[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ОКТЯБРЬ 2007 ТИШРЕЙ 5768 – 10(186)

 

В стол

Бернард Маламуд

Продолжение. Начало в № 9, 2007

На следующий вечер мы сидели друг напротив друга в тесном, заставленном книгами кабинете писателя за коньяком. Левитанский держался с достоинством, поначалу даже несколько заносчиво и уязвленно, нетерпения своего не скрывал. Я и сам чувствовал себя не в своей тарелке.

Пришел я к нему не только из вежливости, также по другим соображениям; но главным образом потому, что мною овладело недовольство, а отчего – мне и самому было неясно.

Я уже видел перед собой не таксиста, тарахтящего по московским улицам на помеси «Волги» с Пегасом, графомана, пытающегося впарить мне свою доморощенную рукопись, а серьезного советского писателя, у которого трудности с публикацией. Наверное, не один он такой здесь. Чем я могу ему помочь? И почему я должен ему помочь?

– Я не рассказал вам о том, что вы заставили меня испытать вчера. К сожалению, вы застигли меня врасплох, – оправдывался я.

Левитанский почесывал одну руку костяшками другой.

– Как вы узнали мой адрес?

Я достал из кармана аккуратно свернутую обертку рукописи.

– Вот он: Ново-Остаповская улица, 488, квартира 59. Я приехал на такси.

– Я забыл, что на обертке был адрес.

Возможно, и так, подумал я.

Тем не менее, чтобы войти, мне только что не пришлось просунуть ногу в дверь. Я не слишком уверенно постучался, открыла мне жена Левитанского, в глазах ее отразилась тревога, по-видимому, это было ее постоянное состояние. Удивление при виде незнакомого человека в ее глазах сменилось смятением, едва я спросил по-английски, могу ли я видеть ее мужа. Здесь, как и в Киеве, я почувствовал, что мой родной язык – враг мой.

– А вы не ошиблись квартирой?

– Думаю, не ошибся. Если господин Левитанский живет здесь, то нет. Я пришел поговорить с ним о его… его рукописи.

Глаза ее потемнели, лицо, напротив, побледнело. Однако она тут же впустила меня в квартиру и закрыла за мной дверь.

– Левитанский, выйди! – позвала она. Впрочем, тон ее давал понять, что выходить не стоит.

Левитанский вышел, рубашка, брюки, трехцветные носки на нем были те же, что и накануне. Поначалу на его настороженном, усталом лице изобразилась скука. Скрыть волнение тем не менее ему не удалось: его загоревшиеся глаза обегали мое лицо.

– А вот и вы, – сказал Левитанский.

Г-споди, подумал я, он что, ожидал меня?

– Я пришел поговорить с вами накоротке, если вы не против, – сказал я. – Мне хочется высказать, что я думаю о рассказах, которые вы любезно дали мне прочесть.

Он что-то бросил жене, она также отрывисто ответила ему.

– Я хочу представить вам мою жену Ирину Филипповну Левитанскую, она – биохимик. Терпения у нее много, хоть она и не святая.

Миловидная женщина лет двадцати восьми, чуть тяжеловатая, в тапочках и будничном платье, робко улыбнулась мне. Из-под юбки у нее высовывалась комбинация. По-английски она говорила с легким британским акцентом.

– Рада познакомиться.

Если и так, то она удачно это скрывала. Она вставила ноги в черные лодочки, надела браслет, закурила зажатую в углу рта сигарету. Красивые руки и ноги, темные волосы, короткая стрижка. Губы стиснуты, лицо помертвело – такое у меня сложилось впечатление.

– Забегу к Ковалевским, в соседнюю квартиру, – сказала она.

– Не я тому причиной, надо надеяться? Я всего-то и хотел сказать…

– Они живут за стеной, – Левитанский скорчил гримасу. – А стены у нас тонкие. – И он постучал костяшкой пальца по полой стене.

Я дал понять, что это меня удручает.

– Прошу вас, не задерживайтесь, – сказала Ирина. – Я боюсь.

Кого – уж не меня ли? Агент ЦРУ Говард Гарвитц – со смеху живот надорвешь!

Тесная гостиная была довольно уютной, однако Левитанский жестом пригласил меня пройти в кабинет. Предложил сладковатый коньяк, разлив его в стаканы для виски, после чего опустился на край стула напротив, клокотавшая в нем энергия, казалось, вот-вот выплеснется наружу. На миг мне померещилось, что его стул снимется с места и взлетит.

Если так, пусть летит без меня.

– Я пришел сказать, – начал я, – что мне понравились ваши рассказы, и я жалею, что не сказал вам об этом вчера. Нравится ваша самобытная, безыскусная манера. Рассказы у вас сильные, хоть вы и не прибегаете ни к каким изощренным приемам; для меня ценно то, что, сочувствуя людям, вы в то же время беспристрастны. Рассказы ваши чеховского калибра, но более сжатые, яркие, прямолинейные, если вы понимаете, что я хочу сказать. Например, тот рассказ, где старик отец приходит повидать сына, а тот увиливает от него. О стиле вашем судить не берусь: я читал ваши рассказы в переводе.

– Чеховского калибра – лучшей похвалы быть не может, – Левитанский обнажил в улыбке испорченные зубы. – Маяковский, наш советский поэт, писал, что Чехов описывает мир мощно и радостно. Хотелось бы мне, чтобы и Левитанский мог быть радостным в жизни и творчестве. – Он, как мне показалось, посмотрел на затянутое шторой окно, впрочем, возможно, он просто смотрел в пространство, после чего сказал, по всей вероятности подбадривая себя: – По-русски стиль у меня превосходный – точный, емкий, пронизанный юмором. На английский меня, наверное, перевести трудно – ваш язык недостаточно богат.

– Мне доводилось слышать такое мнение. Справедливости ради должен сказать, что у меня есть известные оговорки, впрочем, кто и когда принимал произведения, являющиеся плодом вымысла, безоговорочно?

– У меня и у самого есть кое-какие оговорки.

Услышав такое признание, я не стал излагать свои претензии. Меня заинтересовал портрет на книжном шкафу, и я спросил, кто это.

– Лицо этого человека мне знакомо. У него, я бы сказал, глаза поэта.

– Не только глаза, но и голос. Это портрет Бориса Пастернака в молодости. А вон там, на стене, Маяковский. Тоже замечательный поэт, необузданный, жизнелюбивый, неврастеничный, он любил революцию. Говорил: «Моя революция». Считал ее святой прачкой, отмывающей землю от грязи. Позже, к сожалению, он разочаровался в революции и застрелился.

– Я читал про это.

– Ему хочется, писал он, чтобы родная страна его поняла, а если нет, он пройдет над ней стороной, как проходит косой дождь.

– Вам не удалось прочитать «Доктора Живаго»?

– Удалось, – писатель вздохнул и начал, как я догадался, читать по-русски какие-то стихи наизусть.

– Это стихи Пастернака, обращенные к Марине Цветаевой, советскому поэту, другу Пастернака, – Левитанский двигал по столу туда-сюда пачку сигарет. – Конец ее был трагическим.

– У вас нет фотографии Осипа Мандельшатма? – несколько поколебавшись, спросил я.

Левитанского мой вопрос поразил так, точно мы только что познакомились.

– Вы читали Мандельштама?

– Всего несколько его стихотворений в одной антологии.

– Он – наш лучший поэт… святой… погиб, как и многие другие. Его фотографию моя жена не повесила.

– Я пришел к вам, – сказал я, с минуту помолчав, – потому что мне хотелось выразить вам сочувствие и уважение.

Левитанский щелчком ногтя зажег спичку. И так и не закурив, погасил ее, рука его при этом тряслась.

Мне стало неловко за него, и я отвел глаза.

– Комната очень тесная. Ваш сын спит здесь?

– Не смешивайте прочитанный вами рассказ о писателе с жизнью автора. Мы женаты уже восемь лет, но у нас нет детей.

– Позвольте спросить: имела ли место беседа писателя с редактором, описанная в том же рассказе?

– В жизни она места не имела, но она из жизни, – раздражился писатель. – Мои рассказы идут от воображения. Что за интерес переписывать дневники или воспоминания.

– В этом я с вами вполне согласен.

– Не написал я и о том, что неоднократно предлагал мои рассказы и притчи советским журналам, однако напечатаны были лишь немногие, притом не лучшие. И все же читатели у меня есть, правда, их очень мало, они читают меня в самиздате, передают мои рассказы из рук в руки.

– Вы предлагали ваши еврейские рассказы журналам?

– Что вы такое говорите, рассказы они и есть рассказы, у них нет национальности.

– Я только хотел сказать – те рассказы, где речь идет о евреях.

– Кое-какие предлагал, но их не приняли.

Я сказал:

– Прочитав ваши рассказы, я задумался: как так получается, что вы замечательно пишете о евреях? Вы сказали, что полностью числить себя евреем не можете, – так вы выразились, но пишете о евреях достоверно, и хотя ничего невозможного тут нет, тем не менее это удивляет.

– Воображение – вот что делает мои рассказы достоверными. Когда я пишу о евреях, рассказы мне удаются, поэтому я и пишу о евреях. И неважно, что я еврей лишь наполовину. Важен дар наблюдательности, чувство, ну и мастерство. Я жил со своим еврейским отцом. Время от времени я наблюдаю за евреями в синагоге. Сажусь на скамью. Староста следит за мной, я слежу за ним. Однако, что бы я ни писал, пишу ли я о евреях, галичанах или грузинах, все они – плод моего воображения, в ином случае в них для меня нет жизненности.

– Я и сам не так уж часто хожу в синагогу, – сказал я, – но время от времени меня туда манит: язык и образы времени и места, где побывал Г-сподь, меня обновляют. И это тем более странно, что я практически не получил религиозного воспитания.

– А я – атеист.

– Мне ясно, какую роль играет для вас воображение, – это видно по рассказу про талис. Но верно ли я понимаю, – я понизил голос, – что ваша цель – рассказать о положении евреев у вас в стране?

– Я не занимаюсь пропагандой, – отрезал Левитанский. – И не выражаю интересы Израиля. Я – советский писатель.

– Я ничего подобного не имел в виду, но ваши рассказы пронизаны сочувствием к евреям – вот что наводит на такие мысли. От ваших рассказов рождается ощущение большой несправедливости.

– Большая, небольшая несправедливость, рассказ должен быть произведением искусства.

– Что ж, я уважаю ваши взгляды.

– Не нужно мне ваше уважение, – вскинулся писатель. – У нас есть такое присловье: «С извинений шубы не сошьешь». Нечто вроде этого я и имею в виду. Мне приятно, что вы меня уважаете, но мне нужна конкретная помощь. Выслушайте меня, – Левитанский стукнул рукой по столу. – Я в отчаянном положении. Пишу я уже очень давно, но почти ничего не опубликовал. Когда-то один-два редактора, мои приятели, говорили мне – в частной беседе, – что они в восторге от моих рассказов, но что я нарушаю все принципы социалистического реализма. То, что вы определили как беспристрастность, они сочли натуралистическими перехлестами и сентиментальщиной. Слушать такую чушь – трудно. Давать такие советы все равно что сказать пловцу: плавать плавай, но ногами не двигай. Вдобавок меня они предостерегали, а перед другими выискивали для меня оправдания, ну а мне это не по душе. Но даже и они говорили: надо рехнуться, чтобы предлагать такие рассказы в официальные органы, хоть я и пытался объяснить им, что считаю Советский Союз великой страной, вот почему я так поступаю. Великой стране не страшны произведения художника. Великая страна крепнет, оттого что в ней творят писатели, живописцы, музыканты. Я так им и сказал, но они говорят, что я отошел от реализма. Вот почему меня не приглашают в Союз писателей. А без этого публиковаться трудно. – Он кисло улыбнулся. – Они потребовали, чтобы я прекратил приносить рассказы в журналы, ну я и прекратил.

– Сочувствую, – сказал я. – Когда угнетают поэтов, это, по-моему, ни к чему хорошему не приводит.

– Дальше так продолжаться не может, – сказал Левитанский, положив руку на сердце. – У меня такое ощущение, точно меня заперли в ящике стола вместе с моими рассказами. Я должен выбраться оттуда, иначе я задохнусь. С каждым днем мне все труднее писать. Просить незнакомого человека о такой серьезной услуге очень трудно. Жена отговаривала меня. Она на меня сердится да и опасается последствий, но дальше так жить я не могу. Я знаю: я – значительный советский писатель. И мне нужны читатели. Я хочу видеть, как советские люди читают мои книги. Хочу, чтобы мое творчество оценили не только мы с женой. Хочу, чтобы все увидели: моя проза тесно связана с русской литературой, как прошлого, так и настоящего. Я продолжаю традиции Чехова, Горького, Исаака Бабеля. Я знаю: если мои рассказы опубликуют, меня ждет признание. Жизнь без внутренней свободы для меня невозможна – вот почему вы должны мне помочь.

Исповедь его хлынула бурным потоком. Я намеренно употребил слово «исповедь», потому что плюс ко всему меня рассердил исповедальный характер его речей. Я никогда не любил исповедей, цель которых – хочешь ты или не хочешь – втянуть тебя в свои проблемы. Русские тут непревзойденные мастера, это видно по их романам.

– Я сочувствую вашим трудностям, – сказал я. – Но я всего-навсего турист, в Москве проездом. И наши отношения весьма эфемерны.

– Я прошу не туриста, а человека, – горячился Левитанский. – Ведь вы тоже свободный журналист. Теперь вы знаете, что я собой представляю и что у меня на душе. Вы в моем доме. О чем еще я могу просить? Я предпочел бы опубликовать мои рассказы в Европе, скажем в «Мондадори» или «Эйнауди», но если вы не можете устроить их в Италии, я согласен на Америку. Когда-нибудь мою прозу прочтут и здесь, скорее всего, после моей смерти. В этом заключена убийственная ирония, но мое поколение свыклось с таким положением вещей. Умирать прямо сейчас я не собираюсь, и мне было бы отрадно узнать, что мои рассказы живут, по крайней мере, на одном языке. Мандельштам писал, что его сохранит чужая речь. Лучше так, чем ничего.

– Вы говорите, что я знаю, кто вы, но знаете ли вы, кто я? – спросил я. – Я – самый обычный человек, и, хотя статьи пишу недурно, богатым воображением не наделен. В моей жизни – так уж сложилось – не было ярких событий, если не считать того, что я развелся, после чего женился, и весьма счастливо, на женщине, о смерти которой скорблю до сих пор. Сюда я приехал, можно сказать, чтобы развеяться, и не намерен ставить себя под удар и подвергать опасности, Б-г знает с чем сопряженной. Более того, и это главное, что я хочу сказать: я бы ничуть не удивился, если бы оказалось, что я уже под подозрением и могу скорее навредить вам, чем помочь.

И я рассказал Левитанскому об эпизоде в киевском аэропорту.

– Я подписал документ, который даже не мог прочитать, – ну не глупость ли?

– Это было в Киеве?

– Да.

Он засмеялся, но смех его звучал безрадостно.

– Если бы вы прилетели прямо в Москву, ничего подобного не случилось бы. На Украине вы имели дело с невежами, с темными людьми.

– Вполне возможно, однако бумагу я подписал.

– У вас есть копия?

– Не с собой. Она в гостиной, в ящике стола.

– Я уверен, что это всего-навсего расписка: по ней вы сможете получить свои книги при отлете из Советского Союза.

– Вот этого-то я и опасаюсь.

– Чего вы опасаетесь? – спросил он. – А получить обратно потерянный зонтик вы бы тоже опасались?

– Я опасаюсь, что одно потянет за собой другое – дальнейшие расспросы, досмотры. И было бы по меньшей мере глупо, если бы в моем чемодане обнаружили вашу рукопись, притом что я даже не читаю по-русски. Могут подумать, что я подрядился перевозить украденные документы, иначе говоря, что-то вроде курьера?

От одной этой мысли меня точно подкинуло. Напряжение в комнате почти физически сгустилось, и источником его был я.

Левитанский вскочил – он был взбешен.

– Ни о каком шпионаже речь не идет. Я, по-моему, не давал никаких оснований видеть во мне изменника родины.

– Ничего подобного я и не говорил. А сказал только, что не хочу неприятностей с советскими властями. Ничего предосудительного тут нет. Другими словами, я за это не берусь.

– Я недавно навел справки, – Левитанский не отступался. – Если турист приехал в Советский Союз под эгидой «Интуриста», пробыл у нас всего несколько недель и к тому же не говорит по-русски, бояться ему нечего. Политическим деятелям иногда устраивают что-то вроде допроса, ну и буржуазным журналистам, если их поведение вызвало нарекания. Я передал бы вам рукопись перед самым отъездом. Она занимает меньше ста пятидесяти страниц, напечатана на тонкой бумаге – это маленький сверток, он ничего не весит. Возникнут у вас какие-то опасения – выбросите сверток в урну. Моего имени на нем не будет, но если рассказы найдут и дознаются, кто их автор, я скажу, что выбросил их сам. Мне не поверят, но что еще я могу сказать? Да и какая разница? Если я прекращу писать, мне лучше умереть. А вам это ничем не грозит.

– И все же, как хотите, но я вынужден вам отказать.

В отчаянии Левитанский, по всей видимости, выругался, схватил с полки портрет Пастернака и швырнул в стену. Пастернак угодил в Маяковского, разбился, осыпав его осколками, и оба портрета рухнули на пол.

– И еще называется свободный журналист! – орал он. – Катись в свою Америку! Заливай неграм про «Билль о правах»! Заливай, что они свободны, хоть вы и держите их в рабстве! Заливай несчастному вьетнамскому народу, что вы его уважаете!

В комнату вбежала Ирина Филипповна.

– Феликс, – упрашивала она его. – Ковалевские всё, буквально всё слышат!

– Прошу вас, – обратилась она ко мне, – прошу вас, уйдите. Оставьте бедного Левитанского в покое. Умоляю, мне и без того тяжело.

Я поспешил уйти. И назавтра улетел в Ленинград.

 

* * *

Спустя три дня после выматывающей поездки в Ленинград и через полчаса после прилета в Москву я сидел, расслабившись, в видавшем виды такси с бойкой «интуристкой». Мы ехали в гостиницу «Украина», где мне предстояло дожить оставшиеся до отъезда из Советского Союза дни. Я предпочел бы снова остановиться в «Метрополе» – уж очень удобно он расположен, да и привык я к нему, но по зрелом размышлении счел, что лучше жить там, где некая личность не будет знать о моем местопребывании. «Волга», которая везла нас, показалась мне знакомой, но даже если это та же самая, причин для беспокойства я не видел: ее водитель – мозгляк в большой вязаной шапке и темных очках – не обращал на меня никакого внимания.

В первый день в Ленинграде мне выпало пережить несколько исключительных минут. Белой ночью, распаковав по приезде в гостиницу «Астория» чемодан, я вышел на Невский проспект – в конце его мне передо мной встали Зимний дворец и Эрмитаж. На Дворцовой площади, просторной и безлюдной в этот поздний час, в памяти моей всплыли происходившие здесь революционные события, и я – вот уж чего не ожидал – пережил сильное потрясение. Г-споди, подумал я, ну почему у меня такое чувство, что русская история мне не чужая? Все, что происходит с людьми, тебя касается – вот почему. Стоя на Дворцовом мосту, я любовался леденисто-голубой Невой, золотым шпилем собора, построенного Петром Великим, сверкающим под гонимыми ветром тучами, в прогалы между которыми проглядывало зеленое небо. Конечно же, это Советский Союз, но Россией он быть не перестал.

Завтра, когда я проснулся, на душе у меня было неспокойно. На улице ко мне дважды обратились по-английски, по всей видимости, этих типов привлекли мои замшевые ботинки. Первый – дурно одетый, с близко посаженными глазами – хотел всучить мне рубли по цене черного рынка.

– Нет, – сказал я, приложил руку к соломенной шляпе и убыстрил шаг.

Второй, рослый парень с косо подстриженной – левая сторона длиннее правой – бородой в зеленом пуловере-самовязе, попросил продать ему джазовые пластинки, «молодежную одежду» и американские сигареты.

– Извините, ничего не продаю, – я отделался и от него, с той только разницей, что зеленый пуловер тащился следом за мной вдоль канала еще целый километр. Я припустился бежать. Но, оглянувшись, увидел, что он уже отвязался. Спал я плохо – за окном за полночь было так же светло, как днем, и утром навел справки: не могу ли я сегодня же улететь в Хельсинки. Мне сообщили, что на ближайшую неделю места на всех рейсах раскуплены. И я вернулся в Москву днем раньше, чем предполагал, преимущественно для того, чтобы хорошенько осмотреть музей Достоевского.

Левитанский не покидал мои мысли. Что он за писатель? Я прочитал три рассказа из предназначенных для печати восемнадцати. Что, если он показал мне лучшие, а остальные были так себе или вроде того? Стоит ли идти на риск ради такой книги? Я подумал: для душевного спокойствия лучше и думать позабыть о Левитанском. Перед отъездом из «Астории» мне передали длинное письмо от Лиллиан, переправленное из Москвы, судя по всему, она написала его до того, как получила мое. Жениться ли на Лиллиан? Хватит ли у меня решимости? Пронзительно зазвонил телефон, однако, когда я снял трубку, никто не ответил. В самолете по дороге в Москву мне все казалось, что наш самолет вот-вот упадет: наверняка далеко не обо всех катастрофах сообщают.

 

* * *

Я расположился отдохнуть в моем номере на двенадцатом этаже «Украины» в зеленом, обтянутом пластиком кресле. Имелась тут и односпальная кровать на низких ножках, и утилитарного назначения сосновый письменный стол, на который был водружен телефон салатового цвета. Еще неделя, и я дома, подумал я. А теперь надо побриться и узнать, есть ли на сегодня билеты на концерт или в оперу. Настроение требовало музыки.

Штепсель в ванной не работал, и, отложив электробритву, я намыливал щеки, когда в дверь так сильно саданули, что я подскочил. Осторожно приоткрыв дверь, я увидел Левитанского – в руке у него был обернутый коричневой бумагой пакет.

Он что – задался целью скомпрометировать меня, этот сукин сын?

– Как вам удалось найти меня через двадцать минут после приезда, мистер Левитанский?

– Как я вас нашел? – писатель пожал плечами.

Выглядел он смертельно усталым, лицо его вытянулось, осунулось, он напоминал отощавшего лиса, еле держащегося на ногах, но своих козней не оставляющего.

– Мой шурин вез вас из аэропорта. Он слышал, как «интуристка» выкликала ваше имя. Я говорил с ним о вас. Дмитрий – это брат моей жены – сообщил, что вы остановились в «Украине». Внизу мне сказали, в каком вы номере.

– Неважно, как вы узнали о моем местопребывании, – отрезал я, – важно, чтобы вы знали: я своего решения не изменил. И не хочу, чтобы вы вовлекали меня в свои дела. В Ленинграде у меня было время все обдумать, и вот мое решение.

– Можно войти?

– Входите, но по вполне понятным причинам я попросил бы вас не задерживаться.

Левитанский сел в кресло, плотно сдвинул острые коленки, поместил на них пакет. Если он и обрадовался, разыскав меня, то виду не подал.

Я побрился, надел чистую белую рубашку и присел на кровать.

– Извините, что не предлагаю вам выпить – у меня ничего нет, но я могу позвонить вниз.

Левитанский жестом показал, что ему ничего не нужно. Одет он был точно так же, как и раньше, вплоть до носков. Как это понимать: его жена каждый вечер стирает одну и ту же пару носков или у него все носки трехцветные?

– Откровенно говоря, – сказал я, – меня тяготит, что по вашей милости я вынужден жить в постоянном напряжении, и я попросил бы вас оставить меня в покое. Никто в здравом уме не может рассчитывать, что совершенно незнакомый человек, приехавший туристом, пойдет ради него на серьезный риск. В писательских делах вам препятствует ваша страна, а не я и не США. Раз вы живете здесь, вам ничего не остается, как жить по здешним законам.

– Я люблю мою страну, – сказал Левитанский.

– Никто этого не отрицает. Я и сам люблю свою страну, хотя любовь к своей стране – посмотрим правде в глаза – штука разноречивая. Национальность и душа – не одно и то же, я уверен, с этим вы согласитесь. И вот что еще я хочу сказать: в каждой стране есть много такого, что тебе не нравится, но – ничего не поделаешь – приходится с этим мириться. Вы, я полагаю, не думаете о контрреволюции. Словом, если перед вами стена и через нее нельзя перелезть, сделать под нее подкоп или ее обойти, не пытайтесь пробить ее головой, притом моей головой, другого выхода у вас нет. Делайте то, что по силам. Просто удивительно, как много можно выразить в притче.

– Хватит с меня притч, – Левитанский помрачнел. – Настало время говорить правду, неприкрытую правду. Я готов мириться до тех пор, пока не приходится поступаться внутренней свободой, в ином случае мириться я не могу. Вот и шурин мой говорит: «Пиши рассказы, приемлемые для печати, пишут же другие, почему ты не можешь?» А я ему сказал: «Они должны быть приемлемыми для меня».

– Вам не кажется, что в таком случае ваши проблемы неразрешимы? Позвольте задать вам вопрос: вот у вас в рассказе евреи лишены и мацы, и молитвенников, так неужели их религиозная жизнь более свободна, чем ваша писательская? Я что хочу сказать: надо трезво оценивать природу общества, в котором живешь.

– А свое общество вы трезво оцениваете? – в голосе Левитанского сквозило презрение.

– Мои трудности не в том, что я не могу высказать свое мнение, а в том, что не делаю этого. По моему мнению, война во Вьетнаме – ошибка, она деморализует нацию, но что я сделал, чтобы ее прекратить, – всего-навсего подписывал петиции да голосовал за конгрессменов, которые выступали против войны. Моя первая жена корила меня этим. Говорила – и пишу я не то, что нужно, и участвую в чем угодно, только не в том, что нужно. Моя вторая жена все знала, но делала вид, что не знает. Может быть, я лишь сейчас начал понимать, что правительство США уже много лет подряд подрывает мое самоуважение.

Кадык на шее Левитанского взлетел, как флаг по флагштоку, и тут же спустился вниз.

Левитанский снова взялся за свое, сказал:

– Советский Союз хранит великие завоевания революции. Вот почему я мирился с государством. Меня по-прежнему вдохновляют коммунистические идеалы, хотя удачным этот исторический период из-за вождей с убогими представлениями о человечестве не назовешь. Они испоганили нашу революцию.

– Это вы о Сталине?

– О нем в особенности, но не только о нем. И все же несмотря ни на что, я следовал партийным указаниям, а когда не мог им следовать, писал в стол. Говорил себе: «Левитанский, история ежеминутно меняется, коммунистический режим тоже изменится». Верил: если даже двум-трем поколениям художников и придется терпеть гнет государства, что это по сравнению с построением подлинно социалистического общества, по всей вероятности, лучшего общества в мировой истории? Политика, революционная необходимость, наверное, важнее эстетики. Через полвека государству ничего не будет угрожать, и тогда все советские художники смогут творить, как душе угодно. Так я думал раньше, но теперь я так не думаю. Я больше не верю в партийность, в ее направляющую силу, эта формулировка представляется мне смехотворной. Я не верю, что в стране осуществилась революция, если прозаики, поэты, драматурги не могут публиковать свои произведения, вынуждены прятать в стол книги, из которых могла бы составиться библиотека, и книги эти не будут напечатаны, а если и будут, то лишь после того, как их авторы сгниют в могилах. Теперь я думаю, что государству вечно будет что-то угрожать, – вечно! Революция не кончается – такова природа политики, природа человека. Евгений Замятин говорил, что революции нет конца. Революция бесконечна.

– Что ж, тут я с вами соглашусь, – сказал я, надеясь в целях самосохранения удержать Левитанского от последней прямоты, но он – взгляд у него при этом был отсутствующий – неумолимо продолжал, опасаясь, что его воля и история меня осилят.

– Именно потому, что я писатель, я понял, что воображение враждебно государству. Понял, что я – не свободный человек. И я прошу вас помочь мне не для того, чтобы нанести вред моей стране – ведь она еще и сейчас вполне может построить социализм, – а для того, чтобы не стать жертвой одной из худших ее ошибок. Я не хочу клеветать на Россию. Моя цель показать ее душу как есть. Так поступали все наши писатели от Пушкина до Пастернака, ну и Солженицын, на свой лад. Если вы верите в демократический гуманизм, ваш долг – помочь художнику обрести свободу.

Я встал – думал, что ли, отделаться так от его вопроса.

– В чем именно мои обязательства перед вами? – я старался держать себя в руках – не выдать своего раздражения.

– Каждый из нас – часть человечества. Если я тону, ваш долг помочь мне спастись.

– В незнакомом водоеме, вдобавок не умея плавать?

– Не умеете плавать, так бросьте веревку.

– Как я вам уже говорил, не исключено, что я под подозрением. Откуда мне знать: может быть, вы – советский агент и хотите меня подставить, может быть, в комнате жучки, и что тогда? Мистер Левитанский, прошу вас, я больше ничего не хочу: ни слушать вас, ни спорить с вами. Готов признать, что я, лично я, неспособен вам помочь, и прошу вас уйти.

– Жучки?

– В комнате установлено подслушивающее устройство.

Лицо Левитанского помертвело. Он погрузился в свои мысли, с минуту посидел так, потом тяжело поднялся.

– Я больше не прошу вас помочь. Уверен, вы на это не пойдете. И не порицаю вас. Тем не менее, господин Гарвитц, хочу сказать одно: изменить имя – дело нехитрое, куда труднее изменить свою натуру.

Левитанский ушел, оставив после себя запах коньяка. И испортив воздух.

– Вернитесь! – позвал я его, позвал не очень громко, но если он и услышал меня – дверь уже была закрыта, – то не ответил. Скатертью дорожка, подумал я. Не то чтобы я не сочувствовал ему, но что он сделал с моей внутренней свободой? Стоило ли ехать за тысячи и тысячи километров в Россию, чтобы попасть в такой переплет? Нечего сказать, хорошенький получился отдых.

Перевод с английского Ларисы Беспаловой

Окончание следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.