[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  НОЯБРЬ 2004 ХЕШВАН 5765 – 11 (151)     

 

БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ

Бенедикт Сарнов

По глубокому убеждению Блока, художник должен верить, что бессмыслица и хаос – это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.

Однажды Есенин экспромтом написал (в альбом) такие стихи:

 

Слушай, поганое сердце,

Сердце собачье мое.

Я на тебя, как на вора,

Спрятал в рукав лезвие.

 

Рано ли, поздно всажу я

В ребра холодную сталь.

Нет, не могу я стремиться

В вечную сгнившую даль.

 

Пусть поглупее болтают,

Что их загрызла мета;

Если и есть что на свете –

Это одна пустота.

 

Альбом попался на глаза Блоку.

– Сергей Александрович, – спросил он у Есенина, – вы это серьезно написали?

– Серьезно, – сказал Есенин.

– Тогда я вам отвечу, – сказал Блок. И в этом же альбоме написал свой ответ Есенину – отрывок из поэмы «Возмездие», над которой он в то время работал:

 

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий

Иль ясность божьего лица.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить все, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет тверд и ясен.

Сотри случайные черты –

И ты увидишь: мир прекрасен.

Александр Блок:

«Нас всех подстерегает случай...»

Как я уже говорил, так чуть ли не от сотворения мира думали и чувствовали все поэты. Они верили, что мир – не двухмерен, что существует, пусть не видимое простым глазом, но безусловно реальное, третье измерение бытия.

Для обозначения этого «третьего измерения» у каждого было свое любимое слово. Блок называл его музыкой. Мандельштам – телеологическим теплом. Пастернак был согласен на любое название (Царство Б-жие, история или еще как-нибудь).

Разве дело в названии? Важно то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его они не могли.

 

«Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:

– Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?..

Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружающую его «музыку мира»... Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто. ..

Эта-то музыка и прекратилась теперь».

(Корней Чуковский. Собр. соч. в шести томах, т. 2, М. 1965. С. 311 – 312.)

 

В этих воспоминаниях Корнея Чуковского об Александре Блоке автор дает нам понять, что перемена произошла не с миром, а с поэтом. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.

Мандельштам не сомневался, что несчастье произошло не с ним, а с миром:

 

Нельзя дышать, и твердь

кишит червями,

И ни одна звезда не говорит...

 

Сходство (смысловое) этих строк с есенинскими («сгнившая вечная даль») не может не поразить.

Но если жизнь и впрямь совершается «только на земле, в которую закапывают мертвых», если единственный двигатель, управляющий жизнью людей, – «механизм их собственных забот», тогда, значит, прав был тот безымянный мандельштамовский персонаж, который так сформулировал «смысл философии всей»:

 

Он сказал: «Довольно полнозвучья, –

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

 

Это строки из стихотворения Мандельштама «Ламарк». Стихотворение (что не так уж часто бывает у Мандельштама) – ясное до прозрачности. Лишь одно единственное слово в нем поставило меня в тупик: кто этот таинственный «он»?

Так и не сумев разгадать эту загадку, я обратился за помощью к знакомому философу.

– Как это – кто? – удивился он. – Ламарк, конечно. Кто же еще?

Я сказал, что нет. Кто угодно, но только не Ламарк.

– Постой, – сказал он. – А ты Ламарка читал?

Я признался, что нет, ни при какой погоде я Ламарка, конечно, не читал.

– Ну вот. А я читал, – веско сказал он. И тем самым как бы закрыл тему.

Но я на этом не успокоился и, будучи уверен в своей правоте, решил докопаться до истины.

Проще всего было бы, конечно, прочесть Ламарка. Но я пошел другим путем.

Для начала снова вчитался в дивные строки поэта (стихотворение «Ламарк» – одно из лучших и самых любимых мною у Мандельштама):

 

Был старик, застенчивый, как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх...

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну, конечно, пламенный Ламарк.

 

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

 

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

 

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет – ты зришь в последний раз.

 

Он сказал: довольно полнозвучья, –

Ты напрасно Моцарта любил...

 

Прочитав внимательно эти строки и еще раз убедившись, что «Он сказал» никак не может относиться к Ламарку (мог ли поэт так влюбленно, с такой восторженной нежностью говорить о том, кто призывает его отказаться от любви к Моцарту и смириться с наступающей паучьей глухотой?), я решил обратиться к трудам «мандельштамоведов», чтобы узнать, как они, люди ученые, Ламарка наверняка читавшие, эти строки интерпретируют. И вот что в одном из таких трудов я по этому поводу прочел:

 

«На первый взгляд то, что изображает здесь Мандельштам, сродни кафкианскому сюжету превращения человека в насекомое; кажется, что поэт рисует трагическую картину прощания с культурой, с миром человеческих ценностей, картину утраты всех человеческих чувств и способностей, распада и растворения в первозданном хаосе».

(Б.М. Гаспаров. Ламарк, Шеллинг, Марр. Стихотворение «Ламарк» в контексте «переломной» эпохи. В кн.: Б.М. Гаспаров. Литературные лейтмотивы. М. 1994. С. 197.)

 

По простоте я, признаться, именно так и думал. Но оказалось, что дело обстоит совсем не так. И даже – ровно наоборот:

 

«Прежде всего, сама возможность такого нисхождения определяется органическим подходом к эволюции, при котором отстаивается “честь” каждого, даже самого низшего организма. В романтическом мире ламаркизма (или, вернее, в интерпретации его Мандельштамом) нет “борьбы за существование”, нет победителей и побежденных: те, кому досталась “последняя ступень”, так же полноправно принадлежат миру природы, с такой же полнотой выражают пантеистическую идею природы как единого организма и так же необходимы для реализации этой идеи, как и обитатели высших ступеней. Поэтому спуск поэта по ступеням этой “подвижной лестницы” оказывается не просто омертвением под воздействием антигуманной внешней среды: такая интерпретация была бы как раз данью “дарвинистской” концепции прогресса; “уход” из мира человеческого существования оказывается высокой и позитивной миссией, цель которой – утверждение единства природы, единосущности всех ее проявлений, то есть восстановление ее “чести”».

(Там же.)

 

Вот оно, оказывается, как.

Не Ламарк, а сам Мандельштам, выходит, был «за честь природы фехтовальщик». И готовность его спуститься вниз, в «глухоту паучью», была вовсе не трагедией, не жестом отчаяния, а романтическим подвигом, «высокой и позитивной миссией», цель которой состояла в том, чтобы утвердить равенство инфузории с Моцартом и паука с Рембрандтом.

При всем моем уважении к учености автора этого замечательного рассуждения, читавшего, как явствует из названия его статьи, не только Ламарка, но и Шеллинга, и даже Марра, я все-таки никак не мог согласиться с таким прочтением мандельштамовского «Ламарка».

В надежде найти союзника обратился к труду другого специалиста по Мандельштаму:

 

«В “Путешествии в Армению” Мандельштам сформулировал тему стихотворения так: “В обратном, нисходящем движении по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия – ад для человека” (СС – 1У, 3, 201). В соответствии с этим Вяч. Вс. Иванов определил основной смысл этой вещи как “путешествие в ад” с Ламарком в роли Вергилия. Он писал, что Мандельштам “воспринял не только основные идеи Ламарка, но и образы, которые тот использовал в своих работах”».

(В. Мусатов. Лирика Осипа Мандельштама. Киев. 2000. С. 393.)

 

Вот еще у одного исследователя (даже у двух – самого В. Мусатова и Вяч. Вс. Иванова, которого он цитирует) получается, что требование отречься от любви к Моцарту исходит от самого Ламарка: если это правда, что он – Вергилий, сопутствующий новому Данту в его скитаниях по аду, стало быть, и все реплики, все объяснения могут принадлежать только ему.

Сославшись на объяснение Вяч. Вс. Иванова, В. Мусатов целиком и полностью к нему присоединяется. «Правота Вяч. Вс. Иванова, – продолжает он, – полностью подтверждается самим Ламарком». И далее приводит довольно длинную цитату из Ламарка, которая, по правде говоря, ничего не объясняет и ничего не подтверждает.

На вопрос же, с какой целью поэт вдруг решил совершить это свое снисхождение в ад, он отвечает так:

 

«Мандельштам находил в “Философии зоологии” не только мысль о провале, но и идею природы как ПОРЯДКА. Лирический герой стихотворения добровольно решается спуститься в эти провалы лишь для того, чтобы восстановить порядок».

(Там же. С. 395.)

 

Сам «лирический герой стихотворения», как мы помним, объяснял это совершенно иначе. («Если все живое лишь помарка...»).

Весьма сомнительно также утверждение В. Мусатова, будто репликой о Данте (из «Путешествия в Армению») Мандельштам «сформулировал тему» своего стихотворения о Ламарке. Поэты такими глупостями, как правило, не занимаются. И на вопрос о том, какова тема его стихотворения «Ламарк», Мандельштам, я думаю, ответил бы примерно так же, как Л.Н. Толстой отвечал на вопрос, что он хотел сказать своим романом «Анна Каренина»:

 

«Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала».

(Из письма Л.Н. Толстого Н.Н. Страхову 26 апреля 1876 года.)

 

В общем, «мандельштамоведы» мне не помогли, а только еще больше меня запутали.

К тому же, так и не прочитав Ламарка, я тогда еще не очень ясно понимал, почему именно он, Ламарк, – «за честь природы фехтовальщик»? Почему именно Ламарк, а не, скажем, Дарвин?

Я снова был в тупике.

И тут – совершенно неожиданно – мне на помощь пришли наши великие учителя: Маркс и Энгельс.

 

«Дарвин, которого я как раз теперь читаю, – прочел я в письме Энгельса Марксу, – превосходен. Телеология в одном из своих аспектов не была еще разрушена, а теперь это сделано».

(К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч. т. 29. С. 424.)

Фридрих Энгельс: «Телеология в одном из своих аспектов не была еще разрушена, а теперь это сделано».

Вот оно – ключевое слово: телеология.

Ламарка Мандельштам воспел по той самой причине, по которой его отверг Энгельс. (А вместе с ним наверняка и Маркс.) По той самой причине, по которой Ламарку великие наши бородачи решительно предпочли Дарвина.

В отличие от дарвиновской, эволюционная теория Ламарка была телеологична. Она не отрицала идею внутренней направленности хода эволюции. Весь смысл лестницы Ламарка как раз в том и состоит, что она ведет снизу вверх! (На то она и лестница.) А если лестница не ведет никуда, тогда не все ли равно, на какой ступени этой лестницы находиться – на высшей или на самой низкой? Тогда и впрямь нет никакой разницы между человеком и моллюском, человеком и инфузорией.

Мандельштам выразил готовность спуститься по лестнице Ламарка вниз, на самую последнюю ее ступень, только в том случае, если «все живое – лишь помарка». То есть – если восхождение от насекомых «с наливными рюмочками глаз» к Моцарту и Рембрандту не было «замыслено» с какой-то определенной целью. («Превратно всё... случай...», как говорил зощенковский Борис Иванович Котофеев.)

Но Ламарк (во всяком случае, тот, что у Мандельштама) ведь потому и был «за честь природы фехтовальщик», что, в отличие от Дарвина, видел в этом восхождении некий смысл, некую цель. Стало быть, никак не мог он считать, что все живое – лишь помарка. И потому никак не мог сказать поэту, что тот напрасно любил Моцарта.

Сказать такое мог только антагонист Ламарка. Какой-нибудь анти-Ламарк, лже-Ламарк.

Я был уже совсем готов к тому, что с этим своим ненаучным, сугубо дилетантским (Ламарка-то ведь я так и не прочел) пониманием мандельштамовского «Ламарка» останусь в полном одиночестве, как вдруг обнаружился у меня единомышленник. И кажется, даже не один.

 

«Однажды к Надежде Яковлевне явился вдруг Борис Сергеевич Кузин. И не один, а вместе с Николаем Дмитриевичем Леоновым. Они были давние знакомые и оба собеседники Мандельштама. Кузин познакомился с ним в Армении, а Леонов – в Воронеже...

Оба они были биологи, Кузин и Леонов. Мандельштам в последние годы тосковал в “сжатом поле” литературы и искал выходов в какое-то новое пространство. “С тех пор, как друзья мои... – пишет Мандельштам, – вовлекли меня в круг естественнонаучных интересов, в жизни моей образовалась прогалина. Передо мной раскрылся выход в светлое деятельное поле”».

Но это новое “светлое деятельное поле” не было отречением от поэзии. Напротив. Именно в поэзии открылась новая глубина постижения жизни и современности, когда Мандельштам прочитал “Философию зоологии” Ламарка».

(Эдуард Бабаев. Воспоминания. Санкт-Петербург. 2000. С. 139.)

 

Приведя далее небольшую цитату из этого труда (что свидетельствует о том, что не только Осип Эмильевич, но и он, Э. Бабаев, Ламаркову «Философию зоологии» тоже читал), автор этих воспоминаний продолжает:

 

«Со времен Ламарка в ботанических садах и зоопарках стали устраивать “подвижные лестницы” с образчиками “возрастающей сложности” флоры и фауны. Взгляд ученого был обращен вверх. И лишь поэт заглянул в бездну, увидел не только “лестницу восхождения”, но и возможность “нисхождения” по той же лестнице, если признать всю огромную работу времени лишь “помаркой”...

Восславивший “шум стихотворства и колокол братства”, он боялся немоты и глухоты, доисторического безмолвия, звериного косноязычья, если кто-то, обозначенный безличным местоимением “он”, некий лже-Ламарк скажет:

 

Довольно полнозвучья,

Ты напрасно Моцарта любил,

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее

наших сил!

 

Мы вышли с Кузиным покурить на улицу. И он стал говорить мне о Тютчеве, о том, что он, оказавшись в тюрьме, жил стихами, спасался стихами, что здесь была его “светлая прогалина”, как для Мандельштама “светлой прогалиной” была философия “подвижной лестницы”.»

(Там же. Стр. 140.)

 

Из текста этих воспоминаний трудно понять, у кого из них двоих – биолога Б. Кузина или будущего литературоведа Э. Бабаева – родилась эта словесная формула: «лже-Ламарк». Но это ведь и не важно.

Важно (для меня во всяком случае), что она совпала с моей.

Такое совпадение не могло быть случайным.

Да, действительно, в своем «Путешествии в Армению» Мандельштам написал, что «в обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данте». И что «низшие формы органического бытия – ад для человека».

Но никакого «путешествия» в этот ад, да еще в сопровождении Ламарка в роли Вергилия он не совершал.

Финальные строки стихотворения не оставляют сомнений, что спуститься в этот ад человеку не дано. Тот, кто любил Моцарта, уже не в силах перестать его любить.

Даже если бы мы и хотели вернуться вспять, этот путь уже закрыт для нас:

 

И от нас природа отступила –

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

 

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех.

 

Подъемный мост не опустится. Человеку нет пути назад. У него свой путь, своя дорога, он должен идти по ней дальше, жить по другим законам. И даже если его существование не было «задумано» с какой-то определенной целью, он должен внести в холодную, пустую, необжитую Вселенную эту цель.

Трагически ощутив утечку «телеологического тепла» из жизни, человек должен либо примириться с тем, что он замерзнет в этом новом, не приспособленном для него мире, либо предпринять отчаянную (пусть даже бессмысленную) попытку растопить этот вечный полюс:

 

В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом, – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.

(О. Мандельштам. Девятнадцатый век.)

О. Мандельштам:

«На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло».

Жить вне «телеологического тепла», жить, сознавая, что нет никакого твердого закона, придающего смысл хаосу жизни, выходец из девятнадцатого века не может. Если впрямь «наступает глухота паучья» – тогда выхода нет. Тогда ему остается только одно – умереть.

 

***

У Мандельштама никогда не повернулся бы язык произнести: «Какое, милые, у вас тысячелетье на дворе?» Гордыня поэта (спесь, как он ее назвал), настаивающего на том, что он живет в вечности, была ему чужда. Мало сказать – чужда, она его отталкивала:

 

Нет, не луна, а светлый циферблат

Сияет мне, и чем я виноват,

Что слабых звезд я осязаю млечность?

 

И Батюшкова мне противна спесь:

«Который час?» – его спросили здесь,

А он ответил любопытным: «вечность».

 

Вряд ли случайно это стихотворение, родившееся в 1912 году, он вписал в «Чукоккалу» 15 июля 1914 года: в этот день Австрия объявила войну Сербии, четыре дня спустя Германия объявит войну России, начнется Первая мировая война, так что можно с полным основанием считать, что именно с этого дня ведет свой отсчет времени «не календарный, настоящий двадцатый век».

Но даже предчувствие надвигающейся европейской ночи не убило в нем радостного сознания современника великих исторических событий. Вслед за Тютчевым он готов был благословлять удачу, благодаря которой ему посчастливилось посетить «сей мир в его минуты роковые»:

 

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта

Гусиное перо направил Меттерних, –

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта.

(1914)

 

Позже это свое самочувствие в мире Мандельштам выразит прямее, горячее, запальчивее:

 

Попробуйте меня от века оторвать! –

Ручаюсь вам, себе свернете шею!

 

Однако и тогда, в самом начале своего пути, он уже достаточно ясно дал понять, что предпочитает жить не «в вечности», а в своем времени.

Но счастливое сознание, что вечность есть и рукописи не горят, было ему присуще. И оно долго его не покидало.

 

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

 

Запечатлеется на нем узор,

Неузнаваемый с недавних пор.

 

Пускай мгновения стекает муть –

Узора милого не зачеркнуть.

(1909)

 

Эта спокойная уверенность была доминантой поэтического своеобразия Мандельштама. Недаром Цветаева обратила к нему свое восхищенно-завистливое:

 

Что вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих...

 

Стих Мандельштама был «воспитан» не только приверженностью классической традиции, но и этим спокойным, неуязвимым чувством глубокой осмысленности бытия:

 

       Умывался ночью на дворе –

       Твердь сияла грубыми звездами.

       Звездный луч, как соль на топоре,

       Стынет бочка с полными краями.

 

На замок закрыты ворота,

И земля по совести сурова, –

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

 

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, солёнее беда,

И земля правдивей и страшнее.

(1921)

 

Мироощущение, выраженное в этом коротком стихотворении, не назовешь ни благостным, ни даже спокойным.

Рушится небесная твердь, тает последняя звезда, и мир погружается во мрак, тот «мрак ночной, беззвездный», который нам знаком еще по вступлению к «Возмездию» Блока.

Жизнь трагична. Но основа ее по-прежнему чиста. И простейшие жизненные процессы («Умывался ночью на дворе...») имеют еще и другой, сокровенный, высший смысл. Жизнь еще не утратила третьего измерения, глубины. Где-то там, далеко, пусть невидимая во мраке, еще существует вечность.

Этим сознанием окрашены все стихи Мандельштама, вошедшие в его прижизненные книги.

