[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  НОЯБРЬ 2007 ХЕШВАН 5768 – 11(187)

 

В стол

Бернард Маламуд

Окончание. Начало в № 9, 10, 2007

От писателя я освободился, но освободиться от его рукописи оказалось не так-то легко. Вот она – на кровати.                           

Чье это дитятко – его, вот пусть он о нем и заботится.

Клокоча, я завязал галстук, надел пиджак и заказал – через англоговорящую службу гостиницы – такси.

Полчаса спустя я колесил взад-вперед по Ново-Остаповской улице, пока не разыскал наконец многоквартирный дом, где, как мне помнилось, жил Левитанский. Ан нет, я ошибся, просто этот дом мало чем отличался от дома Левитанского. Я расплатился с шофером и исходил улицу из конца в конец, пока не набрел на вроде бы нужный дом. Однако, только поднявшись по лестнице, я удостоверился, что пришел, куда следует. Я постучался в дверь: на пороге показался Левитанский – постаревший, отрешенный, точно только что вернулся из долгой поездки или оторвался от работы, в которую ушел с головой, с ручкой в руке, – и уставился на меня. Без всякого интереса.

– Левитанский, поверьте, я от души вам сочувствую, но сейчас, на этом этапе моей жизни, учитывая мое состояние и недавние потрясения, я просто не могу ввязаться в такое опасное дело. Мне, право, очень жаль.

Я сунул ему рукопись и спустился вниз. Выбегая из дому, я встретил в дверях Ирину Левитанскую. Она узнала меня – в глазах ее еще до того, как я наскочил на нее, отразился испуг, – откачнулась и полетела на тротуар.

– Г-споди, что я наделал! Извините! – Я поднял Ирину, отряхнул ее юбку и – не слишком успешно – розовую блузку, прорвавшуюся там, где она ссадила плечо и руку.

Почувствовал, что возбуждаюсь, и отпустил женщину.

Ирина Филипповна прижимала платок к носу – из него шла кровь, из глаз ее катились слезы. Мы присели на каменную скамью, девчушка лет десяти и ее маленький братишка смотрели на нас во все глаза. Ирина сказала им что-то по-русски, и они отошли.

– Я боялась вас так же, как вы боитесь нас, – сказала она. – А теперь я вам доверяю, потому что вам доверяет Левитанский. Но я не стану настаивать, чтобы вы увезли его рукопись. Готовы ли вы взять на себя такую ответственность – вам решать.

– Мне бы вовсе не хотелось брать на себя такого рода ответственность.

Она сказала так, словно говорила сама с собой:

– Я, наверное, уйду от Левитанского. Он все время в таком отчаянии, что наша жизнь ни на что непохожа. Он пьет. К тому же ничего не зарабатывает. Мой брат дает Левитанскому – себе в убыток – подменять его на такси два-три часа в день. Так он зарабатывает рубль-другой, но и только, семью содержу я. Переводы он больше не получает. Мало того, наш сосед Ковалевский – я в этом уверена – донес, что он тунеядец. Левитанского вызывают в милицию. Он говорит, что сожжет свои рассказы.

Я сказал, что вернул ему рукопись.

– Да нет, не сожжет, – сказала она. – А если и сожжет, напишет еще. Посади его в тюрьму, он будет писать на туалетной бумаге. Выйдет из тюрьмы – на полях газет. Он и сейчас сидит за столом. Писатель он замечательный, и я не могу просить его не писать, но мне надо решить: готова ли я прожить так всю оставшуюся жизнь?

Ирина, привлекательная, с красивыми ногами, в перепачканной юбке и порванной блузке, погрузилась в молчание. Я оставил ее на каменной скамье, со скомканным платком в руке.

В тот вечер, второго июля, – из Советского Союза мне предстояло уехать пятого – я очень серьезно усомнился в себе. Если я трус, почему это обнаружилось лишь сейчас? Где кончается опасливость и начинается трусость? Чувства – штука разнородная, что да, то да, но не все трусы – люди опасливые и не все опасливые люди – трусы. Многие «сверхчувствительные» (Розино определение) субъекты, нервные, даже пугливые, в страхе делают то, что до́лжно, и, когда надо идти в бой или спрыгнуть с крыши в реку, страх побуждает их собраться с силами. В жизни наступает такое время, когда для того, чтобы попасть туда, куда необходимо попасть, человек, если перед ним стена, а в ней нет ни окон, ни дверей, проходит сквозь стену.

