[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2006 ИЯР 5766 – 5 (169)

 

ЯАКОВ

Григорий Канович

-За тобой уже один раз приходили, – кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шерстяную шаль, сказала Данута-Гадасса. – Что будет, Яаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?

Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом Яакова каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Г-сподь Б-г, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.

– А я им так просто не дамся, – ответил Яаков.

– А я им так просто тебя не отдам, – грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы, Данута-Гадасса. – Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать на мне ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: «Так ее, воровку! Так!» – но я не растерялась – вцепилась в нее и что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков. Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.

Ко всем рассказам матери Яаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это всё на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.

– Человек – не собака, – сказал Яаков. – У этого рыщущего по округе Юозаса – бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…

– Говоришь, человек – не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, – повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. – Но нет, Яаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.

– Куда? – спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.

– В Белоруссию, где и люди добрее, и леса погуще.

– Но ведь и там немцы. Стоит ли, мама, бежать от беды к беде?

– Тогда через Белоруссию в Россию. В российских далях легче затеряться. В ту, первую с немцами войну нищих и бродяг там не трогали. Те, кто подавал милостыню, не требовал паспорта от тех, кто ее вымаливал, не спрашивал, поляк ли под окнами, свой ли, русский, на крыльце, еврей ли у калитки.

– При чем тут нищие и бродяги?

– Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру. Я когда-то замечательно изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырем. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: подайте Христа ради. И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?

– Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, – вставил Яаков и негромко зевнул.

– Что значит «не те»?

– Сейчас – волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.

– А ты что думаешь – при царе, в моей молодости, они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…

– В поводыри я, мам, всё равно не гожусь. Посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…

– Ничего. Отрастишь себе бороду, одну – «покалеченную» – руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, понемногу, как припадочный, научишься подергивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.

Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с ее выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно, врожденным талантом. Данута-Гадасса жила не в Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном ее фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искрометным лицедейством, которое вошло в ее плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.

– Преотличный нищий, – с горькой насмешкой повторил он. – К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться – учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.

– Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…

– Свет на исходе, – сказал Яаков, глядя на фитилек, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. – Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить ее.

Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.

– Скоро уже и наш петух закукарекает, и замекает коза, – намекнул Яаков.

– Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся, – Данута-Гадасса поняла его намек. – А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное кроме попрошайничества и высижу. На старости всё равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь или о чем-то очень и очень пожалеешь…

Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью:

– Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо – в потолок – и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.

– Элишеву, да?

– И ее тоже, – сдался Яаков.

– Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.

– Съезжу и верну.

– А я схожу в местечко – навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки – у Береловича, мяса – у Фридмана… – Она помолчала и добавила: – Если Б-г их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?

– Нет.

– Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.

– Может, приснилось.

– Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.

– А при чем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?

– За какие грехи? У всех у них, Яаков, один смертельный грех – они евреи, – сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. – А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…

– Ломсаргис.

– Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Лонсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.

– Мужик как мужик.

– А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь да гладь да Б-жья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что – нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли, и ищи-свищи.

– Ломсаргис меня в работники не возьмет.

– Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.

– Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?

– Но ты не еврей, – твердо сказала Данута-Гадасса.

– А кто же? – изумился Яаков. – До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?

– В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.

– Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? – глухо спросил он.

У Яакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.

– Яаков! – с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. – То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! – Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: – Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие всё вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что – уснул под мою исповедь?

– Нет-нет. Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?

– Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но, несмотря ни на что, я всё-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. – Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: – До того, как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?

– Еще бы!

– Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… – Данута-Гадасса надолго, для вящей убедительности, задумалась и выдохнула: – Ах эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Б-гу, вспомнила! Владислав Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.

Яаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих «любовников» выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгоньской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Г-сподь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.

– И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твое вранье… в эти твои байки и небылицы? – тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Яаков.

Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.

– Это не байки, это чистейшая правда, – настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. – Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришел – подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Г-сподь Б-г, – я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак – не твой отец. Твой отец – Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Яаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе б-гобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в Мишкине, да простит он меня, блудницу, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Г-сподь Б-г не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы сами Ему, Яаков, должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…

– Я тебе, мама, очень благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за мое спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?

– А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?

– Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа Тишкевича, я внук каменотеса Эфраима Дудака. Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!

– Но только не для матери – я умру, если с тобой что-нибудь случится, – процедила она, стараясь не заплакать.

– А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть? У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала, – не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так? Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты, как доказательство, свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую всё время пересыпаешь нафталином?

Яаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.

– Пускай меня заподозрят в чем угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, – упрямо повторяла она, всхлипывая. – Без тебя мне не жить.

– Спокойной ночи, мам, – внезапно оборвал он ее, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: – Не слишком ли много ты обо мне думаешь?

– А о ком мне, Яаков, думать? Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.

Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаяние, краем шали вытерла глаза и пробормотала: – Спокойной ночи, Яаков.

Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье (в нем до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костел к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую якобы ее от сглаза и делавшую похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.

Яаков похвалил ее наряд и проводил до проселка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.

– А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь Г-споду Б-гу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы...

– Подумаю, – пообещал Яаков.

– И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь поесть бедному Семену. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.

– Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего Мессию…

– Может, немцы безумцев не трогают? – она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: – Не сойти ли и тебе, Яаков, на время с ума… до конца войны… для безопасности?

– А ты уверена, что на время, что немцы войну проиграют? – грустно улыбнулся он.

– Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Б-г не допустит. – Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: – Зря времени не теряй – думай.

Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.

В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не Ломсаргиса ли, подумал Яаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую, небесную синеву, не покусится и не подвергнет преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.

Оглядевшись по сторонам, Яаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лежа в высокой нескошенной траве. Почему он, Яаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить и кое-какую одежку сшить, а сам похоронить себя не может. Г-сподь Б-г на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик – навеки вечные мертвому.

Кто же ему постелет ее, вдруг пронзило Яакова. Старая мать? Элишева? Или безумный Семен с развилки?

Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим. Но теперь? Если с ним и впрямь случится то, чего больше всего опасалась мать, кто выроет ему могилу? Несчастная Данута-Гадасса разок-другой копнет лопатой неподатливый суглинок и упадет замертво. Элишева – за лесами, за долами, она ничего и знать не будет, а про Семена, повредившегося в рассудке, и говорить нечего, он и сам уже одной ногой на небесах. Хоть бери и сам себе стели.

Мысль о том, что он может самому себе вырыть могилу, поначалу показалась ему кощунственной и дикой, но, как он ни силился отделаться от нее, она пощипывала виски, не оставляла его, не исчезала, и Яаков не почувствовал, как стал постепенно свыкаться с ней. Чуждый суевериям и предрассудкам, он в таком поступке ничего дурного и вызывающего не видел. Яма как яма. Взял и вырыл. Вон сколько могил он вырыл за свою жизнь! Считай – не сосчитаешь. Пускай в ожидании обитателя еще одна зияет. Конечно, он не признается матери, что вырыл эту яму для себя, а скажет, что от нечего делать ему захотелось размять затекшие руки – ведь кладбища живы до тех пор, пока на них кого-то собираются хоронить. Может, в Мишкине и в окрестностях какой-нибудь еврей еще всё-таки сподобится счастья умереть естественной смертью и упокоится, как и подобает человеку, на родном кладбище, а не в заброшенном песчаном карьере возле Зеленой рощи, в которой по ночам гремят выстрелы. Мало ли чудес свершается на белом свете.

Окончание следует

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 

блицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru