[<< Содержание]        ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2003 ТИШРЕЙ 5764 – 10(138)

 

НЕВИННЫЕ

Семен Юшкевич

 

–Без сомнения, – начал Гершон, отвечая на мысль, высказанную кем-то из нас, – жизнь так сложна и мучительна, что редко кто-нибудь в состоянии противопоставить ей нечто сильное, могучее, исходящее из глубины потрясенного духа. Точно стальной, закаленный молот, повинующийся размаху руки кузнеца, мерно и неослабно жизнь падает на человеческую волю и раздробляя, делает ее мягкой и покорной. Но бывают случаи, когда сдавленная чрезмерно она доходит до предела своей сжимаемости, и тогда истинное величие человеческой души вырастает вмиг. Нет больше стонов, нет слез. Истерзанный, измученный – но поднялся человек. И в такую минуту, точно пелена спадает с глаз, и еще больше дивишься премудрости Творца, слившего в человеке воедино и малое и великое, которое никакими силами отделить нельзя, но оно существует и в нужный момент вспыхивает, как вспыхивает искра при ударе железа о железо.

Он обвел нас всех своим проницательным взглядом и начал свой рассказ.

– Никто из вас, конечно, не знал той широкой и заброшенной стороны, которая некогда называлась Еврейским рядом, и где теперь раскинулась длинная и, как думают, красивая улица с большими высокими и новыми домами и рядами акаций по обеим сторонам тротуара. Но, как теперь утверждают, что улица красива, что высокие и широкие дома прекрасны и люди в них превосходные, так и я со своей стороны утверждаю, что Еврейский ряд был для меня красивейшей и приятнейшей улицей в мире. И запах, который в ней носился от одного конца до другого, казался мне таким же ароматным, как запах благоухающего сада, и все эти бедняки – торговцы, ремесленники и вообще мученики евреи были для меня так же дороги, как будто они были самыми умными, красивыми и хорошо одетыми людьми.

Улица была широкая, как поле, и по ней всегда бродили мужчины и женщины, мальчики, девочки, собаки, куры, гуси, утки, и все это шумело братски, любовно, ибо в простоте своей не видело разницы между живыми существами. Куриц и гусей резали, собак душили, людей сгоняли в кучу и другим путем не давали жить, но в сущности это было все равно, ибо все живущее подвергается и должно подвергаться гонению, должно кричать, обливаться кровью, мучиться. А после всего – отправляться кто в рай, кто в ад, и все это в порядке вещей, против которого ни у самого умного, ни у самого глупого не найдется слова.

К этому шуму, столь же естественному, как шум ветра или дождя, с самого раннего утра присоединялся шум от хедеров, где десятками наши маленькие евреи и большие мученики изучали Закон с таким усердием и криком, точно это должно было спасти их от будущих бед, – присоединялся шум от споров между одним десятком женщин и другим десятком женщин, так как наши добрые еврейки никогда не могли начать утра, чтобы хоть с ближайшей соседкой не побраниться. И все эти голоса, как много речек в одно большое море, сливались в крики, вопли, споры, просьбы всех торговцев и торговок, лавочников и лавочниц, мясников и продавцов сладостей, иголок, полотна и башмаков, которые, словно помешавшись, хватали, зазывали, не выпускали, умоляли и клялись перед покупателями, покупательницами, кухарками, слугами, подростками, рабочими, любившими делать закупки только в нашем незабвенном Еврейском ряду. А над всем этим стояло вечное небо, кроткое и спокойное, и добродушно посматривало на нас, своих избранных, и снисходительно прислушивалось ко всем клятвам, невинным обманам, зная, что и правда, и ложь, и крики, и мольбы, и желание продать выгодно, и желание есть, все – суета сует и скоро пройдет, и исчезнет, и утихнет, как все стихало, проходило, исчезало, что было хорошего, веселого, скверного и ужасного, на этом клочке земли, на котором люди, а в особенности евреи считают себя первейшими. И солнце играло и блистало над нами, и посылало дожди самых золотистых и светлых лучей, чтобы хоть немного одушевить и принарядить наши низенькие, старые и темные дома, и вызвать немного крови на наши с детства уже старческие и сероватые лица, и тихо улыбалось, как мать, гогочущим гусям и кудахтавшим курицам, которых с криком гоняли наши ребятишки, которых с криком гоняли их отцы, которых с криком гоняла добрая смерть к месту вечного успокоения. И облака тихо плыли высоко над нашими домами, над нашими криками, над нашей суетой и незаметно исчезали где-то далеко за нашим небом, как тихо, неслышно, и незаметно исчезают все люди, сколько их есть в мире.