C другой стороны, предположим: ты, очертя голову, храбро берешься за безнадежное дело, но не затмевает ли храбрость здравый смысл? Я бился над этим вопросом, все пытался докопаться, как же так получилось, что я решился вывезти рукопись Левитанского, счел, что поступаю разумно, да и рукопись того стоит, хотя я – и вполне резонно – сомневался: а есть ли в этой акции в конечном счете смысл? Допустим – сейчас я это допускаю, – Левитанскому можно доверять, его жене – еще больше, тем не менее оправдан ли такой риск, учитывая, что я за человек?

Если шести тысячам советских писателей не под силу добиться ни капли свободы творчества, кто я, Говард Гарвитц, поборник свободного журнализма из Манхэттена, такой, чтобы вести их бои? Как далеко можно зайти, если ты считаешь, что все, включая коммунистов, рождены свободными, равными и закон для всех один? Как далеко можно зайти, если ты держишь сторону Йейтса, Матисса и Людвига ван Бетховена? Не говоря уж о Толстом и Достоевском. Настолько далеко, чтобы вполне осознанно ввязаться, и в качестве кого – Г. Г., служба вывоза рукописей? И поблагодарят ли меня президент и Государственный департамент за участие в деле установления социальной справедливости в творчестве? А вдруг окажется, что я всего-навсего поступил оплошно? Ну провезу я тайком рукопись Левитанского, и в результате выйдет еще одна книга более ли менее сносных рассказов, что я этим докажу?

Мне уже случалось вести такие споры с самим собой, однако вскоре я додискутировался до того, что уже не мог ни на что решиться. И вот что осталось в сухом остатке: Левитанский рассчитывает на мою помощь, потому что я американец. Что это, как не наглость.

Два вечера спустя – до чего же непривычно четвертого июля не праздновать четвертого июля (я все ждал, когда в небо взлетят фейерверки) – в тихий светло-палевый летний вечер в Москве, после того как два дня кряду меня точила тревога, я, хоть и продолжал писать о музеях, потащился, чтобы рассеяться, в «Большой» – послушать «Тоску». Пышногрудая дама и красивый, славянской внешности тенор пели ее по-русски, однако итальянский сюжет был оставлен в неприкосновенности, и в финале Скарпиа вместо холостого выстрела выпустил в тенора заряд свинца, тенор упал, а Флория Тоска ценой жизни узнала, что любовь не совсем то, что ей представлялось.

Рядом со мной сидела опять же пышногрудая русская дама лет тридцати, в белом, облегающем ее крупные формы платье, во взбитой, похожей на птичье гнездо прическе на красивой посадки голове. В ней просматривалось кое-какое сходство с Лиллиан, но не с Роз. Эта дама – она, как выяснилось, пришла в театр одна – прекрасно говорила по-английски, в ее меццо-сопрано слышался лишь призвук акцента.

В первом антракте она приветливо осведомилась, одновременно отстраненно и – как только ей это удалось – заинтересованно:

– Вы американец? А может быть, швед?

– Нет, не швед. Американец. Как вы догадались?

– Я заметила – вы не обидитесь, если я скажу, – и она очаровательно рассмеялась, – что заметила в вас некоторое самодовольство.

– Вот уж не по адресу.

Она открыла сумку, и на меня пахнуло ароматами весны – свежих цветов, в ноздри мне ударило тепло ее тела. На меня нахлынули воспоминания голодной юности – мечты, томление.

В антракте она дотронулась до моей руки и, понизив голос, сказала:

– Могу я попросить вас об одолжении? Вы скоро уедете из Советского Союза?

– Вообще-то завтра.

– Какая удача! Вас не затруднит отправить авиапочтой из любого города, куда бы вы ни поехали, письмо моему мужу – он сейчас в Париже? От нас письма на Запад, даже отправленные авиапочтой, идут две недели. Я буду очень вам признательна.

Я посмотрел на конверт – адрес на нем был написан наполовину по-французски, наполовину на кириллице – и сказал, что согласен. Однако весь следующий акт я обливался потом, а к концу оперы, после того как Тоска испустила предсмертный крик, я, извинившись, вернул письмо, чему дама не слишком удивилась. Меня не оставляло ощущение, что ее голос мне знаком. Я поспешил к себе в гостиницу с намерением до самого отъезда не выходить из номера никуда, кроме как на завтрак, ну а там – прочь и ввысь, в небеса.

И позже заснул над книгой и бутылкой сладковатого теплого пива, которое принесли в номер: прикидывался перед самим собой, что совершенно спокоен, хотя на самом деле меня будоражили мысли об отъезде, о перелете; три минуты спустя по часам я проснулся, и мне показалось, что меня – мало мне было старых – стали мучить новые кошмары. Я вообразил, что мне могли подбросить письмо, запаниковал и обыскал карманы двух моих костюмов. Ньет. Потом вспомнил один из снов: я сижу за столом, вдруг ящик стола мало-помалу отдвигается, и Феликс Левитанский, гном, делящий ящик с теплой компанией мышей, умудряется по расческе как по лестнице, взобраться на стенку ящика и оттуда перескочить на стол. Ухмыляясь, потрясая лилипутским кулачком, он верещит по-русски, но я понимаю его:

– Атомный бомбометатель! Погубитель невинных японцев! Позор американцам!

– Несправедливо, – завопил я. – В то время я еще учился в колледже.

Грустный сон, подумал я.

Дальше мысль моя повернулась так: что, если меня ждет судьба Левитанского? Что, если Америка почти помимо воли сдуру ввяжется в войну с Китаем, и, чтобы поскорее положить конец войне, мы, прежде чем китайцы опомнятся, разнесем их в пух и прах, бросив на них – как я ни буду протестовать, то есть размахивать руками и ругательски ругаться, – несколько десятков водородных бомб; двести миллионов азиатов погибнут, атомный супчик получится лучше не надо – моря крови, горы хрящей, костей, а поверху плавают китайские зенки. Советы так и не смогут решить, на кого направить ракеты в первую очередь, поэтому войну выиграем мы. И что, если после этой неслыханной бойни миллионов десять американцев, снедаемых отвращением к себе, вздумают бежать из своей страны и кинутся к границе? Чтобы избежать утечки капитала, навстречу беглецам двинут танки и вернут их восвояси. А Гарвитц затаится у себя в комнате, задернет шторы и вне себя от гнева настрочит эпическую поэму, где заклеймит Америку. Чья очередь дальше, какой нации – азиатской, не азиатской? В штатах его поэму никто опубликовать не захочет, потому что она может вызвать беспорядки и новый поток беженцев в Канаду или Мексику; ну а потом однажды к нему в дверь постучат, и постучит не ФБР, а обросший бородой Левитанский, советский турист, современный, а не заскорузлый коммунист. Он дружески предложит переправить тайком мою поэму в Советский Союз с тем, чтобы ее опубликовали там.

– Почему вдруг? – подозрительно спросит Гарвитц.

– А почему бы и нет? Пусть книга выйдет на свободу.

Я проснулся, спал я плохо. Согласно инструкции «Интуриста» мне надлежало в одиннадцать утра за два часа до отлета явиться в вестибюль с багажом. К шести я уже побрился и оделся, в семь позавтракал – я успел проголодаться – простоквашей, сосисками и яичницей в буфете двенадцатого этажа. И вышел искать такси. В эту пору поймать такси не так-то легко, но в конце концов я все-таки остановил такси у американского посольства, неподалеку от гостиницы. Перемежая – такой мой обычай – примитивный немецкий с элементарным французским, я уговорил шофера, для начала предложив, а потом и всучив ему два рубля, отвезти меня к Левитанскому и подождать у его дома минут десять. Взбежав опрометью по лестнице, я постучал в дверь, мне открыл Левитанский, в пижамных штанах, с закаменелым лицом, я извинился, что разбудил его так рано. Спросил, хотя в душе моей была смута, а в мыслях разброд, по-прежнему ли он хочет, чтобы я переправил его рассказы. Он захлопнул дверь перед моим носом – вот и старайся помочь людям.

Полчаса спустя – к этому времени я уже запаковал вещи и запирал чемодан – в дверь постучали, точнее не постучали, а поскреблись. За чемоданом пришли, решил я. На пороге – я на миг даже потерял дар речи – стоял шибздик, в толстой не по сезону кепке и длинном плаще. Он подмигнул, и я волей-неволей подмигнул ему. Это был шурин Левитанского Дмитрий, таксист. Он просочился в номер, расстегнул плащ и вынул упакованную рукопись. Приложил палец к губам, вручил мне пакет – я даже не успел сказать, что не хочу больше иметь к ним никакого касательства.

– Левитанский передумал?

– Да нет же, – прошептал он. – Он боялся, что вас слышит Ковалевский.

– Извините, мне это не пришло в голову.

– Левитанский сказал, что писать ему не надо, – еле слышно сказал шурин. – Когда опубликуете книгу, пошлите ему экземпляр «Das Kapital»[1]. И он все поймет.

Что мне оставалось – только согласиться.

Шурин, рыхлый недомерок с грустными глазами, еще раз подмигнул, сунул мне потную руку и выскользнул из комнаты.

Я отпер чемодан, положил рукопись поверх рубашек. Затем вынул половину вещей и поместил рукопись в папку с моими заметками о музеях и письмами Лиллиан. И не сходя с места решил: если благополучно вернусь в США, тут же, как только увижу Лиллиан, попрошу ее выйти за меня. В номере, когда я выходил из него, трезвонил телефон.

По дороге в аэропорт, ехал я туда один, без «интуристки», меня то и дело поташнивало. Если причиной тому не сосиски с простоквашей, тогда – просто-напросто страх. И все же, раз у Левитанского достало смелости переправить свои рассказы, самое меньшее, что я могу сделать, – это подать ему руку помощи. Если вдуматься, как мало мы делаем за жизнь для свободы человечества. Добыть бы в аэропорту бром или его русский заменитель, и мне наверняка станет легче.

Шофер, неприветливый человек с лицом ученого, следил за мной в зеркале, с невозмутимым видом курил.

– Le jour fait beau[2], – сказал я.

Он поднял палец, показал на английский плакат на обочине дороги, ведущей в аэропорт:

– Long live peace in the world![3]

– Мир и свобода. – Я улыбнулся при мысли, что не Говард Гарвитц, а кто-то другой выводит эти слова красной краской на советском плакате.

Мы поехали дальше, я все пытался предугадать, как пройдет мой отъезд из Советского Союза. Время от времени я осторожно наводил справки на этот счет, и ленинградская интуристка сказала, что, во-первых, предъявляешь документы паспортному контролю и отдаешь оставшиеся рубли: увезти хоть один рубль – серьезная провинность; затем сдаешь багаж; багаж не досматривается, уверяла она. И все дела. Разумеется, если только на паспортном контроле, отыскав мое имя в списке, не скажут, что я должен пройти на таможню – взять пакет. В этом случае – если такого предложения не последует, сам я о своих книгах напоминать не стану – мне надо будет сходить за книгами. Пакет я разворачивать не стану, лишь надорву уголок обертки, чтобы удостовериться, мои ли это книги, суну их под мышку – и был таков.

Мне говорили, что пассажиров, когда они поднимаются в самолет, на трапе встречает кагэбэшник. Просит предъявить паспорт, пронзает, сверяясь с фотографией, взглядом сквозь темные окуляры, и если наличествует хоть маломальское сходство, вырывает из паспорта листок с истекшей визой, сует его в карман и пропускает в самолет.

Десять минут – и ты в небе, команда пристегнуть пояса повторена на трех языках, и вот уже самолет, кренясь, устремляется на запад. Возможно, если вглядеться попристальней, я бы увидел, как далеко вдали мне машет с крыши привязанными к шесту красно-бело-синими носками Левитанский. Затем самолет выравнивается – и мы уже над облаками, летим на запад. И будем лететь часов пять-шесть кряду, если только летчик не получит радиограмму с приказом повернуть назад или сесть не то в Чехословакии, не то в Восточной Германии, а там на борт поднимутся два агента в огромных шапках. Напрягая воображение, я представлял, как они арестуют другого пассажира, не меня. Снова поднимал самолет в воздух, и мы, беспрепятственно долетев до Лондона, приземлялись на свободной земле.

Такси приближалось к московскому аэропорту, и я, сжимая одной рукой билет, другой ручку чемодана, желал себе быть таким же храбрым, как Левитанский, когда обнаружится, кто написал рассказы, которые мне удастся опубликовать, и начнется суд над ним и его злоключения.

* * *

Первый рассказ Левитанского, переведенный его женой Ириной Филипповной, повествовал о старике, вдовце семидесяти восьми лет, старик этот спал и видел, как бы раздобыть на Пейсах мацы.

В прошлом году он свою норму получил. Мацу выпекали государственные пекарни, и продавалась она в государственных магазинах, но в этом году государственным пекарням печь мацу запретили. Власти ссылались на технические неполадки, но кто ж им верит?

И старик пошел к раввину, старику еще старше его, с всклокоченной бородой, и спросил, где можно достать мацу? Он опасался, что на этот год останется без мацы.

– Я и сам боюсь того же, – сказал раввин. И сообщил, что ему велели предложить прихожанам покупать муку и печь мацу самим, на дому. Муку они смогут купить в государственных магазинах.

– Ну и что мне делать? – спросил вдовец. Он напомнил раввину, что у него и дома-то нет, так, комнатенка с электроплиткой. Жена его умерла два года назад. Единственный его ребенок, дочь, замужем и живет с мужем в Биробиджане. Из всех его родных после войны в живых остались лишь две двоюродные сестры его лет, живут они в Одессе, а он, даже если бы ему и удалось найти, где испечь мацу, печь не умеет. И что ему делать, что?

Тогда раввин пообещал раздобыть для вдовца килограмм-другой мацы, и старик возрадовался и благословил его.

Но вот прошел месяц, вдовец ждал-ждал, а раввин о маце и не заикался. Забыл, наверное. Ничего не поделаешь, раввин старый, забот у него много, и вдовцу не хотелось надоедать ему. Пейсах, однако, был не за горами, и больше ждать он не мог. За неделю до Великого праздника он решил не откладывать, а пойти к раввину домой и поговорить с ним.

– Ребе, – сказал он, – вы обещали мне килограмм-два мацы. Что случилось, где они?

– Знаю, обещал, – сказал раввин, – но кому именно – не помню. Обещать легко. – Он обтер лицо несвежим платком. – Мне пригрозили, что меня могут обвинить в изготовлении и продаже мацы с целью наживы и арестовать. Сказали, что арестуют, даже если я буду раздавать мацу бесплатно. Тоже мне преступление, чего только не придумают. Преступление не преступление, а мацу ты получишь. Если меня и арестуют, я уже старый, а сколько старик проживет на Лубянке? Недолго, слава Тебе, Г-споди. Так что я дам тебе немножко мацы, но никому не говори, от кого ты ее получил.

– Да благословит вас Г-сподь, ребе. И чтобы не мы, а наши враги умерли в тюрьме.

Раввин достал из стенного шкафа мацу – она уже была завернута и обвязана узластой бечевкой. Вдовец, понизив голос, предложил оплатить хотя бы стоимость муки, но раввин и слышать об этом не хотел.

– Б-г подает, – сказал раввин, – хотя порой и не без труда.

Объяснил, что на всех мацы вряд ли хватит, поэтому пусть вдовец берет что дают и еще спасибо скажет.

– Есть буду меньше, – сказал старик. – Считать каждый кусочек. А если до конца Пейсаха мацы не хватит, сберегу последний кусок и буду на него смотреть и целовать. И Он меня поймет.

Вне себя от радости – у него есть маца, пусть ее и немного, – вдовец поехал домой на трамвае и встретил там другого еврея, у этого еврея одна рука была сухая. У них завязался тихий разговор на идише. Сухорукий увидел квадратный пакет, перевел взгляд с пакета на вдовца, и просипел:

– Маца?

У вдовца на глаза навернулись слезы, он кивнул.

– Г-сподь подал.

– Раз Г-сподь подал тебе, должен подать и мне, – сухорукий что-то обдумывал. – А вот мне не повезло. Я понадеялся на американских родственников из Кливленда. Они написали, что высылают мне большой пакет отборной мацы, но когда я навел справки, оказалось, что маца не пришла. И знаешь, когда я получу ее? – пробубнил он. – Через месяц-два после Пейсаха, ну и на что она тогда?

Вдовец печально закивал головой. Сухорукий вытер глаза здоровой рукой, смешался с другими пассажирами и вышел на ближайшей остановке. С вдовцом он не попрощался, да и вдовец не попрощался с ним: не хотел лишний раз напоминать ему о своей удаче. Но когда вдовцу настало время выйти, он посмотрел себе в ноги, куда поставил пакет с мацой, и увидел, что пакета на месте нет. Ноги да, ноги на месте. Вдовца пронзила такая боль, точно ему в хребет вонзили гвоздь. В поисках пакета он давно проехал свою остановку, мотался по вагону, опросил всех без исключения пассажиров, кондукторшу, водителя, но они клялись, что видеть не видели его мацы.

И тут его осенило: мацу украл сухорукий, больше некому.

Удрученный вдовец задавался вопросом: неужели один еврей мог украсть у другого бесценную мацу? Нет, это невозможно, а вот украл же.

Так что теперь у меня не осталось ни кусочка мацы – даже глаза порадовать нечем. Если б мне удалось украсть пусть самую чуточку, хоть у еврея, хоть у русского, я бы украл. И подумал: украл бы даже у старика раввина.

И поплелся вдовец домой без мацы и остался без мацы на Пейсах.

* * *

Рассказ «Талис» был об одном парне, шел ему восемнадцатый год, борода у него, если не считать нескольких пробившихся там-сям волосков, еще не росла, и приехал он в Москву из Кирова, и пришел к синагоге на улице Архипова. А с собой у него был большой, сверкающей белизны, немыслимо красивый талис, и он предложил сгрудившимся у синагоги евреям самых разных занятий и достатка продать им талис – а они при виде талиса навострили уши, заволновались, глаза у них от жадности разгорелись – за пятнадцать рублей. Большинство из них, старые евреи, – те в особенности сторонились парня, хоть самых набожных из них и беспокоило, что их талисы от повседневной носки истлели, а заменить их нечем.

– Это здешние стукачи его настропалили, – перешептывались они, – чтобы было на кого донести.

Тем не менее кое-кто из молодых прихожан, как ни предостерегали их старики, подошли посмотреть на талис и пришли от него в восторг.

– Откуда у тебя такой замечательный талис? – спросил один из молодых прихожан.

– Это талис моего отца, он недавно умер, – сказал парень. – Талис подарил ему богатый еврей: отец однажды выручил его из беды.

– В таком случае почему бы тебе не оставить его у себя – ты же еврей, разве нет?

– Так-то оно так, – сказал парень, нимало не смутившись, – но я еду по комсомольскому призыву в Братск, хочу жениться, и мне нужны хоть какие-то деньги. Кроме того, я – убежденный атеист.

Тут один молодой прихожанин, толстомордый, обросший щетиной, – он все не мог налюбоваться кипенно-белым, прямо-таки светящимся талисом с длинной шелковой бахромой – шепнул парню, что даст ему за талис пять рублей. Услышав его, староста, который чувствовал себя ответственным за общину, замахнулся на него палкой и заорал:

– Безобразник, купи только этот талис – купишь себе саван.

И толстомордый отступился.

– Не бей его, – в испуге остановил старосту раввин – он как раз вышел из синагоги. И велел прихожанам приступить к молитвам. А парню сказал:

– Прошу тебя, уйди, у нас хватает неприятностей и без тебя. Предметы культа продавать запрещается. Ты что, хочешь, чтобы нас обвинили в незаконной коммерческой деятельности? Хочешь, чтобы нашу шул навсегда закрыли? Так что сделай мицву[4] и себе, и нам – уйди.

Прихожане стеклись в синагогу. На ступенях не осталось никого, кроме парня с талисом; но вскоре из дверей синагоги вышел староста – согнутый в дугу, с гноящимся ухом, из которого торчал клок ваты.

– Смотри сюда, – сказал он. – Я знаю, талис ты украл. И все равно, как ни верти, талис есть талис, а Г-сподь не задает вопросов Своим детям. Я дам тебе за талис восемь рублей – хочешь бери, хочешь нет. Отвечай быстро, а то служба вот-вот закончится и народ начнет выходить.

– Десять рублей, и он твой, – сказал парень.

Староста оценивающе посмотрел на него.

– У меня есть только восемь, постой тут, я займу два рубля у зятя.

Парень терпеливо ждал. Потемки сгущались. Спустя несколько минут к синагоге подъехал черный автомобиль, из него вышли два милиционера. И парень понял, что староста донес на него. В растерянности он накинул – ничего другого не пришло ему в голову – талис и начал во весь голос молиться: иступленно читал кадиш. Милиционеры, не решаясь подойти к парню, остановились у ступеней: ждали, когда парень кончит молиться. К этому времени из синагоги высыпали прихожане – и не поверили своим ушам. Они бы никогда не подумали, что этот парень способен так ревностно молиться. Его стенания, его горячность тронули их: так истово молиться мог только истинно верующий. Наверное, его отец и в самом деле недавно умер. Все внимательно слушали его, многие хотели, чтобы он молился вечно – знали: стоит ему замолчать, и его схватят и посадят в тюрьму.

Стемнело. Луну заслонили грузные тучи, нависшие над куполом синагоги. А парень все молится. И прихожане, сбившись на улице в кучку, всё слушают его. И оба милиционера все еще там, хотя их и не видно. Виден только белый талис – он молится, светясь в темноте.

* * *

В последнем из рассказов, переведенных Ириной Филипповной, речь шла о писателе смешанных кровей – русский по отцу, еврей по матери, он многие годы писал рассказы втайне. Писать ему хотелось с младых ногтей, но поначалу у него не хватило смелости – уж очень, как ему представлялось, это тяжкое дело, – и он занялся переводами, ну а потом стал писать всерьез, взахлеб и через некоторое время, к своему удивлению, обнаружил, что многие, около половины, из его рассказов о евреях.

– Ну что ж, для полуеврея – вполне естественная пропорция.

Персонажами других его рассказов были русские, и порой они походили на родственников его отца.

– До чего же здорово, что я могу черпать из таких разных источников, – говорил он жене. – Благодаря этому у меня богатый жизненный опыт.

Через несколько лет он показал кое-какие из рассказов своему университетскому приятелю Виктору Зверкову, редактору издательства «Прогресс» и, после того как тот вызвал его к себе загадочной, второпях нацарапанной запиской, пришел к нему на работу. Зверков, человек пришибленный, – он рассказывал направо и налево, что жена его ни в грош не ставит, – при виде писателя вскочил со стула, повернул ключ в замке и с минуту, прижав ухо к дверной щели, прислушивался. Затем сел и вынул рукопись из ящика стола, отперев его вынутым из кармана ключом. Зверков – ражий, краснощекий детина с прокуренными зубами и хриплым голосом – держал рукопись так осторожно, точно опасался, что она его укусит.

– Толя, прошу тебя, – просипел Зверков, дыша писателю в ухо, – унеси, поскорее унеси свои рассказы.

– Да что с тобой? Чего ты так трясешься? – спросил писатель.

– Не строй из себя дурочку. Я просто поражаюсь, как тебе взбрело на ум принести мне рассказы: ты же прекрасно знаешь, что опубликовать их нельзя. А как редактор скажу: я не уверен, что они так уж хороши, хотя и сказать, что они совсем уж плохи, тоже не могу, тем не менее, Толя, буду с тобой откровенен: своими рассказами ты бросаешь вызов обществу. Не пойму, с чего вдруг ты взялся писать о евреях? Что ты о них знаешь? Еврейская культура тебе чужая, ты вырос на русской, на советской культуре. От твоих писаний попахивает фальшью – попахивает антисемитизмом.

– Виктор, да ты в своем уме? – взвился писатель. – Уж чего в моих рассказах нет, так это антисемитизма. Ты перевернул все вверх ногами.

– Твоему поведению может быть лишь одно разумное объяснение, – подыскивал доводы редактор. – Даже при самом снисходительном подходе – а должен сказать, что к тебе лично я очень расположен, во всяком случае, намерения, я считаю, у тебя добрые, – видно, что ты бросаешь вызов принципам социалистического реализма, к тому же в твоих рассказах обнаруживается опасная предрасположенность – пожалуй, надо бы выразиться и посильнее, – к антисоветчине. Допускаю, что ты и сам этого не осознаешь: рассказ, как известно, часто ведет писателя за собой. Но я редактор, и мне положено замечать такие вещи. Я знаю, Толя, мы ведь с тобой много разговаривали, что ты искренне веришь в социализм, и не стану обвинять тебя в клевете на социалистический строй, но другие, другие могут обвинить. Вернее, как пить дать обвинят. Если бы кому-нибудь из редколлегии «Октября» довелось прочесть твои рассказы, это бы вышло тебе боком. У тебя, на мой взгляд, отсутствует инстинкт самосохранения, и, что еще хуже, ты – а это уж и вовсе низость – дошел до того, что готов потянуть за собой людей сторонних. Если бы я написал такие рассказы, будь уверен, я бы тебе никогда их не принес. Мой тебе совет – уничтожь их, пока они не уничтожили тебя.

Он жадно осушил стоявший на столе стакан с водой.

– Не дождешься, – взорвался писатель. – Я  хоть мои рассказы и не схожи ни по манере, ни по темам, пишу в том же духе, что и первые советские писатели, – в духе послереволюционного подъема.

– Полагаю, тебе известно, что стало с писателями, переживавшими в те годы такой подъем?

Писатель вылупил на него глаза.

– Ладно, в таком случае, что ты скажешь о других моих рассказах, где речь идет не о евреях? Кое-какие из них написаны о русской жизни, о русском быте. Я-то надеялся, что ты рекомендуешь один-два в «Новый мир» или в «Юность». Это же вполне безобидные зарисовки, к тому же хорошо написанные.

– Уж не тот ли рассказ про двух проституток ты имеешь в виду? – спросил редактор. – В нем подспудно критикуется наше общественное устройство, мало того, он к тому же чрезмерно натуралистичен.

– Проститутки – тоже часть общества.

– Пусть так, но рекомендовать его для публикации я не могу. И вот что я тебе скажу, Толя: если ты рассчитываешь, что мы и в дальнейшем будем заказывать тебе переводы, ни минуты не медля, избавься от этой рукописи, иначе неприятности, как тебе, так и твоей семье, обеспечены, не говоря уж об издательстве, которое постоянно и щедро снабжало тебя работой.

– Виктор Александрович, не ты же написал эти рассказы – тебе-то чего бояться, – уязвил его писатель.

– Я, Анатолий Борисович, не трус – ты ведь на это намекал, – но если я стою на рельсах, и на меня на всех парах мчит паровоз, знаю, куда отпрыгнуть.

Писатель поспешно собрал рассказы, сунул их в портфель и поехал домой на автобусе. Жена его еще не пришла с работы. Он вынул рассказы из портфеля, прочел один и – страница за страницей – сжег его в кухонной раковине.

Десятилетний сын, вернувшись из школы, спросил:

– Папа, что ты жжешь в раковине? Нашел тоже место.

– Талант свой жгу, – сказал писатель. И еще сказал: – И суть свою, и наследие предков своих.

Перевод с английского 

Ларисы Беспаловой

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] «Капитал» (нем.) Карла Маркса.

[2] Хорошая погода (фр.).

[3] Да здравствует мир во всем мире! (англ.)

[4] Доброе дело (иврит).