[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2004 ИЯР 5764 – 5 (145)

 

СОЗНАНИЕ СВОЕЙ ПРАВОТЫ

Бенедикт Сарнов

Приводя беспомощные строки из мандельштамовской «Оды» и придя в конце концов к выводу, что попытка прославления вождя Мандельштаму в этом его стихотворении решительно не удалась, я закончил свой предыдущий отрывок вопросом:

– Как же могли всего этого не заметить такие прославленные поэты и тонкие ценители поэтического слова, как Александр Кушнер и Иосиф Бродский?

Но тут надо сказать, что мнение Кушнера об этом мандельштамовском стихотворении не столь однозначно, как мнение Бродского.

Понять это можно из реплики Ю. Лотмана на Мандельштамовской конференции в Лондоне, – той самой, где Бродский назвал это стихотворение Мандельштама грандиозным, гениальным и пророческим:

 

«Лотман. Теперь о нашей литературоведческой науке. Я считаю, что это разные вещи: учитывать субъективность и вводить ее контрабандно, в качестве оценки. И когда Александр Семенович [Кушнер] начал говорить о том, что нужно исключить оценки, а кончил тем, что “друзья мои, – стихи сомнительные!” и долго объяснял, почему это стихи, в общем-то, неважные, – мне кажется, тут что-то не в порядке... Для меня это вопрос профессиональной этики: когда я разбираю стихотворение, я не смею думать о том, хорошее оно или плохое. Поскольку мы, грубо говоря, влезаем человеку в душу, то мы не имеем права его оценивать. Так врач, когда оперирует, он не имеет права думать, хороший это человек или плохой, он только делает свою работу, – так же и мы должны заниматься...»

(Сохрани мою речь. М., 2000. С. 42)

Ю.М. Лотман: «Когда я разбираю

стихотворение, я не смею думать о том,

хорошее оно или плохое».

 

 

Такая вот у них, значит, стиховедческая этика.

Бродский, который до этого легко и свободно обменивался суждениями с литературоведами и стиховедами на их птичьем языке, тут не выдержал и кинул такую реплику:

 

«Бродский. Это, наверно, не совсем точная аналогия, действительно; потому что это было бы справедливо в случае – то есть, возможно, – в случае с патологоанатомом и мертвым телом. Кроме того, врач – еще заметим одну вещь: врач лечит, критик – нет».

 

Из этой полушутливой реплики (стенограмма отмечает, что она вызвала в аудитории смех) с несомненностью следует, что Бродский (поэт все-таки), говоря об этом стихотворении, не мог отвлечься от того, что в процессе его создания происходило у автора в душе.

И не только в этой реплике, но и дальше, посвятив анализу мандельштамовской «Оды» целую речь, на протяжении всей этой своей речи он только и делает, что «влезает ему в душу»:

 

«Вы посмотрите на эту строчку: “Для радости рисунка непреложной...” Какие здесь чувства... какие здесь чувства обуревают автора разнообразные! “Для радости рисунка!..” Зачем квалифицировать радость как “непреложную”, да? Понятно, что мы что-то делаем сознательно, – мы, видимо, льстим, да? Мы, видимо, льстим и пытаемся добиться какого-то определенного позитивного эффекта, но, пытаясь добиться этого позитивного эффекта, мы не очень уверены в том, что мы его добьемся, да? Дальше.

 

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно, и тревожно...

 

Что ни говори о технике рисования, но когда мы говорим о “хитрых углах”... То есть, мы, конечно, можем иметь в виду геометрию углов, и так далее, и так далее, и так далее, но “хитрые” – это “хитрые” все равно – и слово несколько предосудительное в данном контексте. Вообще, забегая вперед, я хотел бы сказать, что, если бы я был Иосифом Виссарионовичем, я бы за эти стихи Мандельштама сожрал лично... Потому что это куда страшнее, это стихи куда более страшные, нежели, скажем, эпиграмма...

Теперь. Я еще забегу вперед. Дело в том, что в этом стихотворении и сама методика – убийственная для предмета. То есть постоянно, постоянно... Мандельштам все время бьет в одну цель, и в этом смысле он оказывается как бы для предмета, для объекта стихотворения палачом до известной степени. То есть здесь происходит как бы некоторый “расстрел в упор”, да?..

Я думаю, что адресат прочел это стихотворение. Представьте себе, что адресат читает это стихотворение... И он думает: “Как...” (по смыслу: “Как он смеет!” – Б.С.), и это должно его тотчас взбесить... Я не предполагаю за Сталиным высокого художественного чутья, но когда вам стихотворение адресовано, вы его воспринимаете куда более внимательно, нежели, скажем, если бы это было просто стихотворение о ваших посадках леса, да?..»

(Там же. С. 45, 46)

 

В общем, с Мандельштамом случилось то же, что некогда с библейским пророком Валаамом, который собирался по наущению царя Валака проклясть народ израильский, и «вот – благословил».

У Мандельштама, правда, вышло наоборот. Он собирался польстить Сталину, а в итоге – разоблачил его. Разоблачил даже страшнее, с большей поэтической мощью, чем в «эпиграмме». (То есть – в стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны...»)

Вот почему, оказывается, Бродский считает это стихотворение грандиозным, гениальным, пророческим.

Кушнер исходит из противоположного посыла. Он считает, что «Ода» Мандельштаму, в общем, удалась. То есть – удалось прославление Сталина. И объясняет это смутой, которая была в то время в душе поэта:

 

«Не было раз и навсегда избранных решений, абсолютных ответов на все вопросы. Человек колебался между отрицанием и утверждением – и изнемогал в этой ежедневной борьбе».

(Александр Кушнер. Аполлон в снегу. С. 249)

У самого Кушнера, как мы видели, тоже нет «абсолютных ответов». Он то называет «Оду» стихотворением грандиозным, то – сомнительным и даже неважным.

Но при всем при том склоняется все-таки к тому, что Мандельштам в «Оде» искренне восславил Сталина.

Чтобы подтвердить эту свою мысль, он обращается к другому мандельштамовскому стихотворению, безусловно, как ему кажется, Мандельштаму удавшемуся, поэтически мощному и художественно цельному:

 

«Наконец, в одном из самых сильных воронежских стихотворений “Если б меня наши враги взяли...” голос, раскачавшийся, как колокол, звучит с медным призвуком:

 

... Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы,

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспухнут земли очи,

И промелькнет пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой – Ленин,

И по земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь – Сталин.

 

После этого попробуйте Мандельштама “оторвать от века”. Он сказал, что из этого выйдет: “Ручаюсь вам, себе свернете шею!”»

(Там же)

 

К этому стихотворению и к вопросу о том, что имел в виду Мандельштам, говоря, что никому не удастся оторвать его от века, мы еще вернемся. Пока же отметим только, что два знаменитых поэта, оценив мандельштамовскую «Оду» почти одинаково высоко, прочли и поняли ее совершенно по-разному. И попытаемся понять, как и почему это у них вышло.

Осип Мандельштам: «Пусть недостоин я иметь друзей...»

 

***

Сравнивая мандельштамовскую «Оду» Сталину с одой Державина «Изображение Фелицы», Кушнер замечает, что написать эти стихи Мандельштаму, возможно, было легче, чем это нам представляется, поскольку «помимо “идейной”, идеологической ставилась еще и художественная задача». Эта художественная задача состояла в том, чтобы в новых исторических условиях реализовать прием, полтора столетия назад изобретенный и разработанный Державиным.

Можно, конечно, сказать и так.

Перед Державиным и Мандельштамом стояла одна и та же задача: прославить (по возможности убедительно) то, что прославлять (по разным причинам и в разной степени) им обоим было трудно. Вот они и придумали себе (не исключаю, что Мандельштам придумал это самостоятельно, без оглядки на Державина) такое приспособление.

Державину это его изобретение помогло: ода «Изображение Фелицы» была принята благосклонно, и поэт был снова приближен к престолу. Мандельштаму – не помогло. И совсем не потому, что у Сталина поэтический слух был тоньше, чем у Екатерины: после стихов о «Кремлевском горце» Мандельштаму уже ничто не могло помочь.

Да, судьбу свою этой «Одой» он не изменил. Но придуманное (а может, и впрямь заимствованное у Державина) приспособление и в самом деле помогло ему – худо-бедно – решить невыполнимую, в сущности, задачу: выдать мертворожденное, вымученное стихотворение за искреннее. (А задачу эту он, как видно, все-таки решил, если об этом стихотворении до сих пор высказываются столь разные мнения и такие разные его оценки.)

Н.Я. Мандельштам:

«Я предложила подставную последнюю

строку: “... будет будить”».

 

Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент.

Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки «Оды». (Каких, надо признать, там немало.)

 

Когда б я уголь взял для высшей похвалы –

Для радости рисунка непреложной, –

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно...

...................................................

Я б поднял брови малый уголок

И поднял вновь и разрешил иначе:

Знать, Прометей раздул свой уголек, –

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

 

Да, это – не Долматовский и не Лебедев-Кумач. Это – Мандельштам.

И вот это:

 

Сжимая уголек, в котором всё сошлось,

Рукою жадною одно лишь сходство клича,

Рукою хищною – ловить лишь сходства ось –

Я уголь искрошу, ища его обличья...

 

И это:

 

Пусть недостоин я иметь друзей,

Пусть не насыщен я и желчью и слезами...

 

И вот это:

 

Уходят вдаль людских голов бугры:

Я уменьшаюсь, там меня уж не заметят,

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, что солнце светит.

 

Не тем –  и не потому – эти строки сильны, что в них, как полагает Бродский, выразилось тайное недоброжелательство автора к герою его «Оды» («Хитрые углы»), а по той простой причине, что все они непосредственно с этим его героем, в сущности, никак не связаны. Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к совсем другим, реальным для него темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:

 

Сжимая уголек, в котором все сошлось,

Рукою жадною одно лишь сходство клича,

Рукою хищною – ловить лишь сходства ось –

Я уголь искрошу, ища его обличья.

 

Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:

 

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу...

 

То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя.

Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно все это рискованное предприятие, – как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты.

Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае – никакие:

 

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, – вдруг узнаёшь отца...

 

На всех готовых жить и умереть

Бегут, играя, хмурые морщинки...

 

И шестикратно я в сознаньи берегу,

Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,

Его огромный путь – через тайгу

И ленинский октябрь –

                    до выполненной клятвы.

 

Для чести и любви, для доблести и стали

Есть имя славное для сжатых губ чтеца –

Его мы слышали и мы его застали.

 

Видно, что поэт все время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казенных эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казенного, газетного славословия: «мудрый», «отец», «шинель» и т. п.

Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:

 

Он свесился с трибуны, как с горы,

В бугры голов. Должник сильнее иска.

Могучие глаза решительно добры,

густая бровь кому-то светит близко...

 

Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти. Этот крошечный кусочек живой ткани – словосочетание «бугры голов».

Н.Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить «Оду», Мандельштам повторял: «Почему, когда я думаю о нем,  передо  мной  всё  головы,  бугры  голов?  Что  он  делает  с  этими  головами?»

Разумеется, Мандельштам не мог не знать, «что он делает с этими головами». Но этому знанию в «Оде» не было места.

Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что «Он» делает «с ними» не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик:

 

Могучие глаза решительно добры...

 

Не просто глаза, но – могучие! Не просто добры, но – решительно добры!

Впрочем, прививка реального, увиденного («бугры голов») невольно сообщает черты относительного правдоподобия всему остальному – вымученному, мертвому.

О четверостишии, начинающемся строкой : «Уходят вдаль людских голов бугры...», Н.Я. Мандельштам в своей «Книге третьей» сообщает:

 

«Это четверостишие было найдено мной и Харджиевым на каком-то черновике Мандельштама (кажется, черновик “Не сравнивай, живущий несравним...”) ... Само четверостишие вошло в “Оду” – О.М. старался втиснуть туда свои находки...»

И замечает по этому поводу:

 

«Искусственно задуманное стихо

творение, в которое О.М. решил вложить весь бушующий в нем материал, стало маткой цикла противоположно направленных, с “Одой” несовместимых и “Оде” враждебных стихов».

 

Замечание это в полной мере приложимо и к самой «Оде»: в ней тоже соседствуют – не просто даже соседствуют,  а  плотно  примыкают  друг  к  другу, – противоположно направленные, несовместимые с «Одой» и даже враждебные заданному ее смыслу строки.

Контраст между строками, имеющими какую-то точку опоры в душе поэта, и строками, такой опоры не имеющими, разителен, даже если  строки  эти  стоят  рядом.  Но  при  этом  создается иллюзия, что они образуют единое художественное целое:

 

Пусть не достоин я еще

                 иметь друзей,

Пусть не насыщен я

                 и желчью и слезами...

 

Строки выразительные и сильные. Но рифмующиеся  с  ними  следующие      две строки, непосредственно прославляющие Сталина, как уже было сказано, просто пародийны:

 

Он мне все чудится

           в шинели, в картузе

На чудной площади

            с счастливыми глазами.

 

И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь –  чудная, глаза – счастливые) – всё это убого до крайности. Но сила и выразительность предыдущих двух строк заслоняет эту убогость, даже заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.

Примерно то же происходит в том стихотворении, в котором Кушнер услышал звук раскачивающегося медного колокола.

Начинается оно и впрямь колокольным звоном:

 

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди,

Если б лишили меня всего в мире:

Права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит, –

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, –

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом...

 

Этих – начальных – строк стихотворения Кушнер не цитирует: они не укладываются в его концепцию. Тут ведь не вполне ясно, кто они – эти «враги», которые могут лишить поэта «права дышать и открывать двери». Одно несомненно: опасность оказаться вновь в «подвалах Лубянки» для Мандельштама в то время, когда рождались эти строки (февраль 1937 года), была гораздо более реальна, чем весьма сомнительная перспектива попасть в лапы гестапо. И что уж совсем несомненно, так это то, что строки «Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен» по смыслу не просто близки, но чуть ли не прямо повторяют те, что выплеснулись у него в 35-м, после первого ареста:

 

Лишив меня морей, разбег

а и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

 

Контраст между этим началом стихотворения и финальными его строчками – разителен.

Я говорю не столько даже о смысловом, сколько о художественном, поэтическом контрасте:

 

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

 

Поражают эти финальные строки в сравнении с предыдущими не столько даже тем, что такая концовка из художественной логики стихотворения не вытекает, сколько тем, что они – никакие, пустые, не наполненные. Что, кстати сказать, подтверждается версией, согласно которой у Мандельштама был другой, противоположный по смыслу, вариант последней, концовочной строки: «Будет губить разум и жизнь – Сталин».

Н.Я. Мандельштам в «Книге третьей» решительно утверждает, что истинным является именно этот вариант. Вот ее комментарий:

 

«Последние две строки пришли к нему неожиданно и почти испугали его: “Почему это опять выскочило?” Возник вопрос, как это записать. Я предложила подставную последнюю строку: “... будет будить”».

 

Совершенно очевидно, какой вариант отражал истинное представление поэта о том, кого он уже однажды назвал «душегубцем». (В стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны...» был такой вариант строки о «кремлевском горце»: «Душегубца и мужикоборца...»).

Антисталинская «эпиграмма» не была внезапным порывом, неожиданным взрывом минутного настроения. Отношение к Сталину у Мандельштама было вполне определенное, и он даже не старался делать из этого тайну. Откровенные свои суждения на этот счет не стеснялся высказывать в разговорах с людьми мало знакомыми, а то и совсем не знакомыми – сразу, при первом же знакомстве:

 

«Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол – глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.

Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:

– ... он не способен сам ничего придумать...

– ... воплощение нетворческого начала...

– ... тип паразита...

– ... десятник, который заставлял в Египте работать евреев...

Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?»

(Эмма Герштейн. Мемуары.

Санкт-Петербург, 1998. С. 26)

 

Э.Г. Герштейн: «Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?»

 

И, тем не менее, в строку: «Будет губить разум и жизнь Сталин», в это – «губить» – как-то не верится.

Во-первых, трудно представить себе, чтобы тогдашнее отношение  Мандельштама  к  Ленину  и  Сталину  было  на интеллектуальном  и  политическом  уровне  будущих  решений  ХХ  съезда.  Противопоставление  «плохому»  Сталину «хорошего»  Ленина – не  в  его,  не  в  Мандельштамовом духе.

Ну, а кроме того, такая поправка дела совершенно не меняет. От замены апологетического глагола «будить» на разоблачающий «губить» стихи лучше не становятся. Даже наоборот. Легкость, с какой строка заменяется другой, прямо противоположной по смыслу, лишь ярче оттеняет искусственность, неподлинность, мертворожденность этого концовочного четверостишия.

 

***

Для того чтобы попытка прославления Сталина удалась, у такого поэта, как Мандельштам, мог быть только один путь: она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого, можно было бы убедить себя, что Сталин – не только палач и тупица, играющий «услугами полулюдей», «тип паразита» и «воплощение нетворческого начала», но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды.

Точкой опоры для мало-мальски искренней попытки примирения с действительностью сталинского режима для Мандельштама могло быть одно только это чувство: надежда. Прежде всего, надежда на перемены.

Конечно, в такой надежде всегда есть какая-то доля самообмана. Поэт на то и пророк, чтобы беспощадно прозревать бесплодность, безусловную обреченность такого рода надежд. И все-таки, по исконной человеческой слабости, он хочет надеяться на перемены.

Если бы это была только надежда на перемены в его личной судьбе, тут была бы только слабость, но еще не было бы самообмана. Но по самой природе своей души озабоченный не только личной судьбою, поэт пытается выразить некие общественные надежды.

И тут-то и начинается самообман, самоуговаривание:

 

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

мятежи и казни.

 

Так уговаривал себя Пушкин.

Его «Стансы» не были ни предательством, ни даже отказом от своих убеждений, так как в них содержался некий «урок царям», некий совет, а цари, как известно, не очень любят, чтобы им давали советы. Особенно такие:

 

Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он, неутомим и тверд,

И памятью, как он, незлобен.

 

В совете этом была даже известная смелость, но был в то  же  время  и  некий  моральный  компромисс.  Что  ни говори,  все-таки  «казни»,  омрачившие  начало  царствования  того,  к  кому  обращался  Пушкин, – это  были  не просто какие-то абстрактные казни. Казнили людей, с которыми поэт был хорошо знаком, приятельствовал, а с иными был даже связан самой искренней и нежной дружбой.

Забегая несколько вперед,  отметим, что стихи, отразившие первую искреннюю попытку Мандельштама  примириться с действительностью сталинского режима,  тоже были «Стансами». Не  исключено, что в самом выборе поэтической формы  содержался намек на родство этих его «Стансов» с пушкинскими, то есть – на то, что эти его стихи являют собой некий компромисс, что примирение его с действительностью хотя и искренно, но в то же время продиктовано давлением каких-то внешних сил.

Впрочем, суть не в этом.

Важно то, что спустя более чем столетие после своего появления на свет, пушкинские «Стансы» вдруг вновь обрели неожиданную актуальность.

За четыре года до того, как Мандельштам написал свои «Стансы», другой поэт – Б. Пастернак, отнюдь не побуждаемый никакими внешними силами, написал стихи, откровенно перекликающиеся со знаменитыми пушкинскими:

 

Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

 

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованье кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

 

И тот же тотчас же тупик

При встрече с умственною ленью,

И те же выписки из книг,

И тех же эр сопоставленье...

 

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

 

При всем очевидном и нарочито подчеркнутом оптимизме финала, при самом искреннем желании автора признать «величье дня» нынешнего, при столь же очевидном намерении его повторить, применительно к новым обстоятельствам, то, что столетье назад сказал Пушкин, стихи эти гораздо менее определенны, менее однозначны, нежели пушкинские.

Пушкин прямо говорит, что в надежде славы и добра он глядит в будущее без страха.

Пастернак говорит совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!

Собственно говоря, стихи Пастернака – это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских.

«Итак, вперед, не трепеща!» – это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.

Почему же все-таки так велик соблазн надеяться, что все будет к лучшему в этом лучшем из миров?

Прежде  всего,  по  извечной  человеческой  слабости.  Той  естественной и  неодолимой  слабости,  которую Владислав  Ходасевич  назвал  священной.

Свою статью о пророческом и потому извечно трагическом призвании русского  писателя  он  закончил так:

 

«И все-таки, если русским писателям должно и суждено гибнуть, то – как бы это сказать? Естественно, что каждый из них по священной человеческой слабости вправе мечтать, чтобы чаша его миновала. Естественно, чтобы он, обращаясь к согражданам и современникам, уже слабым, уже безнадежным голосом все-таки говорил:

– Дорогие мои, я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки – может быть, вы согласитесь повременить? Мне еще хочется посмотреть на земное небо...»

(Владислав Ходасевич. Кровавая пища)

 

Владислав Ходасевич: «Я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но мне еще хочется

посмотреть на земное небо...»

 

Слабость эта действительно естественна и священна.

Впоследствии Пастернак напишет стихи о человеке, знающем,  что  «неотвратим  конец  пути»,  и  все-таки умоляющем: «чашу эту мимо пронеси». Нет, он не откажется от своей трагической миссии. Он скажет: я давно уже знаю, что мне предстоит, «и играть согласен эту роль». Он только попросит: «Но на этот раз меня уволь!» («Гамлет»).

Но все это будет позже, когда для надежд уже вовсе не останется места. А пока еще только 1931 год. И он еще надеется. Вернее, хочет надеяться.

Эта надежда – не только на благополучный исход собственной его судьбы, но и на то, что для и страны тоже тяготившие его душу казни еще, быть может, обернутся счастливым исходом, – именно она, эта надежда, наверно, и заставляла его так страстно желать встречи со Сталиным, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти». То есть – об этих самых казнях.

 

«... Он начал сам звонить в Кремль и умолять телефонистку соединить его со Сталиным... Ему отвечали, что соединить никак не могут, “товарищ Сталин занят”. Он же беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!

Взволнованный и возбужденный до крайности, он забегал по своей коммунальной квартире и всем встречным соседям говорил: “Я должен ему (т.е. Сталину) написать, что ВАШИМ ИМЕНЕМ ДЕЛАЮТСЯ несправедливости; вы не дали мне высказать до конца – ведь все неприятности, сейчас происходящие, связываются С ВАШИМ ИМЕНЕМ, ВЫ ДОЛЖНЫ в этом разобраться...”

Такое письмо действительно было им отправлено».

(Ольга Ивинская. Годы

с Борисом Пастернаком. В плену времени. М., 1992. С. 81)

Ольга Ивинская: «Он начал сам звонить

в Кремль и умолять телефонистку соединить

его со Сталиным...»

 

Он действительно верил, что его встреча со Сталиным, если бы она состоялась, имела бы огромное значение не только для него, Пастернака, но и для Сталина. И не только для Сталина, а для судеб страны, а может быть, и всего человечества тоже.

Именно поэтому и настаивал так на своем желании поговорить с вождем «о жизни и смерти». И не только тогда, в 1933-м, когда состоялся тот провиденциальный разговор, но и спустя двенадцать лет, рассказывая о нем Исайе Берлину, повторял, что несостоявшаяся эта встреча и так и не состоявшийся этот его разговор с вождем о космических поворотных пунктах в истории, если бы он все-таки состоялся, безусловно стал бы событием огромного исторического значения.

 

***

Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно, если «рота» эта – 160-миллионный народ.

Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, ощущение безусловного знания истины.

Очень естественно для нормального здорового сознания хотеть – «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».

Оставалась другая возможность: сознавая неспособность стать таким, «как все», ощутить эту свою «странность» как некую избранность.

Но это сознание своего избранничества появилось у Пастернака  гораздо  позже.  А  тогда,  в  1931  году,  он не столько  утверждал  свою  правоту,  сколько  оправдывался:

 

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой?

И с тем, что всякой косности косней?

 

Перед кем он оправдывался? Уж конечно, не перед теми, кто мог заподозрить его в нелояльности, в недопустимом  для  советского  человека  пренебрежении  к  всенародному обязательству выполнить пятилетку в четыре года.

Он оправдывался, пытаясь доказать всем и, прежде всего, самому себе, что, раздираясь противоречиями, он озабочен соображениями высшей, мировой справедливости. Он убеждал себя, что некий нравственный закон, управляющий его душой, велит ему отказаться от себя, дабы «счастье сотен тысяч» предпочесть положенному на другую чашу весов «пустому счастью ста».

Когда-то, давным-давно, Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это, – говорил он:

 

«Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты».

(О. Мандельштам.

О собеседнике. 1913)

 

Пастернак оправдывался, и это значит, что у него не было тогда сознания своей правоты. В лучшем случае было сознание своего права оставаться самим собой, невзирая на свою неправоту. Права, обусловленного странностью профессии, вакансия для которой в данную историческую эпоху, к несчастью, опасна, если не пуста. Отступаться же от этой профессии он не хочет, да и не может в силу некоторых специфических особенностей своей духовной конституции.

 

***

В отличие от Пастернака у Мандельштама «сознание своей правоты» было уверенным, абсолютным, непримиримым.

Людям, начитанным в мемуарной литературе о Мандельштаме, это утверждение может показаться более чем сомнительным. Многие близкие к нему современники нередко утверждают прямо противоположное:

 

«...По-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было... Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”».

(Борис Кузин. Воспоминания. Произведения.

Переписка. Санкт-Петербург, 1999. С. 166)

Б.С. Кузин: «Для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию...»

 

Это – в начале 30-х, еще до катастрофы, даже до его антисталинского стихотворения. Но вот – небольшой отрывок из последнего письма Осипа Эмильевича тому же Кузину, датированного 10 марта 1938 года –  из Саматихи, того самого санатория, где спустя полтора месяца (2 мая того же года) его настигнет второй, последний арест:

 

«Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. “Общественный ремонт здоровья” – значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна вторичного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, – но ничего, ничего, не страшно!»

(Там же. С. 532)

 

В то самое время, когда он уверял Ставского, что будет бороться в поэзии «за музыку зиждущую», этот самый Ставский уже сочинял свой донос «НАРКОМВНУДЕЛ тов. Ежову Н.И.» с официальной просьбой от имени Союза писателей «решить вопрос об Осипе Мандельштаме», то есть, говоря попросту, посадить его.

(Эдвин Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Париж, 1993.С. 132, 133)

 

Осип Мандельштам: «Поэзия  есть сознание

своей правоты».

 

Судьба его фактически уже решена, а он всё продолжает свое «правоверное чириканье», что-то такое плетет насчет того, что в него верят, и из последних сил уговаривает себя: «Ничего, ничего, не страшно!»

Какое уж тут сознание своей правоты!

Но это всё –  пока не требует поэта к священной жертве Аполлон.

В стихах Мандельштама (до катастрофы, о которой речь впереди) нет и следа этого «правоверного чириканья».

В тот самый год, когда Пастернак «мерился пятилеткой» и самобичевался, проклиная свою интеллигентскую косность, Мандельштам открыто провозглашал готовность принять мученический венец:

 

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей,

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей, –

 

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе,

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

 

Сегодня отличие чувства, выплеснувшегося в этих стихах, от того, что вылилось у Пастернака в его перифразе пушкинских «Стансов», очевидно. Но современниками два эти стихотворения воспринимались как выражающие одно и то же чувство, одну и ту же реакцию, одно и то же категорическое неприятие «века-волкодава».

Особенно  ясно  это  выразилось  в  стихотворении  молодого  ленинградского  поэта  Вольфа  Эрлиха – того  самого, с  кем  в  конце  жизни  сдружился  Есенин  и к  кому  он  обратил  свое  написанное  кровью  предсмертное  восьмистишие.

Стихотворение Эрлиха появилось в январском номере «Красной нови» за 1933 год. Называлось оно: «Отступление в повесть».

Особенно резко, я бы даже сказал, пренебрежительно расправлялся в нем молодой поэт с Пастернаком. Но мимоходом  досталось  и  Мандельштаму:

 

Есть два пути: с прошедшим знаться,

Его терзать в душе своей

И клясть, но им же пробавляться,

И плакать – вплоть до фонарей

 

Над будущим, и все ж в боязни

Долбить с утра и до утра,

Что-де ведь вот – мрачили казни

Начало славных дней Петра.

 

«Я верю» – говорить, не веря,

Петь правильно и все же лгать,

И уподобить век свой зверю,

И умереть, и не понять.

 

Стихотворение Пастернака «Столетье с лишним, не вчера...» и мандельштамовское «Мне на плечи кидается век-волкодав...» выносятся тут за одни скобки как неприемлемая для автора, бесконечно чуждая и даже враждебная ему единая жизненная позиция двух «контриков».

На самом деле, однако, разница между отношением Пастернака и Мандельштама с «веком», в котором им обоим выпало жить и творить, была огромна.

В отличие от Пастернака Мандельштама ощущение своего социального отщепенчества не пугало. Наоборот. Оно давало ему силу, помогало утвердиться в столь необходимом ему сознании своей правоты. Демонстративно, запальчиво славил он все то, чего у него никогда не было, лишь бы утвердить свою непричастность, свою до конца осознанную враждебность «веку-волкодаву»:

 

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине роллс-ройса и масло парижских картин...

 

Если скользить по поверхности смысла, это очевидное отличие Мандельштама от Пастернака единственным своим источником имеет разницу политических взглядов. Возникает предельно ясная в своем убожестве схема. Пастернак всем сердцем сочувствовал социальному эксперименту, начатому в октябре 1917 года, он верил в нравственную непогрешимость революции. Отсюда его готовность к самобичеванию, к «перековке». Мандельштаму революция не нравилась. Ему нравилась барская шуба. Он был дипломированным лакеем крупной буржуазии, о чем смотри подробно в книге А. Волкова «Поэзия русского империализма» (М.: Гослитиздат, 1935). Демонстративно подчеркнутое желание пить «за рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин» как будто бы сообщает этой примитивной схеме дополнительную убедительность.

Но стихи, как, впрочем, всякое эмоциональное высказывание, ни в коем случае не следует понимать прямо, тем более – буквально. Не только в стихах, но и в жизни человек часто утверждает нечто прямо противоположное тому, что чувствует.

Вспомним конец стихотворения:

 

Я пью, но еще не придумал: из двух выбираю одно:

Веселое асти-спуманте иль папского замка вино...

 

«Я еще не придумал» –  это ведь не значит, что он еще не решил, каким именно вином наполнить бокал, провозглашая тост за барскую шубу и розу в кабине роллс-ройса. Это значит: «Я не придумал, что бы такое вам еще соврать!»

Конец стихотворения обнажает правду: все сказанное –  сказано в запальчивости. На самом деле, не было в его жизни ни барской шубы, ни роллс-ройсов, ни всех прочих аксессуаров той жизни, за которую он «пьет», ни даже вина, которое он мог бы за все это выпить.

Кстати, о шубе.

 

«Шуба из “Астр” связана с забавным инцидентом. В конце 20-х годов одна вельможная, а потом погибшая дама жаловалась Эмме Герштейн, что М. всегда казался ей совершенно чуждым человеком – она, мол, не может забыть, в какой шикарной шубе он разгуливал по Москве в начале нэпа... Мы только ахнули. Шубу эту с плеч какого-то дьячка мы купили на базаре в Харькове – рыжий, вылезший енот, запахивающийся наподобие рясы».

(Надежда Мандельштам. Воспоминания)

 

Нет, я не собираюсь доказывать, что Мандельштам не был «певцом русского империализма». Сегодня в такого рода доказательствах, к счастью, уже нет нужды.

Я хочу лишний раз подчеркнуть, что в действительности Мандельштам сочувствовал нравственным и даже политическим целям русской революции во всяком случае ничуть не меньше Пастернака. Лозунги пролетарской революции имели для его души, быть может, даже большую притягательность:

 

Ужели я предам позорному злословью –

Вновь пахнет яблоком мороз –

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

 

Да и как мог он чувствовать иначе! Ведь он был потомком «разночинцев», которые «рассохлые топтали сапоги», – плотью от плоти тех российских интеллигентов, которые давным-давно истово ждали этого часа.

Нет, разница между Мандельштамом и Пастернаком была не в том, что они по-разному относились к революции.

Они по-разному смотрели в будущее. Пастернак еще на что-то надеялся. Он не хотел верить дурным предчувствиям. Он готов был усомниться в своей правоте, успокаивая себя нехитрыми доводами, напоминающими известное рассуждение Васисуалия Лоханкина: «А может быть, так надо? Может быть, именно в этом и есть великая сермяжная правда?»

Мандельштам не мог заглушить доводами разума то, что знало его сердце.

Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе». Иначе не было бы нужды «утешаться параллелью», вспоминать о начале «славных дней Петра».

Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в ХХ веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь – все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!

Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.

Эта безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было  то, что несло гибель его душе, делу его жизни – поэзии:

 

       Пайковые книги читаю,

       Пеньковые речи ловлю

       И грозное баюшки-баю

       Кулацкому паю пою.

 

Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:

 

       Присевших на школьной

                            скамейке

       Учить щебетать палачей.

 

Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:

 

А сзади, в зареве легенд,

Идеалист-интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката.

 

Самому Пастернаку, при всей его проницательности, тоже не чуждо было это мазохистское стремление славить «радость своего заката»:

 

Всю жизнь я быть хотел, как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

 

«Нытье» – это уже словечко советского лексикона. К нему так и просится эпитет –  «интеллигентское».

Желанье быть «как все» естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до «комплекса советского человека», до святой и простодушной веры в правоту «века-волкодава».

Мандельштам не хотел быть «как все».

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru