[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АВГУСТ 2005 ТАМУЗ 5765 – 8 (160)     

 

Фетер Менахем умер

Глава из романа

Михаил Каганович

Рувим лежал в полной темноте, подложив руки под голову поверх соломенной своей подушки. Вернее, по случаю лета подушка была набита третьегодняшним сеном. Через холстину дивно пахло вяленой травой, не досушенным до конца медовым клевером, донником, который, срезанный и подвяленный на солнце, только-то и входит в настоящий дух. Рувим лежал с широко открытыми глазами, хотя зачем в такую непроглядную ночь открывать глаза, я лично просто не могу взять в толк.

Комар зудел противно, то подлетая к самому уху, то отлетая в сторону распахнутого настежь окошка.

В подушке тоже происходила своя невидимая, но отчетливо слышимая в ночной тишине жизнь. Жук, попавший в холстину вместе с сеном, теперь, в полной темноте своего заточения, вел бесконечный и никуда не ведущий побег. Рувим попытался представить себе этого жука, который сосредоточенно продирается через дебри травинок, стебельков и засохших соцветий. Рувиму показалось даже, что он слышит, как поскрипывают жесткие надкрылки и волосатые сочленения лакового пузика. Крючочки лапок всё время за что-то цепляются. И приходится с усилиями и хрустом их высвобождать. Жук при этом напрягается и сопит, по-своему, в неостановимом стремлении куда-то доползти, догнать, успеть. Рувиму вдруг так захотелось увидеть этого жука, что на мгновение он даже сам себя ощутил как-то странно – с множеством лапок, усиков и пушистых волосков. И тут же спохватился: «Не грех ли?..»

Всё же целиком жук никак не складывался... Явственно представлялись только отдельные части. «Это, наверное, потому, что я – мясник», – мелькнула мысль, но звук, доносившийся из подушки, всё вытеснил… Рувим как завороженный слушал этот нескончаемый псалом усердия и незаметно для самого себя предавался высоким размышлениям.

Собственно, сосредоточенное внимание к таинственному звуку, грядущему из-под холстины, обратилось в саму мысль. Ни подушки уже не было, ни головы, одна лишь мысль продвигалась трудно, путано и неведомо в дремучей сенной темноте.

Только что закончился дождь, который с треском грозы и грохотом разверзшихся хлябей пронесся над Казимежем, за пять минут своего безумного буйства заставив попрятаться всё живое – по домам, конурам, стрехам, подклетям… Да и просто – под солому крыши или в какую ни то дырочку. И затаиться...

Гроза была такой силы, что всякий раз, когда сверкало, и впрямь казалось, что сам Элиёу а-Нови – местные мужики врут, по крайней мере, именно так – пророк Илия, свесившись со своей колесницы, налево и направо расшвыривает молнии… Или вдруг хватает за макушку и выдергивает из земли огромное дерево. И корни волочатся вслед. Наверх, на небо. Длинные, ослепительно белые. Освещая клубящуюся черноту грозовых туч... А затем Элиёу с оглушительным хрустом и треском разрывает дерево надвое и обломки швыряет вниз – на землю.

И земля содрогается.

В пять минут всё, однако, закончилось, и наступила гробовая тишина. И гробовая же темень. Ночная жизнь, которая до времени попряталась от грозы, ждала, притаившись, дальнейшей воли небес. Редкие капли с заново перестеленной и словно смальцем смазанной соломенной крыши беззвучно падали на песчаную подсыпку под стеной. Комар, который то улетал, то подлетал к самому уху погнусить, и тот исчез, насосавшись под шумок во время грозы.

Уши словно пальцами заткнуты.

Глаза словно воском опечатаны.

А при том обе ладони лежат под головой – одна на другой.

«Может, я умер?» – подумал Рувим, но в этот же самый миг в подушке зашевелился жук и начал бесконечную канитель своего путешествия.

Рувим усмехнулся столь явственному проявлению жизни. Следом пришла мысль, что вот так, наверное, сейчас в гробу фетера Менахема другой какой-нибудь жучок ищет себе хода меж комьями земли, рядом с ухом замотанной в тахрихим головы старого шойхета.

Вслед за этой мыслью приплыла в бессонную голову Рувима другая мысль, что усердие, с которым жук продирается меж травинок в подушке, лучше любого ребе объясняет, как устроена жизнь мужчины вообще. Вот так – продираешься, продираешься, сам не зная куда. Год продираешься, два, десять – целую жизнь. А в конце концов выясняется, что, как ни продирайся, а из замкнутого своего мирка не вырвешься. Так и умрешь, как дядя Менахем, исполняя мицву Неизреченного – трудись во благо. А самого блага так и не увидишь.

Ну, какое благо было Менахему от того, что колотился он всю свою жизнь грудью в нищету, отгоняя ее, проклятую, от своего порога. До седьмого пота, до хрипа. За обе семьи – за свою и за Ривкину.

Всё равно всё, что он ни делал, всё – только лишь для того, чтобы Шейвочка, его Шейвочка ни в чем не нуждалась. Вот ведь диво дивное – как любил свою Шейвочку дядя Менахем. Мама говорит, что и Шейвину мать – свою первую, угоревшую до смерти жену – любил он безумно. Прожил с ней бездетно пятнадцать лет, а когда та затяжелела Шейвой, не давал ей, азой цу зогн, ногой наземь ступить. На руках, как говорится, носил. По дому хлопотал, как старая Ента. Фиш чуть ли не сам готовил. Лишь бы родила вовремя и в порядке. Родилась Шейва. Когда, к исходу года, с Шейвой всё стало понятно, фетер Менахем поседел. Буквально за месяц. Скоро и Шейвина мать угорела в «черной» бане.

Как-то всё совпадает на белом свете – одно к одному. У Менахема потом было еще две жены, которые рожали ему как сумасшедшие. Мальчики все умерли. А девчонки выжили.

И Шейвочка тем временем подросла. И всем евреям в Казимеже стало ясно, что она – прелесть.

Рувим вдруг поймал себя на том, что при мысли о Шейве его охватила какая-то странная тревога, как будто он чего-то сильно и болезненно устыдился.

Шейва не была похожа ни на Менахема, ни на свою мать. Она вообще была вся, как будто ее пчелы покусали. С рождения. На яйцевидном личике со скошенным назад треугольным лбом шустро сверкали одинаково внимательные ко всему и ко всему же одновременно безразличные глазки. Узкие монголовидные глазки – под углом к затекшему щеками носику, едва из этих щек торчащему. Нижнюю часть лица с толстой и всегда вывернутой наружу мокрой губой над едва заметным подбородком поглощала широченная шея. Вернее, это была даже не шея, а нечто, спереди представляющее собой сплошной зоб. Сзади, если хоть сзади это можно было называть шеей, прямо от затылка, расширяясь, она переходила в мощные покатые плечи. Из-за этого на Шейвиной голове не держался ни один платок. Как ни вяжи. Всё едино – соскользнет. И ниже плеч – в том же роде. Толстые ручки, толстые пальчики, и книзу – всё шире. Как большая сахарная голова – только живая.

В маленькой Шейвиной головке разума было очень мало. Если он там был вообще. Но Шейвино сердце было полно доброты и нежности. Она была настолько же добрее и нежнее ко всему сущему вокруг, насколько «разумнее» могли считать себя все, кто ее окружал.

Шейва была чудовищно добра. Готовность любить была в ней такою, что, казалось, побей ее, а она всё равно обеими руками будет нежно цепляться за твою только что поколотившую ее руку.

Она и впрямь предпочитала хвататься обеими руками. Преимущественно – за пальцы. Одной ладонью за большой палец, другой – за мизинный. Подойдет бочком и незаметно так – хвать. И уже теребит, теребит бесконечно, и с тревожной тоской в глаза заглядывает – ищет теплоты и ответной к ней, дурочке, нежности.

Вырваться, уж коли взялась она за пальцы, было совершенно невозможно. Шейва ко всему вдобавок была еще и чудовищно сильна. Коровье ребро, взяв за концы, она ломала, как тростинку, без видимых усилий. Куда там пальцы из ее ладоней выдернуть! Раз попробовал кто-то. Никто больше не решался.