Но, подобно тому, как в малой и большой лужице воды на нашей улице отражались и курицы, и собаки, и ребятишки, и наши старенькие дома, и вечное небо со всеми своими прекрасными чудесами и цветами, так и в оторвавшемся кусочке загнанного народа, населявшем дома Еврейского ряда, отражались борьба, заботы, радости и стремления всего человечества.

У края первой улицы под всегда раскрытым черным зонтиком, укрепленным на тонком стволе засохшего деревца, с самого раннего утра, во всякую погоду, скромно и бесшумно сидела худая женщина, одетая во все черное. Явившись, она не спеша устанавливала в ряд две неглубокие корзинки, на дне которых лежали аккуратно сложенные парами черные чулки. Затем она вытаскивала из-за пазухи самую большую пару очков, которые кто-либо видел, запрягала в них свой длинный и тонкий нос, важно и строго оглядывала Еврейский ряд с одного конца до другого, и когда убеждалась, что все в порядке и что каждый уже на своем месте, готовый затянуть длинную песнь дня, она доставала из корзинки недоработанный чулок и принималась с суровым видом быстро двигать спицами. И столько величия и уважения к себе лежало в ее строгих, плотно сжатых губах, так серьезно глядели большие выпуклые стекла ее очков, столько печальных морщинок лежало около ее глаз, что самые бойкие соседки не осмеливались без нужды заговорить с ней. Так она сидела словно каменная с одними живыми, быстро двигавшимися руками, и даже на вопросы торговавшихся покупателей она отвечала, не подымая глаз и продолжая работать.

«Тридцать копеек, добрая женщина, пара, ни одной копейки меньше не могу; 16, 17, 18, – считала она вслух стежки. – Что поделывает ваш муж? Здоров – 13, 14, 15 – Слава Ему, не все еврейки достойны стариться со своими мужьями, – 5, 6, 7, 8. Не меньше 30 копеек».

Ровно в 10 часов утра приходила ее дочь, худенькая, вялая, с большими черными глазами девушка, приносила чайничек с чаем, кусок хлеба, и Марьим принималась за завтрак. Она пила задумчиво и молча, не спеша закусывала, и когда трапеза кончалась, она задавала дочери неизменный вопрос, повторяемый ежедневно и с той же особенной мягкостью и ласковостью, которая была так удивительна при ее суровом лице.

«Гершл здоров?» И когда черные глаза девушки веками отвечали, что здоров, Марьим запрягала нос и, заиграв спицами, сверкавшими на солнце, как только что отточенные ножи, так погружалась в работу, что, казалось, была создана не для того, чтобы быть человеком, то есть жить, думать, смеяться, славить Б-га, а для того, чтобы сидеть в Еврейском ряду и считать – 1, 2, 3, 4... Мало что изменялось в течение целого дня до вечера. Крики и шум понемногу стихали вокруг нее и медленно замирали в какой-то невозмутимой и досадной тиши полудня; улица погружалась в полусонное, мечтательное состояние; соседки уставшими голосами рассказывали свои истории друг другу, ребятишки звонко шептались где-то в тени подле стен, собаки, широко раскрывая рты, лениво зевали и равнодушно следили за клохтавшими курицами, едва жужжали мухи, греясь на солнце, и это оцепенение еще больше оттеняло унылую живучесть продавщицы чулок. Часам к трем-четырем опять, как ветер от туч, срывалась жизнь, и опять все приходило в движение, а она все вертела неустанно своими единственно живыми в этой каменной фигуре руками, а солнце, как верный страж, мерно обходило ее большой, черный зонтик, еле осмеливаясь заглянуть в лицо Марьим, умевшей страдать тихо, без слез и без криков. Вечером она складывала работу на дно корзинки, закрывала свой зонтик, бросала в последний раз испытывающий взгляд в оба конца улицы и тихими шагами отправлялась домой.

Так жила улица Еврейского ряда, так изо дня в день проходила жизнь продавщицы чулок, и так кончался день во всем мире, неизвестно для чего созданный и неизвестно для чего ушедший.

Не нужно думать, что суровая внешность выражала действительное состояние души Марьим. Подобно тому как вывеска не совершенно точно и о многом не упоминая указывает только, что здесь под ней находится лавка, так и наружность Марьим говорила, что за ней скрывается человек. Суровость, смешанная с печалью, давала только путь, по которому догадка могла следовать, но не договаривала обо всем прекрасном, что таилось в этом сердце, скрытом от людей. В действительности Марьим была тихая, порабощенная, покорившаяся женщина с золотым нежным сердцем, которое, как скрипка, могло издавать все трепещущие, печальные и любовные звуки, какие когда-либо слышало человеческое ухо. И если бы рассказать, как в течение 50 лет терзала ее жизнь, то это была бы потрясающая повесть о том, как радостная, вечно готовая умиляться цветущая душа медленно, от времени до времени, сбрасывала с себя частицы своей свежести, чтобы очиститься от суеты, которая так пленяет глупого живого человека, забывающего, что ему как смертному только в насмешку были даны и ум, и сердце. С шестнадцатилетнего возраста, насильно выданная замуж за человека книги, не желавшего знать и вникнуть в действительность, ко всему еще оказавшегося чахоточным, она всю свою жизнь провела в какой-то глупой, бесцельной борьбе за все, за кусок хлеба, за каплю отдыха душе, рукам, спине, за все то ничтожное, чего обыкновенно лишен каждый бедняк. И когда после двадцатилетнего ада семья растаяла, то есть когда муж умер и от девяти детей остались только хилая и никуда не годная здоровьем дочь и такой же хилый тринадцатилетний мальчик, еле державшиеся на ногах, она была уже совершенно притихшая, порабощенная и покорившаяся. Теперь вся ее жизнь, уже не имевшая для нее никакой цены, сосредоточилась на одном чувстве любви к этому болезненному мальчику, ради которого она жертвовала без оглядки всем последним, чтобы отвратить от него тягость существования. Так же чувствовала, так же поступала и чахоточная девушка, не видевшая для себя в жизни ничего радостного и понимавшая, что она по какому-то странному недоразумению остается в живых. Жил еще с ними прадед Гершла, старик 90 лет, и как бы олицетворял собой живой укор тому, кто правит вверху, что и старый, и никуда не годный и составлявший обузу для этой семьи, он, как на зло жил, жил и никак не мог умереть, переживая сынов, дочерей, внуков, правнуков, жил, точно он один всосал в себя живучесть целого рода, а потомкам передал только крохи своего здоровья. И его жизнь была невесела, жизнь дряхлого, никому не нужного человека, растерявшего своих сверстников, пережившего всех и все, что давало смысл его существованию, жизнь человека вечно согнутого, с окаменевшими позвонками, у которого ежеминутно мутится разум. Иногда он вспыхивал и с бессильной яростью, удерживаясь от проклятий, гневно бормотал:

– Всех пережил, всех, всех!

А Гершл, задумчивый, худой, с глубокими ямами над ключицами, глядя на старика спрашивал:

– Зачем он думает, мать?

В его словах всегда слышались отдаленные мысли, которые пугали Марьим.

– Ведь он живой, – осторожно отвечала она, – а живой должен думать.

– Но почему он живой? – допытывался мальчик, как бы спрашивая самого себя. – Кому он нужен? Потому ли он живой, что нужно было ему родить детей, внуков, правнуков и пережить их? Но ведь в этом нет смысла. Или может быть, нужно было, чтобы мы с тобой сидели и спрашивали об этом? Тогда тут другой вопрос: зачем деду жить и нам спрашивать? Об этом нужно серьезно, серьезно подумать.

И поставив локти на колени, он клал голову на руки и углублялся в свои думы, которые были всегда так странны и ужасны для Марьим, когда он их высказывал. Это были мудрые, крепкие мысли, которыми он наносил тяжелые удары существующему.

– Зачем мне есть, мать? – спрашивал он, оставляя еду и глядя на Марьим, сидевшую подле него и ловившую его малейшее желание.

И по привычке он уже складывал руки, чтобы положить на них голову.

Но Марьим делала умоляющие знаки дочери, и та, отражая волнение матери, с притворною веселостью отвечала:

– Есть, Гершл, нужно, чтобы быть здоровым; когда ты будешь здоровым, то вырастешь и станешь мужчиной. Тогда уже ты будешь вести дела, а мать отдохнет. Тогда, Гершл, уже ты будешь кормить ее, как она тебя теперь кормит. Кушай, голубчик.

– Конечно, – прибавляла Марьим, – но самое главное, чтобы ты был здоровым, крепким, как дети, которые бегают по улице, кричат и смеются.

– Зачем мне быть здоровым, мать, – монотонно возражал он своим нежным певучим голосом, – и зачем нужно, чтобы ты меня или я тебя кормил? Какой смысл в этом, мать? Каждый день похож на другой, а в конце – смерть. Что ты тут понимаешь?

– Кушай же, дорогой, – умоляла Марьим, дрожа от страха и делая знаки отчаяния дочери, – ты совсем еще не начинал обеда. Кушай же, радость моя!

И после просьб он принимался за еду, но ел равнодушно, как вол жует сено.

А когда после обеда он засыпал на своей кроватке, Марьим знаками, чтобы не разбудить его, рассказывала дочери, как она дрожит за жизнь мальчика, как ее мучают его мысли, его худоба, его слабость, и что только тот, кто думает за всех, знает, что из этого выйдет. И в тишине, какой-то святой и благоговейной, под шум торопливого дыхания деда, который никак не мог набрать в легкие столько воздуха, сколько ему нужно было, девушка пантомимой отвечала, что Гершл – такой странный и дивный мальчик, подобного которому она еще в жизни не встречала. Он умен, говорили ее глаза, но быстро рассекавшие воздух пальцы с трепетом утверждали, что такие долго не живут на земле и что ангелы нужны тому, кто правит вверху.

Иногда, когда погода бывала сухой и теплой и день, пред концом на мгновение замешкавшись на небе, бросал последний взгляд на мир, чтобы подобно всем прежним скатиться в вечность, вся семья выходила гулять. Впереди выступала девушка с корзинкой в руках, в которой лежало несколько ломтиков хлеба с маслом, сзади нее, держа Гершла за руку, шла Марьим, но без очков, а еще дальше позади муравьиными шагами, с выпуклой спиной и вытянутой шеей, напрасно силившейся поддержать голову, упираясь обеими руками о палку, передвигался дед, каждый раз задыхаясь.

Шли молча, не обращая внимания на прохожих, с любопытством провожавших их глазами, и, добравшись до большого пустыря, поросшего травой, усаживались на большем куске гранита, лежавшем здесь десятки лет. А дед все плелся, плелся и своей вытянутой шеей и круглой спиною издали казался большой черепахой.

– Ну вот мы и пришли, – весело говорила Марьим, усаживая мальчика как можно удобнее. – А теперь нужно немного покушать, правда, Либа?

– Гершл наверно голоден, как слон, – в том же тоне и быстро взглядывая на мать, отвечала девушка.

– Как слон, – смеялся Гершл, и от этого смеха обе женщины расцветали. – Ну дай, мать, я покушаю что-нибудь.

Но долго он не ел – смех как-то не держался на его лице, – и возвращался к своим мыслям.

– Вот, мать, – начинал он, и при этом монотонном, немного певучем голосе мать уже что-то с отчаянием начинала рассказывать дочери. – Я сегодня весь день думаю: что такое любовь. Любовь? – Он задумался. – Я сижу с вами и тут, – продолжал он, указывая на сердце, – что-то чувствую, чувствую и знаю, что для вас сделал бы больше, чем для деда, хотя и его люблю. Что же есть это чувство и для чего оно нужно? Если для того, чтобы для вас что-то сделать, то зачем нужно, чтобы вы в этом нуждались? Значит, мать, тут нет смысла. Но все-таки любовь есть, а камень, на котором мы сидим, земля, что лежит под нами, не знают любви, и мы, когда умрем, то тоже станем землею и любить не будем. Куда же это любовь денется, которая существует и неизвестно для чего? Об этом, мать, – закончил он своей любимой поговоркой и махая пальцем, – нужно подумать, подумать, подумать!

Пока он говорил, мать и дочь знаками переговаривались, и обе знали, что если бы можно было, то кричали бы и ломали пальцы от страха.

– А потом, мать, – продолжал он своим меланхолическим голосом, выпив воды, – я вот еще о чем думаю. Помню я сестер своих и люблю их, помню я дядю Саула и тетю Симу, и они умерли, а я все люблю их. Что же я люблю? Землю? Но земля одна, и может быть, мы теперь топчем ногами дядю Саула? А как земля может быть моей сестрою или дядей, или тетей? Когда же я умру, и ты, мать, умрешь, то мы оба будем землею; но как же одна земля может быть матерью, а другая сыном? Как это непонятно все, как непонятно. И об этом, мать, нужно крепко, крепко подумать.

Он подставлял свои руки для головы, опирался на плечо Марьим и, тихо вздыхая, устремлял свой серьезный вопрошающий взгляд на небо.

– О Гершл, – едва сдерживая рыдания, отвечала ему Марьим нежно, лаская поцелуями его щеку. – О чем и почему ты всегда задумываешься? Если бы ты мог быть веселым, беззаботным, как все мальчики твоих лет! Ведь таких вопросов, Гершл, даже задавать нельзя, потому что не в нашей власти ответить на них. Мы, Гершл, должны быть слепы, глухи, глупы во всем, что выше нашего понимания. Мы должны, Гершл, тихо, без шума провести нашу жизнь, подаренную нам тем, кто правит вверху, работать, чтобы не занимать даром места на земле, и любить, любить людей, быть добрыми, милосердными. А все остальное, дорогой мой, само собой приложится, ибо обо всем и за всех уже подумал тот, кто правит вверху!

– И об этом, мать, – уныло отвечал он, – нужно подумать, подумать да подумать.

А дед, сидя подле них, все тянул воздух в легкие, устремляя глаза, уже десятки лет не видевшие солнца, неба, на землю, свою мать, в которую он должен был обратиться, и точно уставший от годов борьбы и жизни, все ниже склонялся к ней, как бы умоляя, чтобы она прибрала его к себе, где он наконец выпрямится и крепко отдохнет на ее груди. И из города несся тихий ропот наработавшихся людей, и все было так полно уныния и безропотной печали оттого, что над всем этим нужно было подумать, подумать, подумать, что хотелось плакать над роком человека.

И все кругом, как звезды в тьму наступавшей ночи, погружалось в тишину.

И вот однажды мальчик слег. Как последняя капля для переполненного сосуда – то же, что и океан, так и последняя капля страдания для измученного сердца – то же, что и все страдания мира. Гершл, облаченный в белое, столь же свежее и чистое, как пушинки первого снега, еще летающие в воздухе, лежал на своей кровати и бескровным лицом и задумчивыми, ушедшими глубоко глазами казался похожим на ангела, нечаянно попавшего на землю. Марьим с новой складкой скорби на губах, строгая и насторожившаяся, не отходила от мальчика, угадывая его мучения, его желания... У окна неподвижная, как могильный памятник, сидела дочь, такая же скорбная и постаревшая. И даже дед, лежавший на печи, не подавал признаков жизни.

Дни шли и как будто долго, и как будто незаметно, но улучшения не наступало. Наоборот, с каждым днем, с каждым часом Гершл все меньше говорил, ел и чаще впадал в забытье.

– Что же с тобой, дорогой мой? – тоскливо спрашивала Марьим у мальчика в те минуты, когда он приходил в себя. – Что ты чувствуешь? Отчего ты не говоришь со мной больше, отчего ты не спрашиваешь меня как прежде: почему, мать, то, почему другое!

– Не знаю, – уныло отвечал он. – Ничего я не чувствую, и ничего я не хочу. И о чем думаю – не помню, не знаю. А тебя, мать, – прибавлял он, махая пальцем, – я люблю крепко, крепко, крепко.

Когда он улыбался ей, все притихшие и окаменевшие тени в комнате оживали и, казалось, мрачные и серьезные стулья и стол и строгая, большая деревянная кровать Марьим тихо вторили ему.

– Знаешь, мать, – однажды сказал он ей, – если бы люди со всего мира пришли сюда и стали умолять меня быть здоровым, я бы отказался. Ты не понимаешь, мать, как мне хорошо, когда я лежу неподвижно и никакого вопроса, никакой мысли нет у меня. И когда я просыпаюсь и нахожу все прежнее такое же непонятное и неразрешимое, мне хочется опять забыться, чтобы не испытывать своего старого ужаса. Не плачь, я ведь так люблю тебя. И подумай, мать, – без упорства убеждал он ее, – для чего бы я жил? Для чего ты жила, для чего дед жил? Из земли стал человек, из человека стала земля. Как это глупо! Вот и ты станешь землею, – и не будет ни матери, ни сына. И оттого, мать, чем скорее вернуться назад, тем лучше, и этому нужно радоваться.

И, когда он чувствовал, что ее теплые нежные руки уже ласкают его лицо, он целовал их и тихо засыпал.

Однажды кто-то из соседей посоветовал Марьим переехать с Гершлом за город, где чистый воздух мог его исцелить. Марьим сейчас же распродала и заложила все, что имела, и, оставив деда на квартире, перевезла мальчика в ближайшую деревню. Прошла неделя, другая, и Гершл как будто начал поправляться. Но радость продолжалась недолго. В один день вдруг все переменилось, и он стал быстро терять силы. Ни слезы, ни молитвы Марьим уже не действовали. Мальчик угасал. Как-то поздно вечером Марьим, вздремнувшая подле него, внезапно проснулась в испуге. Казалось ли ей, снилось ли ей, но было так, как будто какой-то странный голос разбудил ее.

Верите ли вы, что можно читать в глазах? Если вам случалось быть в поле, вы наверно встречали стадо пасущихся коров. Как невинны они вам казались. Невинные – потому что и большие, и сильные, – они с какой-то непонятной покорностью повинуются подпаску, который смело бьет их палкой, камнями, а они бегут от него, как от самой страшной силы. Но остановитесь пред одной из них и загляните ей в глаза. Вот она стоит пред вами и, понурив голову и перестав жевать, не сводит с вас упрямого взгляда. О чем она думает? О стаде ли, которое разбрелось, или она чувствует, как к ней возвращаются хищные инстинкты той праматери, которая еще не была приручена человеком? И вы уже со страхом всматриваетесь в эти большие, красивые глаза, холодные и бездонные, и вдруг прочитываете в них угрозу вашей жизни. Вы поняли, вы пятитесь назад, но поздно – она направляет на вас свои рога.

Действительно, Гершл сидел на кровати, и звал и смотрел на мать. И когда Марьим на миг встретилась с его взглядом, она внезапно все поняла. Она задержала крик, чтобы не испугать его, и, дрожа, спросила:

– Что, Гершл?

– Пить, пить, – тяжело дыша, попросил он, – о, как горит внутри у меня!

И, напившись и как будто успокоившись, он сказал:

– Зачем, мать, нужны страдания? Не плачь, сядь вот здесь и обними меня. Знаешь ты, зачем нужны страдания? Есть ли в мире, мать, кто-нибудь, кто теперь нас слышит, жалеет? Все спят везде, и никто, даже на нашей улице, не знает, как мы тут мучаемся. И покойная сестра не знает, и отец не знает. И все тут кругом так непонятно, так ненужно!

– Но страдания сменяют счастье, – вмешалась проснувшаяся девушка, – и как нам хорошо любить тебя, целовать, смотреть за тобой!

 – Нет, все равно, если и это должно исчезнуть! Где счастье всех людей, которые жили в мире? – вдруг вскричал он, садясь. – Если оно было, то где оно, если его не было, зачем оно обманывало нас? И все это бесцельно, глупо, непонятно, – продолжал он, вдруг утихая. – И об этом уже не надо больше думать, – прошептал он, косясь на стенку.

Марьим, обессиленная, наклонилась к нему.

– Пить, пить, – хрипел он, ловя что-то в воздухе рукой.

Либа уже стояла подле Марьим и с безмолвным ужасом торопливо помогала ей.

Но было напрасно: он отходил.

В окна, как бы прислушиваясь, глядела тьма своими загадочными глазами, а ветер, сорвавшись, словно от досады хлопнул заднею дверью и побежал в поле выть и стонать. Маленький человек перестал жить и, из земли став человеком, опять превратился в землю.

У Марьим сейчас же пропал голос. Шепотом она крикнула обезумевшей дочери, бросившейся на тело мальчика, чтобы та не рыдала. Не нужно слез, не нужно рыданий.

Бывают минуты, когда надломленная воля доходит до предела своей сжимаемости, и тогда истинное величие человеческого духа вырастает вмиг, – и царственный смысл его владычества над миром становится ясным и неотразимым.

Какие мысли озабочивали Марьим? О, не то, что со смертью сына умерло ее сердце и сразу оборвалась та нить, что привязывала ее к жизни. Надо было, после того как душу сына взял тот, кто правит вверху, отдать долг праху. Но как? Вдали от города, без свидетельства о смерти тело должно было лежать и оставаться поруганным. Вдали от города похороны должны были совершиться оскорбительные для праха, так как покойник стыдится, если его не сопровождает народ. Везти же мертвое тело теперь ночью в город никто не согласится. Что было делать? Плакать, стонать, убиваться она успеет и позже, прах же нужно спасти от позора... Вдруг она напала на мысль: она отвезет ребенка, как живого...

И подавив в себе страдания, она побежала к знакомому мужику, сторговалась с ним и, вернувшись назад, одела мальчика с помощью Либы, набросила на него шаль, и обе, поддерживая труп за руки и спину, нежно потащили его, чтобы было похоже, будто он передвигает ногами.

Какая это была ужасная минута! Чувствовать, что разрывается сердце от горя и не сметь крикнуть, забываться и жалеть, что больного мальчика тащат, как корзину, дрожать, что мужик может догадаться, – пройдем мимо и не коснемся рукой этих страданий.

– Тебе дурно? – громко говорила Марьим, обращаясь к мальчику. – Либа, вспрысни его водой. Взяла ты вино с собой? Теперь легче, ну, слава Б-гу, только бы скорей домой приехать. Видите, Иван, как моему мальчику плохо, правда, я вас не обманула? Ребенку стало скверно, и я боялась остаться здесь еще целую ночь. Может быть, вы выпьете вина. Дай им, Либа, бутылку, они из бутылки выпьют.

Она говорила просто и свободно, и казалось, что ничего не случилось. Но и она, и девушка дрожали, как в лихорадке, и разговаривали о своем отчаянии пожатиями рук. Как тяжело было втащить его в телегу! От усилий у них пропадало дыхание, и крупный пот катился по лицу, но одна не забывала кричать другой. «Осторожно, ты его задушишь, потише, ты его зацепишь!» И: «Лучше ли тебе, Гершл? Вспрысни его водой. Вы уже выпили, Иван, дайте мне бутылку, я дам ребенку подкрепиться!»

Наконец они уселись, устроив его между собой, и эта дорогая голова бессильно упала, стукнувшись о плечо Марьим.

«О, мой дорогой, мой дорогой», – прошептала она. «Можете ехать, – громко сказала она, – мы готовы». И, всё держась руками, Марьим и Либа с силой стискивали их, чтобы не выдать себя криком.

Что это была за ночь. Волны ветра, свежего и благоухающего, словно толпы людей каждый раз догоняли телегу и, как бы спеша первые отдать долг покойнику, пели своими голосами прощальную песнь невинному ребенку. Спелые колосья хлеба низко наклоняли свои головы и о чем-то шептались между собой, – и было это похоже на ропот и стоны. Луна, точно не в силах наблюдать за печальным поездом, спряталась за облаком и робко выглядывала своим краем туда, где уже вспыхивала заря. И только скрип телеги, как большой, глубокий вздох, смело раздавался вокруг, рождая эхо, откликавшееся каждый раз в одном месте.

– О, как мне хочется кричать, – шептала Либа, – ведь он умер, и никогда мы его уже не увидим.

– Не нужно, – отозвалась Марьим, – прижмись к нему крепче, как я, целуй его, расскажи ему на ухо, как нам больно, и простись с ним. Дома же поплачем. О, Либа, как мудро, что люди смертны. Скоро и мы умрем и больше уже не расстанемся. Там, Либа, не будет болезни, которая убила его, он будет весел, крепок, там соединится с нами для вечной радости и отец твой, уже не больной, там и сестры встретят нас, и все-все горести мы оставим здесь, как и наш прах, данный душе для испытания.

Так они разговаривали, утешая друг друга, вдруг вспоминая действительность, и готовые кричать и говорить самые нежнейшие и трогательные слова, вдруг обращаясь к трупу и предлагая ему вино, то умоляя мужика, чтобы он скорей ехал. А лошадь плелась тихой, печальной рысью, досадуя, что ей и ночью не дают покоя, и робко фыркала каждый раз, когда мужик хлестал ее кнутом.

Когда они въехали в улицу Еврейского ряда, там было так тихо, что все дома ее казались большим временным кладбищем, где люди спали в ожидании, пока их перенесут в вечное жилище, в котором никакие заботы, никакие чувства, никакие опасности уже не будут их тревожить.

Телега остановилась у дома, где жила Марьим, и с теми же мучениями, и с тем же дрожанием тела и мускулов они сняли Гершла и поволокли его во двор. Но как только они добрались до своей комнаты, то, зажегши свечу, Марьим шепнула Либе:

– Теперь кричи, плачь, разбуди соседей. Нужно, чтобы знали, что он только что умер.

И она первая ударила себя в голову руками и залилась долгой, печальной и жуткой песнью над покойником...

Утром возле Гершла сидела совершенно поседевшая Марьим и что-то напевала старческим, дрожащим голосом. Либа сидела подле нее без слез, без мысли...

Сборник «Помощь», 1901

 

 

<< содержание

 

 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

E-mail:   lechaim@lechaim.ru