоторую оригинальность. Это был Лазарь Моисеевич Каганович. Когда черед знакомиться с Эренбургом дошел до него, пожимая Илье Григорьевичу руку, он сказал:

– Как же, знаю... знаю... Как раз только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся... Одно только вот меня тревожит... – он озабоченно нахмурился. – Не будет ли эта ваша книга воспринята как проявление еврейского буржуазного национализма?

Выдержав небольшую паузу, Эренбург пожевал губами и сказал:

– Он уже тогда был готов.

Тогда я этим, понятно, не удовлетворился, но сейчас понимаю, что это, в сущности, и было ответом на тот мой, главный вопрос.

Вторую историю про Кагановича, которую я услышал от Эренбурга в тот вечер, Илье Григорьевичу рассказал лично Никита Сергеевич Хрущев. Разговор шел о так называемой антипартийной группе, и, вспоминая всех бывших своих соратников, Хрущев особенно «любовно» говорил о Кагановиче. О том, какой это был коварный человек.

Время действия – год 35-й.

Каганович, который был тогда секретарем МК, уходя на повышение в секретари ЦК, рекомендовал на прежнюю свою должность Хрущева, который до этого был секретарем Краснопресненского райкома. Вопрос был практически решен, оставалось только утвердить назначение Хрущева на Политбюро. Накануне заседания Политбюро Каганович провел с Хрущевым еще одну, последнюю беседу, и вот тут Никита ему признался, что в 1922 году, дуриком, проголосовал за какую-то троцкистскую резолюцию.

 

 

Лазарь Каганович в это время был одним из ближайших «соратников» вождя.

 

 

Каганович сказал:

– Это ерунда. Дело давнее. Ты был тогда еще молодой партиец, неопытный, не разобрался. Хорошо, что ты мне об этом сказал, но больше никому не говори. И на Политбюро не вздумай про это брякнуть.

Перед самым заседанием Политбюро Хрущева принял Сталин. Хрущев ответил на все его вопросы, а под конец беседы (тоже – не пальцем деланный) все-таки рассказал про троцкистскую резолюцию, за которую когда-то сдуру проголосовал. Сталин молча кивнул. И вот – Политбюро. Каганович представляет своего подопечного. Аттестует его самым лучшим образом. Высоко оценивает его деловые и политические качества. А под конец вдруг говорит:

– Я должен сообщить членам Политбюро, что в 1922 году товарищ Хрущев проголосовал за троцкистскую резолюцию. Был он тогда молодым коммунистом, у него еще не было достаточного политического опыта, и я бы лично этому факту особого значения не придавал. Однако я все-таки не могу не отметить, что товарищ Хрущев от нас этот факт утаил. И даже сейчас, здесь, перед членами Политбюро он не счел нужным сообщить об этом прискорбном факте своей политической биографии...

Сталин внимательно посмотрел на своего ближайшего друга и соратника и сказал:

– Нам известен этот факт.

Пересказывая сейчас эти две эренбурговские истории, я вспомнил один смешной то ли анекдот, то ли какой-то давно читанный (может быть, Шолом-Алейхема?) рассказ. Приезжает в какое-то еврейское местечко по своим коммерческим делам еврей-коммивояжер. Останавливается у местного раввина, которого ему рекомендовали то ли родственники, то ли знакомые. И дает ему на сохранение чтобы не носить их постоянно с собой, все свои деньги. Положим, пять тысяч рублей. Хозяин готов взять у него эту – огромную по тем временам – сумму, но при одном условии: они пойдут к соседям, составят в их присутствии соответствующий документ (расписку), все там распишутся, и только после этого он возьмет деньги.

– Да ладно, зачем это, – говорит приезжий еврей. – Я вам полностью доверяю.

– Нет-нет, – категорически отказывается хозяин. – Только с распиской, и только в присутствии свидетелей. И никак иначе.

Делать нечего. Приезжий соглашается. Они идут к соседям, пишут расписку, соседи заверяют ее своей подписью, прячут ее у себя, и только после этого раввин берет у жильца деньги.

И вот настает день, когда гостю пришла пора уезжать. Он прощается с хозяином, благодарит его за гостеприимство, за доброе отношение, за все услуги, которые тот ему оказывал, и просит вернуть ему его деньги.

– Какие деньги? – удивленно спрашивает хозяин.

– Ну как... Деньги... Пять тысяч, которые я вам дал на хранение...

Хозяин – с тем же хорошо разыгранным удивлением – говорит, что никаких денег он у него не брал, понятия о них не имеет, ни о чем подобном даже и не слыхивал.

– Ну как же, – растерялся гость. – Ведь мы же с вами ходили к соседям. И в их присутствии...

Идут к соседям. И соседи тоже, на голубом глазу, делают вид, что понятия не имеют ни о каких деньгах, впервые о них слышат. И ни о какой расписке тоже знать не знают и ведать не ведают. Гость понимает, что стал жертвой ловких жуликов. Уже ни на что не надеясь, он плетется с хозяином квартиры обратно, собирает свои вещички и собирается покинуть навсегда этот воровской притон. И тут, к величайшему его изумлению, раввин вынимает из какого-то своего тайника аккуратно перевязанную бечевочкой пачку ассигнаций и вручает ему:

– Куда же вы? Вот ваши деньги. Возьмите...

Запихивая дрожащими руками в карман свои деньги, которые он уже считал навеки потерянными, гость в растерянности спрашивает раввина:

– Зачем же вы устроили весь этот спектакль? Да еще и соседей в это зачем-то впутали?

Хозяин пожимает плечами:

– Просто я хотел, чтобы вы увидели, какие сволочи мои соседи.

Вот и Илья Григорьевич, рассказывая мне свои истории про Кагановича, преследовал, по-видимому, ту же цель. Он тоже хотел, чтобы я узнал, какой сволочью был этот ближайший соратник нашего вождя.

Но в том, что Каганович сволочь, я и раньше не сомневался. А на мой вопрос, звонил ли Каганович ему тогда и, если звонил, то говорил ли от своего имени или ссылался на поручение Хозяина, Илья Григорьевич так и не ответил.

Я понял его так, что – нет, не звонил. Но если бы Хозяин намекнул, что надо, – конечно, позвонил бы.

 

***

В зловещем сталинском сценарии, где завязкой было убийство Михоэлса, а кульминацией – дело врачей, Эренбургу предназначалась вполне определенная роль.

Но по ходу дела роль эта изменилась. И изменил ее он сам. Как это часто бывает в литературе, а в жизни – тем более, в какой-то момент персонаж вышел из-под авторского контроля. И сумел не только нарушить, но и разрушить первоначальный авторский замысел.

Во всяком случае, в этой истории Эренбургу выпало сыграть совершенно особую, никаким сценарием не запланированную роль. Отказавшись подписать письмо именитых евреев в редакцию «Правды», он написал свое письмо – и не кому-нибудь, а самому Сталину. В письме он объяснял, почему считает затеянную вождем акцию серьезной политической ошибкой.

Надо ли объяснять, что этот предпринятый Эренбургом отчаянный шаг был смертельно опасен. Но на этот счет существует и другое мнение.

 

***

На страницах «Лехаима» уже не раз возникала полемика с историком Г.В. Костырченко, который версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные называет депортационным мифом. Ссылается он при этом на то, что «несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка».

Этот аргумент историка неоднократно подвергался критике. Полемизировал с ним и я, говоря, что даже если никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет, не мешает обратиться к многочисленным свидетельствам современников.

Сейчас к тем свидетельствам, на которые я уже ссылался, хочу добавить еще одно – небольшой эпизод из мемуаров Н.С. Хрущева:

«...Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки... Кончится рабочий день... Выходят, и пусть они этих евреев бьют там...

Когда я послушал его, что он говорит, думаю: что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это... Я помню... Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит... Берия говорит:  Ну что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания. Да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, секретарю Центрального Комитета, дается такая директива...»

(Никита Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982. С. 193, 194)

Переписывая из книги этот рассказ, я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи. Я только позволил себе кое-где расставить знаки препинания. Так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вдруг вспомнил: нечто подобное я уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти – где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче.

Всю эту историю рассказал нам с Лазарем Эренбург в тот самый день, когда мы ездили уговаривать его написать статью о романе Кочетова. В изложении Эренбурга этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это в одну из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так:

– Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев!

В пересказе Эренбурга отсутствовала реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было.

Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего вождя:

«По складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец. Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: “У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!”»

(Г.В. Костырченко. Тайная политика Сталина. С. 678)

Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля – Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли.

Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова – в который уже раз! – подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. Политиком, правда, совершенно особого склада.

В этой его «директиве» секретарю МК я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.

Тут я слышу раздраженный голос читателя:

– Да что вы привязались к этому Костырченко? Может быть, все дело просто-напросто в том, что он плохой историк!

Да нет! В том-то и дело, что не такой уж плохой. Обыкновенный!

Просто он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:

«Поддержать обращение в “Правду” должны были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов, врачей, военных, ученых, управленцев, а также рабочих и колхозников еврейского происхождения. Однако в ходе сбора их подписей, в котором активную помощь сотрудникам ЦК и редакции “Правды” оказывали академик Минц и начальствующий журналист Хавинсон-Маринин, произошел некоторый сбой: Каганович решительно выступил против того, чтобы его имя фигурировало в общем ряду, заявив Сталину, что он не еврейский общественный деятель, а член высшего руководства партии и государства и потому должен быть обозначен отдельно. Коллизию эту разрешили быстро, предоставив Кагановичу копию письма, которую тот и подписал как персональное обращение в “Правду”... Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку... Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности... Незадолго до того он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина».

(Г.В. Костырченко. Тайная политика Сталина. С. 680, 681)

К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которое оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека – это не метафора, буквально НИ ОДНОГО! (включая, кстати, и самого Сталина), – который мог бы не тревожиться за свою безопасность.

Чтобы это мое утверждение не выглядело голословным, приведу рассказ К.М. Симонова о ХIХ партсъезде, последнем, на котором присутствовал и выступал Сталин.

Константин Михайлович, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина (не ту официальную, что была напечатана в газетах, а совсем другую, никогда не публиковавшуюся) он слушал вместе со всеми делегатами съезда:

«Говорил он от начала и до конца все время сурово, без юмора, никаких листков или бумажек перед ним на кафедре не лежало, и во время своей речи он внимательно, цепко и как-то тяжело вглядывался в зал, так, словно пытался проникнуть в то, что думают эти люди, сидящие перед ним и сзади. И тон его речи, и то, как он говорил, вцепившись глазами в зал, – все это привело всех сидевших к какому-то оцепенению, частицу этого оцепенения я испытал на себе. Главное в его речи сводилось к тому (если не текстуально, то по ходу мысли), что он стар, приближается время, когда другим придется продолжать делать то, что делал он...

Говорилось все это жестко, а местами более чем жестко, почти свирепо».

Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали.

«В зале стояла страшная тишина. На соседей я не оглядывался, но четырех членов Политбюро, сидевших сзади Сталина за трибуной, с которой он говорил, я видел: у них у всех были окаменевшие, напряженные, неподвижные лица. Они не знали так же, как и мы, где и когда, и на чем остановится Сталин, не шагнет ли он после Молотова, Микояна еще на кого-то. Они не знали, что еще придется услышать о других, а может быть, и о себе. Лица Молотова и Микояна были белыми и мертвыми. Такими же белыми и мертвыми эти лица остались тогда, когда Сталин кончил, вернулся, сел за стол, а они – сначала Молотов, потом Микоян – опустились один за другим на трибуну, где только что стоял Сталин, и там – Молотов дольше, Микоян короче – пытались объяснить Сталину свои действия и поступки, оправдаться...

После той жестокости, с которой говорил о них обоих Сталин, после той ярости, которая звучала во многих местах его речи, оба выступавшие казались произносившими последнее слово подсудимыми, которые, хотя и отрицают все взваленные на них вины, но вряд ли могут надеяться на перемену в своей, уже решенной Сталиным судьбе. Странное чувство, запомнившееся мне тогда: они выступали, а мне казалось, что это не те люди, которых я довольно много раз и довольно близко от себя видел, а белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые. Не знаю, достаточно ли я точно выразился, но ощущение у меня было такое, и я его не преувеличиваю задним числом».

Но это было еще только начало. Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета. Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме, он слышал собственными ушами и видел собственными глазами.

Вот его рассказ.

« ... Сталин, стоя на трибуне и глядя в зал, заговорил о своей старости и о том, что он не в состоянии исполнять все те обязанности, которые ему поручены. Он может продолжать нести свои обязанности Председателя Совета Министров, может исполнять свои обязанности, ведя, как и прежде, заседания Политбюро, но он больше не в состоянии в качестве Генерального секретаря вести еще и заседания Секретариата ЦК. Поэтому от этой последней своей должности он просит его освободить... Сталин, говоря эти слова, смотрел на зал, а сзади него сидело Политбюро и стоял за столом Маленков, который, пока Сталин говорил, вел заседание. И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение – не то чтобы испуга, нет, не испуга, – а выражение, которое может быть у человека яснее всех других или яснее, во всяком случае, многих других осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами и которую еще не осознали другие: нельзя соглашаться на эту просьбу товарища Сталина, нельзя соглашаться, чтобы он сложил с себя вот это одно, последнее из трех своих полномочий, нельзя... Лицо Маленкова, его жесты, его выразительно воздетые руки были прямой мольбой ко всем присутствующим немедленно и решительно отказать Сталину в его просьбе. И тогда, заглушая раздавшиеся уже из-за спины Сталина слова: “Нет, просим остаться!”, или что-то в этом духе, зал загудел словами: “Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!” Не берусь приводить всех слов, выкриков, которые в этот момент были, но, в общем, зал что-то понял и, может быть, в большинстве понял раньше, чем я. Мне в первую секунду показалось, что это все естественно: Сталин будет председательствовать в Политбюро, будет Председателем Совета Министров, а Генеральным секретарем ЦК будет кто-то другой, как это было при Ленине. Но то, чего я не сразу понял, сразу или почти сразу поняли многие, а Маленков, на котором как на председательствующем в этот момент лежала наибольшая часть ответственности, а в случае чего и вины, понял сразу, что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу – как готовы они, сидящие сзади него в президиуме и сидящие впереди него в зале, отпустить его, Сталина, с поста Генерального секретаря...

Когда зал загудел и закричал, что Сталин должен остаться на посту Генерального секретаря и вести Секретариат ЦК, лицо Маленкова, я хорошо помню это, было лицом человека, которого только что миновала прямая, реальная смертельная опасность... Почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; во что бы это обошлось вообще, трудно себе представить».

(Константин Симонов. Глазами человека моего поколения. М.: 1989. С. 245, 246)

Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой – тут не могло быть ни малейших сомнений – по его (Сталина) личному указанию.