Однако на рубеже 30-х с ним что-то произошло.

Стих Мандельштама претерпевает поразительную метаморфозу. В его торжественную музыку врывается чуть ли не воровской жаргон: «сбондили», «халтурные», «манатки»...

Высокий штиль «молодого Державина» оказался непригоден для выражения нового самосознания поэта, нового самочувствия его в мире. Одно дело знать, что твое дыхание оставит нестираемый след «на стеклах вечности», и совсем другое признаться:

 

Я трамвайная вишенка

                   страшной поры

И не знаю – зачем я живу...

(Апрель, 1931)

 

Именно на рубеже 30-х у Мандельштама появилось мироощущение человека, живущего в мире, где нет ни Б-га, ни вечности, ни смысла существования – ничего. Пустота:

 

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

 

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну а мне – соленой пеной

По губам!

 

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет –

Нищета.

(Март, 1931)

 

У прежнего Мандельштама была прочная и нерасторжимая связь с миром. Теперешний Мандельштам «прикреплен» к миру столь же ненадежно и, в сущности, условно, как и горемычный персонаж зощенковской повести Борис Иванович Котофеев:

 

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда.

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане...

(Июль-сентябрь, 1931)

 

В сознании многих сверстников Мандельштама этот психологический поворот произошел раньше. Чувство катастрофы охватило их в тот миг, когда они впервые ощутили, что приближается «не календарный, настоящий двадцатый век».

Это были последние отпрыски ХIХ века – века великих надежд, разлетевшихся вдребезги осенью 1914 года.

Вот краткое свидетельство одного из них – человека, который был моложе Мандельштама всего на две недели:

«Мы во многое верили, верили долго и крепко, хотя бы в Б-га пастухов и инквизиторов, который сделал из воды вино, а из крови воду, в прогресс, в искусство, в любые очки, в любую пробирку, в любой камешек музея... Мы умилялись то перед эстетикой небоскребов, то перед открытием новой сыворотки. Мы верили, что все идет к лучшему. Мы до хрипоты спорили, постановляли, читали стихи и сравнивали различные конституции. У нас были тогда стоячие воротнички и стойкие души. А потом?.. Потом мы лежали в жиже окопов и вместо масляничных масок примеряли противогазы. Мы кололи штыками, добывали пшено, дрожали от сыпняка или от “испанки”... Мы узнали, что война пахнет калом и газетной краской, а мир йодоформом и тюрьмой. Тогда – простите нас, мы только слабые люди, несчастное поколение, случайно затерявшееся среди исторических дат, – тогда мы вовсе перестали верить...»

(Илья Эренбург. Лето 1925 года.)

Илья Эренбург:

«Тогда мы вовсе перестали верить...»

Так закончился ХIХ век, так детская вера в прогресс, в то, что «все идет к лучшему», завершилась скепсисом, горьким и безнадежным безверием.

Мандельштам тоже был сыном ХIХ века. Но у него с этим веком были свои счеты. У него было к нему свое, особое отношение.

Бывает патриотизм места и патриотизм времени – слепая приверженность своей эпохе, своему веку. Мандельштам сознавал себя одним из потерпевших крушение выходцев ХIХ века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк. Но, в отличие от своих товарищей по несчастью, он не склонен был идеализировать покинутую «родину». Он не был патриотом ХIХ века.

Минувшее «благополучное» столетие казалось Мандельштаму болотом, в котором завязли колеса истории. Вслед за Блоком он готов был проклинать все «умозрительные понятия» этого века, ночной, беззвездный мрак его релятивистского сознания: «...Все науки вместе шарили по беззвездному небу (а небо этого столетия было удивительно беззвездным) своими методологическими щупальцами, не встречая сопротивления в мягкой отвлеченной пустоте...» («Девятнадцатый век»).

Однако эта резкая антипатия Мандельштама к ХIХ веку. вовсе не была чисто эстетической. (Как у Блока: «Век не салонов, а гостиных, не Рекамье, – а просто дам...»)

У Мандельштама была ясная, глубоко продуманная, четкая концепция. Его отношение к ХIХ веку было необходимым, логическим следствием его философии истории.

 

«История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет... Мало одной готовности, мало доброго желания, чтобы “начать” историю. Ее вообще немыслимо начать. Не хватает преемственности, единства. Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где нет его, там в лучшем случае – “прогресс”, а не история, механическое движение часовой стрелки, а не священная связь и смена событий».

(О. Мандельштам. «Петр Чаадаев».)

Прогресс – этот кумир ХIХ века, по мысли Мандельштама, не только не тождествен Истории. Он являет собой некую ее противоположность.

В другой статье (к сожалению, только начатой) Мандельштам высказывает эту мысль еще определеннее. Причем на этот раз он уже прямо говорит не о чаадаевских, но о своих собственных взглядах:

 

«...Прообразом исторического события в природе служит гроза. Прообразом же отсутствия событий можно считать движение часовой стрелки по циферблату. Было пять минут шестого, стало двадцать минут... Схема изменения как будто есть, на самом деле ничего не произошло. Как история родилась, так может она и умереть; и действительно, что такое, как не умирание истории, при котором улетучивается дух события, прогресс, детище девятнадцатого века? Прогресс – это движение часовой стрелки, и при всей своей бессодержательности это общее место представляет огромную опасность для самого существования истории».

О. Мандельштам:

«Вы не видите бронзовый профиль Истории...»

При таком взгляде на вещи вовсе не удивительно, что великая гроза 1917 года Мандельштаму не сразу показалась концом истории, наступлением новой  средневековой  ночи.  Скорее  наоборот:

 

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

(1918)

 

Эти строки охотно цитируют, на них часто ссылаются как на неопровержимое свидетельство советской благонамеренности Мандельштама (см., например, мемуары Эренбурга). Но даже и об этих строчках трудно сказать, чего в них больше – надежды или неуверенности: «Ну что ж, попробуем...»

Надежды Мандельштама с самого начала были сильно тронуты сомнениями:

 

«Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это – крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить».

(«Гуманизм и современность». 1923.)

 

К началу 30-х годов кончилась эта «проклятая неизвестность».

Мандельштам окончательно уверился, что надвигающаяся тень не сулит ничего хорошего не только современникам, но и потомкам.

До этого времени он еще надеялся, что «жестоковыйный» ХХ век удастся европеизировать и гуманизировать, «согреть его телеологическим теплом».

1929 год, в официальной советской историографии именуемый годом великого перелома, нанес этим его надеждам последний сокрушительный удар.

Но даже и тут почувствовал он это не сразу.

М.Д. Вольпин (друг и соавтор Николая Эрдмана) в конце 29-го или в самом начале 30-го оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и «ликвидации кулачества как класса».

Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный – лучше даже сказать, раздавленный – этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом. Но, вопреки ожиданиям, сочувствия у него не нашел.

Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

– Вы не видите бронзовый профиль Истории.

Рассказ этот я слышал от самого Михаила Давыдовича.

По версии Михаила Ардова, реплика Мандельштама была несколько иной. Осип Эмильевич якобы сказал:

 

– Надо без страха смотреть в железный лик истории.

(М. Ардов, Б. Ардов, А. Баталов. Легендарная Ордынка. С.-Петербург.1997.С.70.)

 

В записи В.Д. Дувакина эта реплика выглядит ближе к моей версии:

 

«И вдруг Мандельштам, подняв высоко голову, как он умел (у него петушиный вид сразу делался), сказал мне: “Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!”

(Анна Ахматова в записях Дувакина. М. 1999. С. 266.)

 

Все три версии различаются только стилистически. Сама же реакция Мандельштама никаких сомнений не вызывает.

 

***

Ох, этот бронзовый профиль истории!

За эту соломинку цеплялись тогда многие. У каждого интеллигента была на этот случай своя формула. Но при этом была и общая – одна на всех – расхожая, как пословица:

 

«В 1935 году я наняла к детям няню. Это была работящая, чистоплотная женщина тридцати лет, очень замкнутая... Мы прожили с нею бок о бок год и были довольны друг другом.

Однажды во время обеда Маруся получила письмо. Прочитав его, она изменилась в лице, легла на свою постель и сказала, что у нее болит голова.

Я поняла, что у Маруси случилось несчастье. Сначала она не отвечала на мои вопросы и лежала лицом к стене, а потом села на постели и хриплым, злым голосом закричала:

– Знать хотите, что со мной?.. Вот вы говорите, жить у нас хорошо стало. А я вот жила с мужем не хуже вашего, детей у меня было трое, получше ваших. Своим горбом наживала, скотину выхаживала, ночи не спала. Муж на все руки был: валенки валял, шубы шил. Дом был полная чаша. Работницу держали, так ведь это не зазорно, не запрещено. Вот вы держите работницу... Только в тридцатом году зимой поехала я в Москву к сестре на роды, помочь, а в это время наших начисто раскулачили. Мужа в лагеря, мать с детьми в Сибирь. Мать мне письмо прислала – притулись как-нибудь в Москве, может, поможешь чем, а здесь хозяйства никакого, заработать негде, с ребятами в землянке мучаюсь. Ну, я с тех пор по домработницам хожу, что заработаю – всё им посылаю. А вот пишут – умерли мои дети...

В этот вечер я никак не могла дождаться мужа. Он был доцент университета, биолог, и, с моей точки зрения, умнее и ученее его не было на свете человека. Страшная тяжесть давила мне сердце. Мир, ясный, понятный и благополучный, заколебался. Чем же была виновата Маруся и ее дети? Неужели наша жизнь, такая чистая, трудовая, неужели она основана на незаслуженных страданиях, крови?

Пришел муж, как всегда возбужденный после лекции, с радостным чувством хорошо поработавшего человека перед отдыхом в кругу любимой семьи. Дети бросились к нему, вскарабкались на спину. Ничего на свете я не любила больше вида своих визжавших от радости ребят, штурмующих широкую спину отца. Но сегодня я перехватила Марусин тяжелый взгляд и поскорее прекратила эту сцену.

Я вызвала мужа в другую комнату и рассказала ему обо всем. Он стал очень серьезен.

– Видишь ли, революция не делается в белых перчатках. Процесс уничтожения кулаков – кровавый и тяжелый, но необходимый процесс. В трагедии Маруси все не так просто, как тебе кажется. За что ее муж попал в лагерь? Трудно поверить, что он так уж не виновен. Зря в лагерь не сажают. Подумай, не избавиться ли тебе от Маруси, много темного в ней... Ну, я не настаиваю, – прибавил он, видя как изменилось мое лицо, – я не настаиваю, может быть, она и хорошая женщина, может быть, в данном случае допущена ошибка. Знаешь, лес рубят – щепки летят.

Тогда я впервые услышала эту фразу, которая принесла так много утешения тем, кто остался в стороне и так много боли тем, кто попал под топор.

Он еще много говорил об исторической необходимости перестройки деревни, об огромных масштабах творимого на наших глазах дела, о том, что приходится примириться с жертвами... (Я потом много раз отмечала, что особенно легко с жертвами примиряются те, кто в число жертв не попал. А вот Маруся никак не хотела примириться.)

Я ему поверила. Ведь от меня-то все эти ужасы были за тысячу верст! Ведь я-то жила в своей семье, в мире, который казался непоколебимым. Надо было поверить, чтобы чувствовать себя хорошим и нужным человеком. Да ведь я и привыкла ему верить, он был честен и умен».

(Ольга Адамова-Слиозберг. Путь. М. 2002. С.10–11.)

О.Л. Слиозберг:

«Тогда я впервые услышала эту фразу, которая принесла так много утешения тем, кто остался в стороне и так много боли тем, кто попал под топор».

 

«Лес рубят – щепки летят» (вариант: «Революция не делается в белых перчатках») – это, в сущности, тот же «бронзовый профиль Истории». Но, так сказать, в дешевой упаковке. Рассчитанной на массовое употребление.

Муж Ольги Львовны был «честен и умен». И она сама – тоже. Но они были людьми заурядными. Незаурядным человеком Ольга Львовна стала потом, когда сама прошла свой крестный лагерный путь. И все-таки слово «заурядный» в приложении к таким людям, как она, звучит несправедливо обидно. Скажу иначе: они были людьми обыкновенными.

Но всё горе в том, что тем же – или примерно тем же – объяснением утешали себя и люди необыкновенные.

28 октября 1935 года покончил с собой молодой комсомольский поэт Николай Дементьев. (Тот самый, с которым объяснялся в известных своих стихах Эдуард Багрицкий: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне...»)

 

На это событие откликнулся – стихами – Борис Пастернак.

Стихи назывались – «Безвременно умершему»:

 

Немые индивиды,

И небо, как в степи,

Не кайся, не завидуй, –

Покойся с миром, спи.

 

Как прусской пушке Берте

Не по зубам Париж,

Ты не узнаешь смерти,

Хоть через час сгоришь.

 

Эпохи революций

Возобновляют жизнь

Народа, где стрясутся,

В громах других отчизн.

 

Страницы века громче

Отдельных правд и кривд.

Мы этой книги кормчей

Живой курсивный шрифт.

 

Затем-то мы и тянем,

Что до скончанья дней

Идем вторым изданьем,

Душой и телом в ней.

 

Но тут нас не оставят.

Лет через пятьдесят,

Как ветка пустит наветвь,

Найдут и воскресят.

 

Побег не обезлиствел,

Зарубка зарастет.

Так вот – в самоубийстве ль

Спасенье и исход?

 

Стихотворение, в общем, довольно внятное. Не без обычной пастернаковской мути, конечно. Казалось бы, при чем тут Париж и знаменитая немецкая пушка «Длинная Берта»? Где имение – и где наводнение?

Но ведь это – Пастернак. И даже причудливая эта ассоциация разгадывается сравнительно легко. Гром, грянувший в Париже в 1789-м, отозвался «в громах других отчизн», то есть у нас. И, как и там, у нас тоже все жертвы, все тяготы, все кровавые ужасы и несправедливости будут оправданы – лет через пятьдесят, когда «зарубка зарастет» и «ветка пустит наветвь».

Ну а общий смысл стихотворения и вовсе ясен, как стеклышко. «Страницы века громче отдельных правд и кривд». И потому – что бы там ни случилось в жизни Николая Дементьева, какой бы «кривдой» не был он ужален в самое сердце, – кончать с собой ему не надо было. Самоубийство – не спасенье и не исход. И тот факт, что молодой комсомольский поэт пренебрег этой истиной, говорит лишь о том, что за бестолочью ранивших его душу «отдельных правд и кривд» он не сумел разглядеть тот самый «бронзовый профиль Истории».

Смысл стихотворения оказывается даже более ясным, чем смысл многих других тогдашних стихов Пастернака.

И всё же есть в нем какая-то загадка. Какая-то, я бы даже сказал, тайна.

Загадочен, в сущности, уже сам факт его написания. Почему вдруг «небожитель» Пастернак вздумал откликнуться на гибель молодого и явно не слишком ему близкого поэта? Чем эта безвременная смерть так его поразила? Мало ли в то время было других безвременных смертей?

Для современников (не для всех, конечно, но для многих) эта тайна тайной не была. И один из них (Георгий Николаевич Мунблит) однажды мне об этом поведал.

Николай Дементьев, оказывается, покончил с собой потому, что накануне вызвали его КУДА НАДО и предложили стать сексотом. Попросту говоря – стукачом. Отказаться было трудно. Может быть, даже невозможно. Вот он и выбрал этот свой «исторически неправильный» выход.

Слух об этом (коли уж он дошел до Мунблита), наверняка дошел и до Пастернака. И не может быть сомнений, что именно вот эта причина самоубийства Николая Дементьева и заставила «небожителя» отозваться на безвременную смерть молодого комсомольского поэта. Не сам факт самоубийства, а то, что толкнуло его на самоубийство.

Конечно, не «молодого стрелка» утешал в этом стихотворении Борис Леонидович, а себя. Не ему, а себе старался внушить, что «мы той книги кормчей живой курсивный шрифт». Но когда он сам оказался в сходной ситуации (я имею в виду требование поставить подпись под одобрением смертной казни Тухачевскому), все эти замечательные аргументы ему почему-то в голову не пришли. (Как не вспомнить тут реплику О.Л. Слиозберг: «Я потом много раз отмечала, что особенно легко с жертвами примиряются те, кто в число жертв не попал».)

Увы, это относится и к Мандельштаму.

Но к чести его надо сказать, что его обольщение «бронзовым профилем истории» длилось недолго.

Разговор его с Вольпиным, которому он кинул эту свою высокомерную реплику, происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее – в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:

 

Природа своего не узнает лица,

А тени страшные – Украины, Кубани...

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

 

Коллективизация окончательно обнажила истинное лицо «века-волкодава».

В только что цитировавшейся статье 1923 года Мандельштам еще лишь предупреждал: «Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон».

В начале 30-х он уже не произнес бы этого «если». Сомнения кончились. Эпоха внятно сказала, что ей нет дела до человека, что она намерена использовать его как кирпич, как цемент, что из него она будет строить, а не для него.

Так и для Мандельштама настала великая европейская ночь. Так и он выпал из Истории.

Эренбург рассказывает в своих воспоминаниях, что, когда Мандельштама арестовали врангелевцы и посадили в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить, я не создан для тюрьмы!»

Вряд ли есть на свете люди, созданные для тюрьмы. Но все люди в той или иной мере наделены способностью к адаптации, умением приспосабливаться к любым условиям существования. Мандельштам этой способности был лишен начисто. В отличие от того же Ходасевича, который даже свой предсмертный стон собирался «облечь в отчетливую оду» и много в этом преуспел, Мандельштам органически не был приспособлен к тому, чтобы остаться вне Истории. Это было для него страшнее тюрьмы.

 

«Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова... Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое “миром”. Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе не представляет себе конечной цели прогресса, как в виде этого неисторического “мира”. Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать “просто” жить. В “простоте” – искушение идеи “мира”:

 

Жалкий человек...

Чего он хочет?..

Небо ясно,

Под небом места много всем.

 

Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил “простой”, “Б-жий” мир, и, наконец, остаются наедине, без докучных посредников, двое – человек и Вселенная:

 

Против неба, на земле,

Жил старик в одном селе...

 

Мысль Чаадаева – строгий перпендикуляр, восстановленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая».

(«Петр Чаадаев»)

Против неба, на земле,

Жил старик в одном селе...

Приведенный отрывок отчасти объясняет ужас Мандельштама перед необходимостью жить вне истории, природу его неприспособленности к этому внеисторическому существованию.

Толстой мог жить вне истории, потому что в его распоряжении была другая вечность, гораздо более прочная: Царство Б-жие.

Для Мандельштама не было другой вечности, кроме Истории. Эта зыбкая земная вечность была ему дороже «десяти небес».

Впрочем, когда исчезает вечность, у художника остается еще одно, последнее прибежище, последняя гарантия нерасторжимости его связи с истиной: совесть.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru