[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АВГУСТ 2008 АВ 5768 – 8(196)

 

ЛилиЯ Карась-ЧиЧибабина:

ЗолотаЯ и горькаЯ грусть меЧтателЯ

Беседу ведет Светлана Бунина

Борис Чичибабин – русский поэт, в чьем творчестве никогда не смолкала еврейская тема. В двадцать три он впервые написал: «Я б хотел быть сыном матери-еврейки», а спустя три десятилетия пришел к трагическому обобщению: «Кто в наши дни мечтатель и философ, тот иудей». В середине 60-х вошедший в конфликт с «позорным веком», Чичибабин был близок к самоубийству. Кризис помогла преодолеть любовь к женщине по имени Лиля Карась. С тех пор Борис и Лиля не разлучались…

Лилия Карась-Чичибабина и Борис Чичибабин. 1968 год.

– Лилия Семеновна, вы – главный адресат любовной лирики Бориса Чичибабина и в то же время его самоотверженный друг, единомышленник. Откуда брались силы для этого служения? Хотелось бы начать с истоков, образов вашего детства.

– Я родилась в Харькове 1 января 1938 года, так что самые ранние из воспоминаний связаны с эвакуацией. Мы уезжали в одном из последних эшелонов, поезд бомбили. В дороге мама упала с высокой полки, а я заболела скарлатиной. Наконец добрались до поселка Чекист в Томской области, где нас поселили в бывшей казарме. И вот яркое воспоминание: дедушка, мамин отец, молится, накрывшись простыней (ничего более подходящего в доме нет). Он был набожным, книжным человеком: молился утром и вечером, читал Тору и привез в Сибирь несколько потрясающе красивых книг на идише в кожаном переплете. Мама, младшая дочь, старалась ради него соблюдать все праздники, сама пекла мацу… В эвакуацию поехали не все члены нашей большой семьи. Тетя Соня с мужем остались в Днепропетровске – было трудно поверить, что немцы, культурная европейская нация, способны на такие зверства, – и погибли, как все евреи.

– Каким вам запомнился отец?

– Мой отец, Семен Иосифович, работал бухгалтером в Отделе трудовых колоний. Работа была тяжелой и безрадостной. Возвращаясь, он часто говорил маме: «гонофы» – воры. Он был по-настоящему честным человеком. Бухгалтером отец стал после революции, когда лишился семейного дела – бумажной фабрики в Кременчуге. Думаю, фабрику национализировали. Вижу его высоким, грустным, немного светлевшим, когда я читала стихи. Как он мог быть бухгалтером, да еще в то время – не знаю. Я всю жизнь в цифрах как в лесу: даже «профсоюзные» не могла посчитать. Два было у меня слабых места: марксизм-ленинизм и это… Папа умер в 1952 году, мы жили уже в самом Томске. Мне было четырнадцать, а сестре Ане – восемнадцать. Ночью бушевала гроза, молнии освещали папино лицо – так ярко и страшно! Тогда все закончилось: детство, защищенность – я и белила сама, и стирала в корыте, и печку топила. Мама стала работать и ездила, бедненькая, через весь город. После смерти папы вся поседела.

– «Земля Сибири приняла в себя / Всю грусть и жалость пасынка-еврея, / Телесный прах сугробинками грея / И о душе метелицей трубя…» – скажет об этом Чичибабин. И дальше – о том, как вы потянулись в Харьков. А ведь до возвращения было еще далеко.

– Действительно далеко. Хотя память и вдохновение избирательны… В юности во мне сформировались две жизни: в одной я жила стихами – даже когда играла в волейбол или куда-то ехала, в голове вертелись свои и чужие строки. В другой – от застенчивости, от того, что я заикалась и робела говорить о своем, – была учеба в инженерном вузе (у Чичибабина: «Заканчивала инженерный вуз, / ходила в горы, занималась спортом, / а жизнь писала новое на стертом / и подарила сердцу пенье муз…») и сокурсники, в основном далекие от моих интересов. Хотя жизнь приносила людей, которых вспоминаю с большой нежностью. Это и дочь наших соседей Белла Чульская, учившаяся в Москве и привозившая мне книги и репродукции, и Ира Рерих, дочь репрессированного, действительно имевшая отношение к прославленному роду Рерихов, – девушка поразительной душевной тонкости и культуры…

– Я знаю, что этот вуз – Электромеханический институт инженеров железнодорожного транспорта – вы выбрали случайно. Но случайности судьбоносны…

– Выбор подсказал Томск с его необычным ландшафтом. Вдоль очень долгой центральной улицы – проспекта Ленина – строем стоят институты: Медицинский, Политехнический, Университет… Я поступала в Политехнический на модную специальность «геологические методы разведки». Сдала экзамены, а в списках себя не нашла – и когда, взволнованная, прибежала к проректору по учебной части, догадалась, что причина в моей национальности. Тогда я в первый раз открыла огромную дубовую дверь, обитую дерматином, – и в первый раз хлопнула такой дверью. А потом растерянно пошла вдоль по проспекту и увидела возле Электромеханического плакат: «Студентам ежегодно обеспечивается проезд во все концы СССР». Я очень любила путешествия – так и выбрала специальность. И ездила потом на выставку Дрезденской галереи в Москву, стояла всю ночь в очереди у Пушкинского музея…

– Что вы ощутили, придя работать в один из многих и многих проектных институтов?

– Я и в годы учебы с тоской смотрела на паровозы, а когда пришла в Томгипротранс и увидела, как люди сидят за столом и весь день что-то пишут, вообще заплакала. Ждала, что будет что-то живое, может быть, какие-то опыты. Оказалось – только чертежи… Радовалась, когда из Москвы прислали архитекторов Гошу Гекало и Тоню Сухорукову. Они привезли томики Цветаевой и Пастернака – это было потрясение.

– Чем вас – девушку, писавшую стихи, – покорила Цветаева?

– Узнав ее, я уже не жила как раньше. Поразительно: так открыто, ясно говорить вслух о внутреннем мире, о чувствах, обо всем, чего обычно стесняешься (мы ведь были советскими девушками, воспитанными в какой-то условной гордости, – стыдились показать свои чувства)! Стала больше писать, читала стихи запоем: Фета, символистов, все, что можно было достать. И окончательно поняла, что это главное. Примерно в то же время произошла забавная история: ко мне на улице подошла цыганка и предложила погадать. Я спросила: «Буду ли я поэтом?» «Как это?» – не поняла она. «Ну, таким человеком, который пишет стихи». Она долго смотрела мне в руку, потом покачала головой: «Нет, не будешь. Но что-то такое в твоей жизни есть, совсем рядом»… А в 1962 году, когда Ира Рерих с мамой решили возвращаться в Днепропетровск, я засобиралась с ними. И первая из семьи вернулась в Харьков.

– Итак, Харьков. Город Бориса Чичибабина. Вы уже «в воздухе одном», хотя еще не знакомы. Какими были эти годы для Бориса Алексеевича?

– В конце 50-х – начале 60-х Чичибабин был уже много пережившим человеком: вернувшимся из лагеря, испытавшим бесприютность, отчуждение, любовные драмы… Студентом филфака Харьковского университета он был арестован в 1946 году за смелые стихи и осужден на пять лет. Из лагеря Чичибабин привез вольнонаемную женщину, у которой был подручным, – хотел помочь ей уехать с Севера и вылечиться от эпилепсии. Это один из его донкихотских поступков, Борис радовался, когда Клава (так ее звали) устроила свою жизнь и вышла замуж… В Харькове Чичибабин встретился с Марленой Рахлиной, поэтессой, своей юношеской любовью. Отношения не возобновились, но дружба между ними длилась всю жизнь… В январе 1953 года на праздновании тридцатилетия Бориса (а нужно учесть, что отчим, давший ему паспортную фамилию Полушин, был военным) кто-то произнес тост за Сталина. Тогда Чичибабин встал из-за стола и сказал: «Ненавижу. Не буду пить». Гости затихли…

– Это были годы мучительных противоречий, когда Чичибабин «за чашей бед вкусил и чашу срама», стремясь примириться с советской властью, вернуться к коммунистическим идеалам. Узники ГУЛАГа часто оставались убежденными коммунистами. К счастью, Чичибабин быстро пришел к окончательному прозрению…

– Да, хотя после освобождения Борис был вынужден работать бухгалтером, а с 1966 года и до самой пенсии – товароведом в трамвайном управлении, в 1960-х вышли четыре книги его стихов. Они изуродованы цензурой – и впоследствии Чичибабин писал и распространял стихи, не рассчитывая на публикацию. Так было до выхода перестроечного «Колокола». В 1964 году ему неожиданно «выделили» литературную студию в ДК связи. До сих пор недоумеваю, как это могло произойти: ведь Борис не был даже членом Союза писателей, хотя заявление подал. Студия просуществовала два года, но это были прекрасные два года, памятные для многих харьковчан.

Борис Чичибабин.

 

– Как вы появились в студии Чичибабина?

– В Харькове я со второй попытки устроилась работать в Гипрозаводтранс (в первый проектный институт меня не взяли – когда дошло до национальности, еще одна высокая дверь передо мной закрылась). Из командировок привозила много стихов: едешь в поезде и пишешь в тетрадку. Эту тетрадку ребята, работавшие со мной, отнесли Чичибабину. А я уже слышала его в 1963-м на вечере в Центральном лектории: от его чтения мороз шел по коже. И вот появилась в студии: с чувством неловкости поднималась по лестнице мимо гогочущих Саши Верника, Юры Милославского, умных, резковатых мальчиков…

– Возможно, их поведение выражало протест против той реальности, где даже смеяться в голос было нельзя.

– Поначалу и Чичибабину с этой оравой нелегко было справляться. Но общался он с ними только на равных… Кажется, в тот день Милославский читал стихотворение «Гадай на картах, бабушка моя…». И Чичибабин говорил в числе прочих о моих стихах – к счастью, меня не называя, я ведь невероятно смущалась. Но было в наших с ним характерах что-то общее: когда на работе довелось заступиться за сотрудника, не смутилась…

– А как произошла та особенная встреча, которую Чичибабин считал спасительной?

– Я посетила студию несколько раз, а через пару лет узнала, что ее закрыли. Было остро жаль Чичибабина… Как-то я шла по улице Скрыпника в гости к моей подруге, режиссеру Заре Довжанской. Это была осень 1967 года, октябрь. Иду – и натыкаюсь прямо на Бориса Алексеевича. Он меня вспомнил. «А, Лиля Карась, – говорит. – Пишете стихи?» Осень была будто ахматовская – «небывалая осень». И он предложил: «Давайте, я вам стихи почитаю». Сели на скамеечку. Стал читать, а после говорит: «Можно, я вас вечером встречу?» Я была в то время связана с  другим человеком, мы планировали быть вместе. И тут Борис Алексеевич встречает меня вечером с сеткой, полной мандаринов. Пошел провожать домой. Потом стал водить в гости к друзьям.

– Легко ли вы сходились?

– Очень, очень трудно. Я его называла на «вы», Борис Алексеевич. Он стремительно вошел в жизнь – и прежде всего было громадное сострадание… Жена Чичибабина, Матильда Федоровна, лежала в то время в больнице. Но они уже не могли существовать вместе, в отношениях был полный разлад. А у нас – очень сложное соединение. Только вот стихи, воля, как я тогда написала, «бессмертных слов, соединивших нас». Понимание пришло через стихи: такой поэт, так страдает, нужно во что бы то ни стало ему помочь. Постепенно Чичибабин стал спокойней лицом, просветлел. Он глубоко переживал новое чувство, писал, что оно навсегда (хоть и раньше писал, что навсегда, – поэты ведь так живут). Очень полюбил мою маму: хотел быть «сыном матери-еврейки» и стал им.

– Любил ли он делиться новыми стихами?

– Обычно он писал на ходу, а дома записывал начисто и читал мне вслух, потом давал читать глазами. Ему нужно было услышать мое мнение – но это не значит, что он с ним соглашался. Иногда потихоньку что-то изменит, а я понимаю: прислушался. 

– Надежда Яковлевна Мандельштам писала: «Сейчас может показаться странным, что два больших поэта (Мандельштам и Ахматова. – С. Б.) нуждались в поддержке женщины, которую они сами научили с голоса воспринимать стихи. <…> В извечном и страшном человеческом одиночестве, которое для поэта увеличивается в тысячи раз, необходим хоть один слушатель, чей внутренний слух настроен на постижение его мысли и слова». Таким слушателем для Чичибабина несомненно были вы.

– Борис действительно нуждался в моем соучастии. Но соучастие не значит сотворчество. Когда-то наш большой друг Григорий Померанц писал: «Лиля, вы должны строже относиться к стихам Бориса. Мы с Зиной очень часто друг друга поправляем». Но у нас повелось иначе, и отношение мое к нему было более робким, ученическим. Чичибабин, при всей своей человеческой скромности, поэт публичный, площадной: ему хотелось идти в люди, читать, спорить о главном. Тихого домашнего мира ему бы не хватило. Вот стихотворение «На лыжах» – прекрасное! – это мы один лишь раз вывезли его на лыжах. А сколько стихов вырастало из встреч, путешествий! У него внутри костерок всегда был сложен, стоило только спичку поднести. Шла большая внутренняя работа, но работа своя.

– Кто был друзьями ваших первых лет?

– Филолог и поэт Марк Богославский, Марлена Рахлина, актриса Александра Лесникова, художник и музыкант Леша Пугачев. А Боря Ладензон появился в его жизни через меня. И это была такая дружба! Ладензоны знали стихи Чичибабина, слышали его чтение на площади Поэзии. Сам Боря – энциклопедически образованный человек, гидравлик высочайшего класса. Чичибабин ему шутя говорил: «Изобрети закон – и мы все разбогатеем». У них была общая страсть к польским детективам: Ладензон читал по-польски и с удовольствием Чичибабину пересказывал. Ладензон первым записал Бориса на магнитофон, у него мы слушали Галича, с которым впоследствии Чичибабин очень подружился…

– В то время он был еще окружен друзьями и не страдал из-за провинциальности харьковской жизни?

– Борис никогда не стремился жить в Москве: боялся ее агрессии – и того, что будет втянут в какие-то сиюминутные баталии. Когда его вышибли из седла, точнее, когда он сам слез с этого седла и был – в 1973 году – исключен из Союза писателей, друзья ему восполняли все. Но вскоре стала понятна мера нашего и его одиночества. Друзья жили другим – борьбой за права человека, украинской проблематикой. Мы тоже в чем-то участвовали, дружили с харьковскими диссидентами, знали московских. Но по большому счету Чичибабин всегда интересовался только стихами. Они для него были всем… Оставалась переписка – с Померанцами, Леонидом Пинским, писателями Александром Шаровым и Феликсом Кривиным. Дома мы по-прежнему говорили о книгах, смотрели фильмы и плакали в одних и тех же местах, но угнетала серость жизни – ведь в воздухе был такой могучий застой! И конечно, мне приходилось после работы заниматься бытом: Борис любил уют, борщ с «колесиками» (кружками жира в тарелке), фаршированную рыбу. Всегда, шутя, спрашивал у мамы: «Раиса Зиновьевна, когда наша Пасха?»

– А как же ваши стихи? Вы продолжали писать?

– Чичибабин очень переживал, что я стала мало писать, – он любил мои стихи. А у меня было чувство, что из стихов ушла тайна и «я больше мир не вижу тайным зреньем». Ведь сначала я примерно так писала:

 

Нет памяти, нет взгляда у воды,

Сосуды тел расставлены далеко –

Открытым горлом крик освободи,

Освободи от непосильного зарока.

 

Были у меня и «таллинские тонкие кресты», и «тополиным крестам молюсь» – строчки, которые Борис взял себе и сделал их лучше. А потом:

 

Осталась жизнь, грозящая изломом,

Сомнений оправдательные сны,

Где ежедневной жертвенной соломой

Мы золотим оседлость новизны.

 

– Все концентрировалось в Чичибабине? Помните, и Надежда Яковлевна Мандельштам была когда-то начинающей художницей…

– Это естественно: большее дарование поглощает меньшее. Мне было жаль, но немного.

Борис Чичибабин и Евгений Евтушенко. Харьков, 1989 год.

– Что самое трудное в роли жены поэта? Тяжело ощущать на себе печать его привязанности?

– Это точные слова, именно печать привязанности. Чичибабин всегда во мне нуждался – трогательно, но так настойчиво! Он готов был ждать меня отовсюду. А потом, он ведь был не очень разговорчив. И все разговоры по телефону, а впоследствии и переговоры с издательствами должна была вести я – так же, как и он, не имея к этому дара. Помню, как-то у Ладензонов на кухоньке был теплый разговор – вкусно, уютно, как всегда графинчик с водкой. И Боря спрашивает: «Борис Алексеевич, вы хороший семьянин?» Меня это почему-то очень рассмешило. Я не пыталась даже прилагать к нему эту категорию, хотя понимала, что, наверное, хороший. А он смутился: «Ну что же ты смеешься!» Борис был словно отрешен от быта, хотя и не чурался его. Но поскольку я, как и он, любила поэзию, то считала это главным – старалась ему помочь. Мой образ в сонетах? Я ведь понимаю, что я самый обыкновенный человек. Может быть, в его жизни чуть больше чувствующий, чем другие, чуть больше любивший стихи. А он, поэт, идеализировал и возвышал.

– Можно ли сказать, что он вообще идеализировал людей?

– Если он видел в человеке Б-жью искру, любовь к стихам – он влюблялся в него, выделял, дорожил. Бывали разочарования, когда он понимал, что в этой душе не все так глубоко и хорошо, как ему бы хотелось (как он сам говорил, «жалею и боюсь людей»). Но, будучи вне литературной среды, Борис ценил однажды найденных собеседников. Ему были дороги даже мальчики-студенты, приходившие к нам в разные годы.

– К нему ведь вот так, мальчиком, приезжал Алексей Цветков?

– Да, Цветков любил Чичибабина – и однажды приехал в Харьков. Это, было, наверное, в 1974 или 1975 году. Весь день длился разговор о поэзии. Алексей, кажется, был тогда во власти Пастернака, но Чичибабину очень понравился. Остались теплые отношения, и когда годы спустя мы разминулись в Мюнхене, Цветков переживал. Но затем вышло неловкое недоразумение – о нем нужно сказать, чтобы было ясно, как Чичибабин относился к эмиграции (это потом он понял и «отпустил» тех, кто уезжал в Израиль; но Германия, Америка были для него совершенно необъяснимы). После несостоявшейся встречи в Мюнхене Цветков прислал ему рукопись будущей книги. А Борис написал в ответ резкое письмо – он бывал иногда резок… В письме говорил, что творческие искания человека, оторвавшегося от родины, для него как читателя перестают быть интересными (на дворе начало 90-х, Борис и от Бродского ждал, что тот вернется). Цветков ответил словами Сенеки: «Пусть мы проедем из конца в конец любые земли – нигде в мире мы не найдем чужой нам страны: отовсюду одинаково можно поднять глаза к небу»… Думаю, дело еще и в ином, предельно сложном, языке современной поэзии. Сегодня Борис, наверное, понимал бы, что это хорошо, но вряд ли чувствовал бы своим: он хотел, чтобы от стихов, на первый взгляд незамысловатых, шла дрожь по телу.

– А как вы с Борисом Алексеевичем побывали в Израиле?

– В 1992 году израильские друзья и ученики Бориса узнали, что к ним едет делегация деятелей украинской культуры. И настояли, чтобы в ее состав включили Чичибабина. Мы поехали вместе, а рядом были Дмитро Павличко, Лариса Скорик, Богдан Ступка… Саша Верник водил нас по Иерусалиму, устроил поездку на Мертвое море, в крепость Масада. Прошли большие вечера поэзии в Иерусалиме и Тель-Авиве –  там у Бориса сорвались слова об оставленной родине. Но потом он проникся Израилем и писал, что только эта страна защитит евреев, если весь мир их уже не защитил. То есть, если уезжать, то уж сюда… Чичибабин привез из поездки три стихотворения: «Земля Израиль», «Когда мы были в Яд ва-Шеме» и «Не горюй, не радуйся…». А вторая поездка, осенью 1994 года, состоялась буквально за два месяца до кончины. Это было прощание с Израилем и прощание с друзьями. Чичибабин выступал в израильском Союзе писателей, читал стихи – и зал подсказывал. Когда Черновил и Драч сравнили Украину с Израилем, он горячо заговорил об украинском антисемитизме (в те годы его немало было в наших газетах). Борис не выносил национализм и больно переживал процессы, происходившие на территории СССР. Улетая из Израиля, Чичибабин помахал ребятам – уже безнадежно, отстраненно. Думаю, Б-гу было угодно, чтобы он простился с друзьями… За несколько месяцев до этого, в феврале 1994 года, Чичибабин впервые был при смерти, задыхался и, казалось, вот-вот уйдет. В ту страшную субботу я, открыв форточку, молила: «Еврейский Б-г, помоги Борису!» Он прожил еще почти год…

 

ЕВРЕЙСКОМУ НАРОДУ

 

Был бы я моложе – не такая б жалость:

не на брачном ложе наша кровь смешалась.

 

Завтракал ты славой, ужинал бедою,

слезной и кровавой запивал водою.

 

«Славу запретите, отнимите кровлю», –

сказано при Тите пламенем и кровью.

 

Отлучилось семя от родного лона.

Помутилось племя ветхого Сиона.

 

Оборвались корни, облетели кроны, –

муки гетто, коль не казни да погромы.

 

Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый,

лихо заворочал золотой валютой?

 

Застелила вьюга пеленою хрусткой

комиссаров Духа – цвет Коммуны Русской.

 

Ничего, что нету надо лбами нимбов, –

всех родней поэту те, кто здесь гоним был.

 

И не в худший день нам под стек

ло попала

Чаплина с Эйнштейном солнечная пара...

 

Не родись я Русью, не зовись я Борькой,

не водись я с грустью золотой и горькой,

 

не ночуй в канавах, счастьем обуянный,

не войди я навек частью безымянной

 

в русские трясины, в пажити и в реки, –

я б хотел быть сыном матери-еврейки.

 

                               Борис Чичибабин, 1946

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.