А Шейве-то и нужно было всего, чтобы по головке погладили. Или, глядя в ее постоянно ищущие на чем  бы сосредоточиться глазки, сказали маленькую нежность – «Шейвеле, шейне мейделе». Если переводить созвучно и дословно, это означает что-нибудь – «Шейвица, красна девица». И вообще любую ласковую глупость можно было сказать, из тех, что и вовсе ничего не означают, но до сочинения которых евреи большие мастаки.

Коеньке-пиеньке, Шейвеле...

Главное – посмотреть ласково в глаза. Тогда она нежно прижималась щекой к плечу любого, кто ее ни погладь, и, помычав-помурлыкав что-то мечтательное, выпускала из своих ладоней зажатые пальцы. И убегала как ни в чем не бывало. Голова и плечи вперед. Быстро и тяжело переставляя под юбкой широко расставленные негнущиеся ноги. Вечно с непокрытой головой. Вечно платок развевается за спиной, приколотый на груди огроменной «цыганской» булавкой.

Доброта ее сочеталась с бесстрашием, в котором не было ни капли разума, – одна только воля Неизреченного.

Шейва разнимала дерущихся котов, не в силах слышать их вопли и видеть клочьями летящую шерсть. Или едва живую кошку отнимала у своры собак. Или маленькую сучку спасала из пасти их свирепой  мясницкой собаки, по кличке Сатана. И правда, сущая жуть была. Ротвайльской породы. Охраняла их лавку. Бросалась даже на шойхета Менахема. А он-то хозяином был... А Шейва – ничего. Цап ее за загривок – и знай себе ссыпает денежки в большой кожаный кошель, притороченный к ошейнику. Попробуй кто – возьми! Менахем боялся – всегда Шейву просил.

Даже когда у Сатаны случались щенки, Шейва брала их в руки, гладила, дула на них. А свирепая щенная ротвейлерке, которая с кого другого враз спустила бы ползадницы, заваливалась на спину, открывая небу свое разбухшее молочное богатство, поджимала лапы к пузу и только перекатывалась на хребте, с одного бока на другой, безнадежно закатывая глаза – лишь бы не видеть всего этого. И скулила, скулила, скулила... Не то умильно, не то бессильно и отрешенно.

Однажды бык, приведенный уже на убой, до того расколобродился от предсмертной истомы, что приступивший было к нему с ножом Менахем просто отлетел в сторону и сильно повредил себе спину, отчего, между прочим, впоследствии и согнулся буквой «рейш». Шейва, случившаяся рядом, казалось, даже внимания не обратила на стоны своего любимого татеню, а подошла к быку, потрепала по шее, погладила большие, захлестанные соплями ужаса губы, и бык встал как вкопанный. Менахем, не в силах подняться, стонал и корчился у забора. Шейва метнулась было помочь своему папочке подняться. Однако только лишь она сняла руку с бычачьих губ, тот опять заволновался, загудел, затопотал…

Так что Шейве вновь пришлось его успокоить.

Она зашла за желоб. Встала прямо перед мордой. Уперлась своим странным взглядом быку в глаза и вдруг укрыла эти глаза своими толстыми ладошками. И бык обреченно замер. Даже хвост повис мертвой веревкой. Только бока высоко поднимались и опускались, да хлюпало в большом розовом носу с продетым в нем кованым кольцом.

Все замерли в ужасе.

Шойхет Менахем один всё понял. Согнутый болью пополам, он кое-как, кряхтя, поднялся, бочком-бочком подскочил… И, словно молнией, полосонул резвым своим ножом по бычьей шее. Снизу. От уха до уха. Так что хлынуло, как из ведра. Разъехавшись передними копытами, бык повис, носом вверх, промеж двух столбов, привязанный к ним за кованое кольцо. Кровь ручьем текла в желоб, а бык даже ни разу не дернулся, потому что Шейва не отнимала своих ладошек от его глаз. И плакала.

Шейва плакала раза три за всю свою жизнь. Первый раз – над этим быком.

Ай-яй-яй, алтер фетер Менахем – старый дядя Менахем! Мама Ривеле его так всегда звала – «фетер Менахем». И все в семье – за Ривкой следом. Даже Шейвочка звала своего татеню Менахема «фетер Менахем». А он только смеялся и грозил Ривке пальцем. Ривке! Не Шейвочке...

Ай-яй-яй – как он любил ее, свою «Шейвеле, шейне мейделе»! Каждую ночь, когда все уже засыпали и никто не мог услышать, дядя Менахем прокрадывался к постели, где их спало четверо девок, а Шейва – с краю, как старшая… Так он прокрадывался к постели, брал толстую Шейвину ручку в свою, Шейва ведь всегда была толстая, так он брал ее толстую ручку, гладил, гладил тихонько и плакал: «Шлимазеле майне... Умгликлехе майнс кинделе…» – «дурочка моя, несчастная моя деточка…» Его сегодня утром так и нашли – возле ее постели, на полу, с повернутыми в сторону Шейвы глазами. С протянутой к ней, в последний раз, рукой.

Никого он так не любил.

Мама Ривеле говорила, что неделю назад Менахем, едва жив, дотащился до их дома. Сел в горнице. Помолчал. Потом посмотрел на Ривку своими ясными и светлыми глазами... Такими ясными, светлыми, желтыми глазами на этой его трясущейся голове. И сказал тихо-тихо, и даже голосом не дрогнул – как молодой:

– Ривеле!.. Ты слышишь? Я всю жизнь работал! Мне нравилось – и я всю жизнь работал! Для себя работал. И на всех вас. Честно работал. Вот так!.. Я иду к Неизреченному, туда, где твой отец Мендл, мой младший брат. Вот так! Ривка! Пусть моей Шейвочке за все мои труды будет от тебя, Ривка, только одно хорошо. Да? Ты слышишь? А? Не тебе бы это от меня слушать! Я знаю! Но некому больше. Рувим не скоро поймет. Шейвеле, кинделе майнс! Ей совсем немного осталось. Ай мне! Я уже не могу дотянуть. Прости меня, Ривка. Прости, дочка.

Скажи всем, Ривка, скажи всем! Если что – Менахем-шойхет из гроба встанет!

 

И заплакал.

Тихо и почти без слез, как сирота.

Как старый, до смерти заезженный конь, которому завтра – на татарскую бойню.

 

И Рувим, как был – руки под голову и с широко открытыми в темноту глазами – вдруг тоже горько заплакал. Так горько, как только мужчины умеют плакать по мужчинам.

Слезы еще не остановились, а Рувим вдруг усмехнулся – он почему-то вспомнил, как полоумная тетка Шейва всегда таскалась с ними, Ривкиными сыновьями, разносить каждый раз, в ночь под пятницу, тихую милостыню. Мама Ривеле при этом всегда рассказывала, что и в детстве Шейва была точно такой же. Бабушка напечет в четверг вечером корзинку хал, даст маленькой Ривке в руки и говорит, кому отнести, в какой дом. А Шейва тут как тут.

Люди бедные или больные должны халы в субботу от души поесть – не думать о хлебе, а думать об одной лишь милости Неизреченного.

Ночью, перед самой зарей, надо прокрасться и тихонько халу положить. Летом – на подоконник распахнутого окна, а зимой – аккуратно, в тряпочке, чтобы не замерзла, – на крылечко. Одну халу или две, а то и три, смотря по тому, сколько детей у бедняков в доме. Там же – немножко денег. Чтобы был у людей праздник. А потом кинуть маленьким снежком в окошко. Или прижаться спиной к стене, постучать в закрытые ставни и – деру. Покуда хозяин прохрипит спросонья: «Вер из дорт?» («Кто там?») – да тулуп накинет, да до двери дойдет, тебя уж и след простыл. Тут главное – чтобы никто не увидел, кто те халы кладет. Иначе не получится тихой милостыни. Надо делать всё быстро и втайне.

Это Сам Неизреченный творит Свою милость и, незримый, наблюдает, как бедняк в распахнутом тулупчике и одних подштанниках, озираясь и не понимая, откуда счастье свалилось, хватает приношение, прижимает к груди и – бегом в хату.

И веселится Неизреченный, как те дети, которых послали незримо творить Его милость, как веселятся эти дети, прячась за углами соседних домов, за сугробами да под покровом жидких прозрачных кустиков палисадничка, и сияют озорно своими мудрыми с детства глазами – Его глазами.

И творят Его волю, сливаясь с ней.

Незаметно, легко и радостно.

 

Вот такое вдруг пришло Рувиму в голову.

 

В общем, если тихую милостыню творить, прятаться надо вовремя.

Одна Шейва никогда не успевала. Пока все прыскали врассыпную, она начинала суетиться, метаться, не зная, за кем лучше кинуться вслед. И оставалась, как правило, лицом к лицу с бедняком, выходившим на крыльцо за праздничным гостинцем. Ее всегда спрашивали: «Дайн арбет, Шейвеле?» Что означает: «Твоя работа?» Или: «Твоих рук дело?» Она с готовностью всегда отвечала: «Мамес арбет!» Или: «Ривкес арбет!» И весело, всплеснув своими толстыми ладошками, вторила хохоту, немедленно раздававшемуся из-под всех окрестных кустов, из-за всех углов, за которыми прятались, боясь быть узнанными, распираемые озорным страхом сопливые податели субботних благ.

Шейва никогда не плакала. Так – пару раз на памяти. Ее даже невозможно было испугать. Она от испуга страшно сперва терялась, а потом, всплеснув руками, начинала смеяться, откидываясь назад, а затем – наклоняясь вперед.

Назад – вперед, назад – вперед.

Бедная Шейвочка!

Шлимазеле Шейвеле!

Один раз, мама Ривеле рассказывала, Шейва плакала, когда пастух убил гадюку. Шейва гуляла по опушке рощицы, что за околицей, и вдруг услышала шипение в траве. Наклонилась. И увидала громадную пеструю гадюку, которая с безопасного для обеих – для Шейвы и для нее – расстояния предупреждала: лучше не приближайся. Шейва остановилась, медленно и с любопытством склонилась над травой – рассмотреть змею поближе.

Обе замерли.

Гадюка приподняла свою непропорционально тяжелую, словно тупорылый утюг, треугольную голову с ледяной улыбкой сомкнутой до времени пасти, двумя малюсенькими дырочками вместо носа и мертвыми блестящими бусинками аспидных глаз. Она с недоверием проверяла окружающий мир, щупая перед мордой воздух своим молниеносным раздвоенным языком. Бедная гадина не могла ускользнуть от Шейвы, потому что только-только проглотила довольно большую крысу и даже не ползла, а судорожными рывками, толкая хвостом и подтягивая шеей, тащила плеть  отяжелевшего тела от огородов к рощице в поисках подходящего убежища – переварить такую огромную удачу.

Как вдруг от опушки – Шейва.

На’ тебе!

Правда, как только это странное существо наклонилось над ней, гадюка шипеть перестала, потому что страшная тяжесть и боль от съеденной поживы, оказавшейся чрезмерно большой, непосильной и, похоже, смертельной, внезапно утихла. Так внезапно стихает шум травы. Наоборот – наступила странная, приятная легкость. Захотелось чего-то большего, чем просто сытость и покой. Захотелось положить голову на медленно приближающуюся ладонь, от которой исходили приятное тепло и, казалось, свет. Гадюка медленно потянулась к приближающемуся счастью, чтобы припасть к нему, замереть. Может быть, даже заурчать... По-своему – по-гадючьи... Как вдруг…

Мир прекратился для этой гадюки. Перестал быть.

И гадюка выпала из этого мира.

Пастух, вышедший из рощи с  ленивым кнутом на плече, напряженно подался вперед, замер на секунду... А потом вдруг стремительно взмахнул рукой через сторону – вверх и…

Резко дернул вниз.

Волосяная косица на конце кнута оглушительно шарахнула по воздуху и отрубила змее голову.

Шейва взревела так, что сбежались все в округе.

Успокоилась она припадком. Падучая начисто вытрясла из ее головы ту гадюку.

Только пастухов теперь обходит бедная дурочка стороной.

Очертания предметов в горнице проступили. За окошком начало медленно светлеть. Жук в подушке угомонился на время. Рувим закрыл глаза. Он еще раз вспомнил странную свою полоумную тетку Шейву.

Вот ведь учудила вчера!..

Когда тело проносили через ворота, Шейва, которая, кстати сказать, меньше остальных убивалась по покойному, испугала всех до смерти...

Сперва она так… Сидела тихонько в уголочке со своей обычной улыбочкой на лице и временами бесцветно скулила, когда сестры и племянницы, едва отдышавшись от предыдущего захода, снова поднимали погребальный вой.

А когда Менахема проносили через ворота, Шейва бросилась Рувиму на шею, повисла на нем всей своей тушей и завыла страшным голосом:

– Рувимеле, бедненький ты мой, сиротка! Вэйз мир! Кто тебя теперь научит?! Умгликлехер бохер ду! Несчастный ты малый!

Рувим, как ни был здоров, чуть не упал от Шейвиной тяжести. От напряжения и удушья он весь побагровел, как бурак.

Шейва неожиданно его отпустила. Постояла, потупившись. Потом вдруг задрала в небо подбородок, раскинула руки и всей спиной грохнулась оземь с пеной на губах.

В тот же миг мама Ривеле побледнела и потеряла сознание.

Раввин крикнул, чтобы быстрее уносили тело.

Женщины остались во дворе – суетиться возле расслабленных. Мужчины припустились с носилками на плечах в сторону кладбища.

В общем, удались похороны – нечего сказать!

Рувим еще раз вспомнил страшную Шейвину тяжесть и железные объятия ее маленьких толстых ручек. Вынул из-под затылка ладони и стал ощупывать ключицы, плечи, шею. Ладони сильно затекли под головой и теперь отходили. Ручейками побежали теплые иголочки. Как огонек по тополиному пуху – перебегает между травинок, затухая, потом возвращается откуда-то издали и вновь возникает рядом.

Ладони под мышки… На бок…

Птицы за окном защебетали потихоньку, точь-в-точь как эти иголочки в ладонях… Точно так же… Перебегающими ручейками…

В глаза словно песку насыпали.

Рувим начал проваливаться куда-то, всё еще пытаясь уцепиться за края сознания, из которого он утекал, словно в воронку водоворота, в раздавливающее всё тело сонное небытие, полное каких-то пестрых видений, мелькающих там, вдали, куда его стремительно несло.

Мама упала в обморок. Нет, не то…

Шейва. Ее припадок. Нет. Страшный крик:

– Рувимчик, несчастный ты парень! Кто тебя теперь научит?!

Нет. Это тоже не то, хотя постой…

Мама упала в обморок… Да, вот!.. Мама и на кладбище падала… Снова… Почему? Шейва?.. Нет, Шейва осталась дома… Вода течет… Ах, да! Течет вода… С оттопыренной и красной медной губы кувшина… Течет на голову и за шиворот…

Тайба!

Она подала мне на кладбище умыться. И потрепала по кудрям. А я вырвал у нее кувшин из рук и опрокинул себе на голову... Г-споди, какая она красивая!

Я давно не видел Тайбу так близко – больше года.

Но почему же Шейва всё время кричит, что я несчастный? Тайба ведь такая красивая! Ну и что, что красивая? Причем тут?

Тайба!.. У нее еще лицо потемнело внезапно, словно она меня вдруг возненавидела…

Почему петух кричит:

– Умгликлехер бохер ду!

Да нет! Это просто кричит петух.

Пора вставать…

Мойдэ ани лефонеха Мелех хай векаём…

Благодарю Тебя, Владыка Живой и Вечный, за то, что по милости Своей возвратил Ты мне душу мою. Велико Твое доверие.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru