[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ЯНВАРЬ 2010 ТЕВЕТ 5770 – 1(213)

 

неизданное

Довид Кнут

Известный русско-еврейский поэт, прозаик, общественный деятель Довид Кнут, как кажется, в особом представлении не нуждается. Сегодня о нем сообщают словари и энциклопедии, множество материалов находится в Интернете. Поэтому ограничусь сообщением самой необходимой информации.

Д. Кнут. Первая половина 1950-х годов.
Израиль

Довид Миронович Фиксман (литературный псевдоним Кнут, которым стала девичья фамилия матери), родился 10 (23) сентября 1900 года в небольшом бессарабском городке Оргееве, в нескольких десятках километров от Кишинева. Учился в реальном училище в Кишиневе, куда после знаменитого Кишиневского погрома перебралась его семья. В 1920 году Фиксманы бежали из Бессарабии в Париж, где Довид, начинавший писать и печататься еще в родном Кишиневе, выдвинулся в качестве одного из самых талантливых поэтов молодого эмигрантского поколения, которое впоследствии будет метко названо «незамеченным». Он близко сошелся как с литературными мэтрами – И. Буниным, З. Гиппиус и Д. Мережковским, В. Ходасевичем, Г. Ивановым, Г. Адамовичем, так и со своими ровесниками, делившими с ним общую судьбу и участь, – Б. Поплавским, А. Гингером, Н. Берберовой, Б. Божневым, А. Ладинским и др. Помимо, однако, того, что сближало Кнута с русской эмигрантской литературой, в нем с самого начала творческого пути резко и однозначно проявилось то, что делало его единственным и особым, – верность национальным традициям, приверженность еврейским темам и еврейскому взгляду на мир. Воспетый им «еврейско-русский воздух» стал его знаком-символом, поэтической эмблемой. В годы второй мировой войны Кнут и его тогдашняя жена Ариадна Скрябина (1905–1944), дочь русского композитора, перешедшая в еврейство и превратившаяся в Сару Фиксман-Кнут, создали подпольную еврейскую организацию, которая сражалась против нацистов. В этой борьбе погибла Ариадна-Сара, отдавшая жизнь за своих новых братьев – евреев. В 1949 году Кнут со своей новой женой – актрисой Виргинией (Леей) Шаровской (в первом замужестве – Кнут, во втором – Арав), Ариадниными и своими с ней детьми поселился в Израиле. Здесь, 15 февраля 1955 года, его не стало.

Когда больше десяти лет назад я готовил к изданию двухтомное собрание сочинений Кнута (Иерусалим, 1997–1998), мне то и дело приходилось натыкаться на вопросы, которые так и остались тогда открытыми. Главные из них были связаны с указаниями на тексты (сборники стихов, рассказы, пьесы и проч.), которые отсутствовали как среди опубликованных произведений Кнута, так и среди архивных материалов. Так, например, в газетных анонсах говорилось о том, что в скором времени должен выйти из печати сборник «Бычий край»: название однозначно указывало на стихи о Бессарабии, родине поэта, – сборник под таким названием, однако, никогда не появлялся. Собранные и републикованные мной «Кишиневские рассказы», в которых действует автобиографический герой Мончик и в которых автор, по существу, описывает собственное детство, по моим подсчетам, не отражали их реального количества – их должно было быть больше. Я встречал настойчивые свидетельства того, что, переселяясь в 1949 году из Парижа в Израиль, Кнут написал несколько пьес, связанных с темой «Евреи и фашизм»; сюжетов у него, одного из организаторов еврейского Сопротивления во Франции, было хоть отбавляй. Где это все? Каким загадочным образом исчезло?

С кнутовским архивом, который лег в основу упомянутого двухтомника, меня познакомила близкая приятельница поэта и его жены Ариадны Скрябиной-Кнут ныне уже покойная Ева Киршнер (1913–2006). Тонко-женственная, аристократичная, ярко-неординарная, Ева не только при жизни Кнутов была их добрым ангелом, но и после смерти хранила и сохранила светлую память об обоих. Я благодарен судьбе за то, что она свела меня с этим человеком. Однако семейный архив Евы оказался в отношении Кнута неполным.

Все эти годы меня преследовала мысль о том, что подготовленное издание, несмотря на свой немалый объем (более 1000 страниц), увы, не является исчерпывающим. Где-то, по всей видимости, существуют, думал я, неизвестные тексты Кнута, если, конечно, они не утрачены безвозвратно. Мысль эта, однако, обитала на самом краю моего сознания, вытесненная другими делами, именами и проектами. Я полагал, что, исключая какие-то мелкие заметки, с новыми материалами о Кнуте, представленными в сколько-нибудь значительном количестве, встретиться уже никогда не удастся.

Но, как известно, «рукописи не горят». Летом нынешнего года – о чудо! – мне удалось разыскать пропавшую, как казалось, навсегда часть кнутовского архива. И в нем все то, о чем я когда-то только слышал, читал, смутно догадывался и безуспешно искал. Так, например, в папке отпечатанных на машинке «Кишиневских рассказов» меня ждал сюрприз: среди хорошо известных текстов – неопубликованный рассказ «Первые лавры». Кнут печатал «Кишиневские рассказы» в издававшихся в Париже русских эмигрантских периодических изданиях: еженедельнике В. Жаботинского «Рассвет», журнале «Встречи» и, главным образом, в газете «Последние новости». Почему не были напечатаны «Первые лавры» – сказать не берусь. Тем интереснее эта находка сейчас, когда кнутовская проза получила известное читательское признание и первую исследовательскую рефлексию[1]. Этот рассказ и предлагается читательскому вниманию.

Нет никаких сомнений в том, что интерес к творчеству Кнута – и как поэта, и как прозаика – со временем будет только нарастать, но для этого оно должно быть в полном объеме опубликовано.

В автобиографическом цикле «Кишиневские рассказы», объединенном одним героем – подростком Мончиком Крутоголовом, «Первые лавры» следуют после рассказа «Слава». В «Славе» повествуется о том, как Мончик впервые приносит свои стихи в газету «Бессарабский вестник» и, поскольку в редакции уже никого нет, передает их ночному сторожу:

 

Сонный сторож посмотрел на Моню с ленивой брезгливостью экономного на переживания и движения жирного человека и кратко изрек:

– Что ж так поздно? Оставьте. Передадим.

Мончик, трепеща, уже протягивал сложенный лист, но вдруг замялся, лизнул свой химический карандаш и тут же, стоя в передней, зачеркнул подпись «Э. Крутоголов» и проставил рядом «Сфинкс».

На улице он, не замечая мороза, сорвал с себя шапку и, радостный, облегченный, воскресший, помчался вприпрыжку домой.

Д. Кнут (в центре) с поэтами Г. Ивановым (слева) и В. Ходасевичем (справа).
Париж. Середина 1930-х годов. Публикуется впервые

После этого герой живет томительным ожиданием литературных лавров и громкой славы. Судя по тому, что в «Славе» изображена зима, а в «Первых лаврах» – наступающая весна, время ожидания тянулось долго. Но рано или поздно, час славы для Мончика все же пробил. Правда, сама она оказалась вовсе не такой, какой рисовалась в сладостных снах и грезах: вместо ее теплых лучей, в которых герой приготовился купаться, его подвергают в школе и дома жестокому и несправедливому наказанию. Литературная слава оказывается не чем иным, как мученичеством, а ожидаемый лавровый венок – венцом терновым. Писательский дебют, описанный Кнутом в беллетристической форме, точь-в-точь совпадает с мемуарным рассказом другого русско-еврейского писателя, Осипа Дымова, который, как и Кнут, будучи учеником реального училища – только не в Кишиневе, а в Белостоке, за публикацию в журнале «Вокруг света» (в № 4 за 1892 год) своей первой новеллы «Рассказ капитана» подвергся суровому педагогическому наказанию[2]. «Мой первый гонорар», как метафорически, по-бабелевски, можно было бы обозначить общую тему Кнута и Дымова, рисующих опыт первых страданий, которые выпадают на долю начинающего писателя, приобретает у того и другого характерный еврейский привкус. И это неспроста: общий страх перед пресловутым «захватом евреями русской литературы» проявился не только во взрослом, но и в детском мире. Причем еврейский подросток испытывает двойную силу слепого и нелепого негодования и карикатурного сопротивления-протеста – в школе и дома: не только инспектор обуреваем мыслью «тащить и не пущать», но и родитель начинающего автора озадачен выбором скользкой и опасной карьеры литератора. Иными словами, короткий и непритязательный кнутовский рассказ по существу бьет без промаха в одну из остро-болезненных тем русско-еврейских отношений – «своей», семейной и в то же время исходящей от официальных органов, государственной боязни напечатанного евреем слова вообще, и в особенности когда речь идет о 14‑летнем «несмышленом» подростке.

В обнаруженном архиве Кнута имеются материалы, указывающие на практически неизвестную грань его творческой личности и деятельности – публициста, очеркиста, автора весьма небезынтересных, но по каким-то причинам оставшихся ненапечатанными статей. Одна из них – «Чарли Чаплин как еврейский национальный поэт» – предлагается ниже вниманию читателей. Исходя из ложной, хотя и распространенной посылки о еврействе Чарли Чаплина, Кнут строит свою концепцию его творчества. Заблуждаясь относительно национального происхождения великого актера, он тем не менее интересен в рассуждении о «еврейскости» чаплинского образа и разворачивает весьма оригинальную аргументацию, которая одновременно характеризует его собственные «символы веры» во взгляде на еврейское искусство и его деятелей (например, любопытное соотнесение Чаплина и Шолом-Алейхема). В результате статья заслуживает внимания, хотя была написана лет 80 назад.

Наконец, касаясь темы и облика Кнута-стихотворца, следует сказать, что архив содержит множество его неизвестных текстов, представленных в основном в виде черновиков и разного рода редакций, но имеется немало и вполне законченных стихотворений. Как и в предыдущих случаях, затрудняясь назвать причину, по которой этот весьма впечатляющий массив не был в свое время опубликован (возможно, тексты были отвергнуты редакциями или стали жертвой излишне критического отношения автора к себе), полагаю, что не ошибусь, если скажу: литературное наследие Кнута – как русское, так и русско-еврейское, и поэзия в особенности – достойно, без изъятия, самого пристального внимания. Кнут – поэт настоящий, даже если какие-то отдельные его стихи или стихотворные строчки не дотягивают до высшего уровня. В данную подборку включено одно из его неопубликованных стихотворений – «Иудея», предназначавшееся для цикла «Прародина», но в конце концов в него не вошедшее. Этот цикл Кнут написал во время своего первого путешествия в Палестину летом-осенью 1937 года, и, судя по всему, именно на нем оборвалось его поэтическое дыхание: после обрушившейся вскоре на еврейский мир Катастрофы стихи безвозвратно ушли от него.

 

ПЕРВЫЕ ЛАВРЫ

Тягуче тянулись дни, плелись черепашьи недели, и так прошли месяцы с того пушистого снежного вечера, когда Моня вручил свои патриотические стихи сторожу «Бессарабского вестника».

Нетерпеливое и уверенное ожидание уже сменилось сомнением, сомнение нечувствительно перешло в недоумение, переродившееся в свою очередь в надменную горечь, а там все растворилось в островатом чувстве незаживающей обиды.

Моня понял, что чья-то зависть, пугливая и действенная, преградила ему путь к славе, и брезгливо махнул рукой на человеческую низость с чувством: «Видит Б-г, последнее слово за потомством – нас рассудит история».

Вскоре он сроднился с постоянной, чем-то даже приятной и утешительной, печалью, небольно ноющей под левым соском.

Стояло золотое бессарабское утро. В огромном рекреационном зале жужжал начинающийся день. Дежурный сонно жевал слова утренней молитвы. За зеркальными окнами жизнерадостно трепетала веселая зелень, обрызганная солнцем и птичьим щебетом, и Моня самозабвенно слушал, как все в нем раскрывается, распрямляется, ширится навстречу зовам, трепету, соблазнам и обещаниям жизни.

Тревожный шмелиный шепот вернул Моню в темноватый высокий зал: грозно вращая глазами, но сохраняя жуткую неподвижность истукана, Красноханов протягивал ему деревянным жестом сложенную газету.

Моня повертел ее, посмотрел на сумасшедшие глаза Петьки – и чуть не зашатался от забившегося колотушкой сердца.

Наверху, в правом углу, под желтым масляным пятном и преступным отпечатком Петькиных пальцев, звонкими яркими буквами было выведено его имя. Редактор, значит, зачеркнул – умница! – дурацкого «Сфинкса» и заменил его гордым именем поэта. Еще бы! Вот они – все полностью – драгоценные буквы этого удивительного сочетания звуков: Эм-ма-ну-ил Кру-то-го-лов.

 

* * *

Г-споди, какое же это все-таки блаженство – дышать и жить в этом разогретом, солнечном, смешном и чудном мире!

Но в широко разлившуюся тему счастья внезапно упало стеклянное зерно испуга…

Покатилось, закружилось, зазвенело на самом дне, певуче разбилось вдребезги.

Брызги серебряных осколков, ледяные иглы, снежная пена, всплеск, бурно растущий гул, волна – и на Моню ринулся широкий шквал отчаяния. Задыхаясь, услышал далеко, в прошлом, в тьме египетской, в будущем, из потустороннего мира:

– Крутоголов! В учительскую!

* * *

В учительской инспектор бестолково дрыгал ножкой, тряс мальчишеским чубом, грозно шипел по слогам:

– Пи-са-тель. Писатель! Скажите по-жа-луй-ста.

Ядом мстительности было пропитано каждое слово.

– Я тебе покажу пи-са-тель-ство. Выкидайся – и приходи с отцом.

Моня впервые заметил, как долог, как бесконечно и мучительно долог путь из училища домой.

Довид и Лея Кнут в Израиле.
Начало 1950-х годов. Публикуется впервые

 

* * *

На следующее утро перед инспектором стоял Сруль Крутоголов с таким потерянным видом, как если б не его сынишка, а он сам напечатал стихи в «Вестнике».

Перед обкуренным инспектором переминался с ноги на ногу не тот Крутоголов, которого хорошо знали кишиневские коммерсанты – почтенный, в меру осанистый, с торжественным животом зажиточного еврея, добродушно-покладистый купец второй гильдии, и не домашний Сруль – громовержец и повелитель, ветхозаветный глава семьи, от взгляда которого цепенел даже безудержный Моня, – перед желтыми инспекторскими глазами мерцало некое удешевленное издание Сруля, поменьше форматом, беднее красками жизни, слабее и сиплее голосом, легче весом и осторожнее жестом.

Он виновато смотрел в цыплячий инспекторский ротик и умиленно повторял:

– Да, господин инспектор. Нет, господин инспектор. Так точно, господин инспектор. Я понимаю, господин инспектор.

И вдруг смелея, скороговоркой:

– Это у него с детства, господин инспектор. Книжки и стишки. Такое несчастье. Сколько раз я ему объяснял – прямо без рук остался: «Мончик, байструк, об чем ты себе думаешь!» Так он меня, извините за выражение, слушает сквозь пальцы… Прямо вылитый идиот, господин инспектор!

 

* * *

Дома напуганный Сруль долго гонялся за сыном по обеим комнатам квартиры, набитой хламом, ящиками и бакалейным товаром.

Отец задыхался от отчаяния, спотыкался об ящики и о стулья и все кричал:

– Я тебе покажу стихи!

Но показывал он не стихи, а суковатую дубинку, нервно ею потрясал…

Стратегически используя конъюнктуру, Моня вскочил на подоконник в спальной, мгновенно сплющился и проскочил сквозь оконную решетку.

Широкий путь к славе пролегал сквозь узкий чугун решетки, через заоконные отбросы и жестянки, густо обросшие лопухом, крапивой, ватой, обрывками газет и битыми аптечными склянками.

 

ЧАРЛИ ЧАПЛИН КАК ЕВРЕЙСКИЙ НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОЭТ

1.

Прошло то время, когда кинематограф предназначался «галерной» публике. Из дешевой забавы он превратился в источник больших художественных наслаждений и для людей утонченных. И его уже богатое настоящее обещает нам невероятное будущее – ему суждены такие просторы, такое уловление народов, о котором даже не мечтало ни одно из существующих искусств.

Зачатый на театральных подмостках, еще не так давно бывший филиальным отделением театра, жалким, подражательным и еще более условным и искусственным, чем сам театр, ибо – лишенный такого орудия, как слово, кинематограф постепенно сознает свою сущность, от сущности театра отличную, освобождается от влияний театра и начинает жить самостоятельно, за свой собственный счет. Плевшийся раньше за театром, он вдруг остановился, чтобы свернуть на совершенно новую дорогу, где его ждут совсем иные задачи, возможности, свершения.

Наиболее независимые и чуткие из руководителей кинематографа поняли, что искусство кинематографа – новое искусство и, следовательно, способы его выражения также должны быть новыми. Кинематографические режиссеры поняли, что новому искусству нужны свои новые люди, и перестают вербовать для кинематографа театральных знаменитостей, которые роковым образом обесцвечиваются на экране хотя бы потому, что, играя по старой привычке, они бессмысленно и настойчиво шлепают на полотне губами.

Не будем сейчас останавливаться на сегодняшних – уже! – достижениях и завоеваниях кинематографа. Это нас отвлекло бы от нашей темы, и, кроме того, они у нас всех перед глазами.

Мне сейчас важно отметить, что одним из крупнейших факторов этого прозрения, осознания кинематографом своего существа, является Чарли Чаплин.

Его роль в истории кинематографа еще не оценена. И только в будущем, когда кинематограф наконец окончательно сбросит с себя ярмо театра и бесповоротно сойдет с рельс инерции и косности, чтобы утвердиться на своем пути, только тогда, оглянувшись, мы увидим, что одна из первых – первейших! – вех этой новой дороги – это Чарли Чаплин.

Но значение Чаплина не только в том, что он – один из первых – верно понял существо и задачи нового искусства. Чаплин, сверх того, гениальный актер. И этот универсальный мим, которому одинаково преданы сердца наивного африканца и рафинированного европейца, – специфический еврейский гений.

Чарли Чаплин – еврейский национальный поэт, и выражает он еврейскую душу.

В области кинематографа, искусства завтрашнего дня, искусства самого легкого и самого трудного, ибо – нового, еврейство дало миру не только гениального поэта-еврея, но, подчеркиваю, еврейского национального поэта.

Посвящение Чарли Чаплину.
М. Шагал. 1929 год

 

2.

Вы, вероятно, давно обратили внимание на то, что в Чарли Чаплине есть нечто, что категорически и безусловно отличает его от всех других мимов-эксцентриков того же жанра.

Те же, казалось бы, трюки, клоуничанье, кувырканья, но… Вы знаете почему? Потому что нахальный и робкий, живой и флегматичный, восторженный, беспокойный и в то же время философски невозмутимый, Чарли Чаплин – еврейский актер. И его смешное тесно переплетено с печальным. И смех, который он вызывает в нас, всегда смешан с жалостью и сочувствием. Ибо его смех – еврейский смех. Его кувырканье – не просто кувырканье, оно лирично, трогательно, печально.

Ибо Чаплин – живой символ еврейства, прошедшего через голут, через бури и ветры стольких стран, прошедшего сквозь строй многих племен и народов и несущего с собой тяжелую память о многовековых унижениях.

Вот он ходит по улице.

Посмотрите на него: чересчур вежливого смешной, преувеличенной вежливостью загнанного человека, знающего, что его терпят, что все другие – люди, имеющие право, а он – так себе, между прочим…

Наступит ли ему кто на ногу, толкнет, получит ли он нечаянно чей-нибудь тяжеловесный локоть в бок – он же, испуганно и извиняясь, шаркнет ножкой, приподымет котелок, подберется и всей своей жалкой фигуркой изобразит: простите, пожалуйста, что натолкнулся на ваш кулак, что подвернулся под опорожняемый вами горшок, что полез, дурак, под ваш автомобиль.

Не только не догадается рассердиться – куда ему! – курица не птица! – но жалко улыбнется торопливой заискивающей улыбочкой, вскинет котелок и виновато засеменит прочь. Вообще, котелок его взлетает каждую секунду – порой заденет фонарный столб: улыбочка, взлет котелка, пардон. Это у него рефлекс. Привычка, видите ли, молоко матери.

И только после, заметив, что – столб, меланхолически постоит, подумает, почешется – и дальше.

И походка-то у него такая: не походка, а походочка – я, мол, так себе, между прочим, – поспешная какая-то, виноватая; и весь он как бы старается съежиться, уменьшиться, занять поменьше места, обмануть зрение – показаться меньше, чем он есть на самом деле.

Посмотрите на любого кинематографического мима-комика, хотя бы на того же Макса Линдера, до обидного превзойденного учителя Чаплина. Движения его широки и уверены, и глуп ли он, хитер ли, наивен ли, фланирует ли он, боксирует ли, ухаживает ли за пожарным, переодетым горничной, движения его жизнерадостны, беспечны, свободны. Он у себя дома. Чаплин же всегда не у себя. Он гуляет на чужой улице, танцует на чужой свадьбе, причем его никто на нее и не приглашал. Поэтому и движения его какие-то неуверенные, и пристает-то он к женщинам не так, как другие мужчины, и нахальство его какое-то не настоящее, часто – преувеличенное, чересчур нахальное нахальство робкого, и улыбка у него принужденная, и весь он какой-то ненатуральный.

И как бы ни сотрясалась в вакханалии слегка его курчавая еврейская голова, как бы ни прыгали от смеха смешные щетки его усиков, в его трогательных, наивных, простых глазах та же застывшая навсегда меланхолия, то же печальное недоумение. В этом секрет его обаяния.

Перед нами не только человек кувыркающийся, опрокидывающий лотки с яблоками, прыгающий, бегающий, падающий, перед нами чувствительное – такое чувствительное – бедное человеческое сердце, умеющее сжиматься от боли, жалости, холода, одиночества, обиды.

С Чарли Чаплиным вы не только смеетесь. Вы его жалеете, любите, вы к нему привязываетесь. И в то время, как вы совершенно равнодушны к судьбе какого-нибудь Линдера, Фатти и др., вы от всей души хотите, чтобы Чаплин избег дубины, поджидающей его за поворотом, наивного и беспечного, чтобы промахнулся стреляющий в него лавочник. Потому что вы его любите, потому что он вам дорог.

И вы уходите из зала, где вы хохотали, как сумасшедший, где стены дрожали от взрывов хохота, опьяненный какой-то смутной меланхолией и даже – признайтесь – тоской.

Этот виртуоз-эксцентрик и изобретательный акробат умеет затронуть в вас те же струны – те же! – жалости и сострадания к маленьким и униженным, что затрагивает в вас Шолом-Алейхем. Не Достоевский, а Шолом-Алейхем. Ибо Чарли Чаплин, изворотливый, находчивый, вечная причина всех бед, и умеющий находить выход там, где его нет, – еврей. И его творчество – еврейское творчество. И еврейские – этот смех, этот глаз и эта его трагикомическая повесть.

Представляете ли вы себе Чаплина без его тросточки? Безусловно, нет. Чаплин без тросточки – все равно что рыба без хвоста, что человек без носа. Они друг от друга неотделимы.

И вы, понятно, думаете, что здесь сказывается сила привычки, – и ошибаетесь.

Чарли Чаплин немыслим без своей бессмертной тросточки потому, что он еврейский мим, потому что он еврей, потому что его нервные, живые еврейские руки должны что-нибудь вертеть, гнуть, ломать. Хорошо, если подвернется пуговица соседа, но это же случайность и полагаться на нее нельзя.

Да и тросточка у него какая-то еврейская – гибкая, живучая, выходящая невредимой из самых скверных злоключений.

Чарли Чаплин – еврейский национальный поэт. В той же мере как Шолом-Алейхем. Тот же у него смех сквозь слезы, и повесть его – та же повесть, смешная и трогательная, о смешной и печальной жизни юркого, быстрого, изворотливого, живучего и – увы – хронически бессчастного шолом-алейхемского неудачника.

Это та же жуткая повесть о страданиях и злой судьбе вечного жида, всюду чужого, гонимого, нелюбимого, несущего как проклятие тяжелую и несправедливую долю.

Но таков парадокс еврейской души: мы смеемся, читая Шолом-Алейхема, и нам так весело с Чарли Чаплиным…

Не по той же <ли> причине, по которой самые веселые еврейские народные песни написаны в минорном тоне и овевают вас дыханьем грусти и тайной – где-то в самой глубине – печали.

 

ИУДЕЯ

 

Молчали и страстно вдыхали печаль мы.

Шел – царственно – нищий феллах.

Прекрасные, чуждые, скучные пальмы

Качались на жестких стволах.

 

Надменною поступью, стройной и верной,

Ступали верблюды вдали,

На склоне бесплодном, на фоне безмерном

Родной и враждебной земли.

 

Но их перегнали в грохочущем чуде,

В крылатом железном возке! –

И короткоштанные новые люди

Свистели на грузовике.

 

Свистели о жизни безгрешной и новой

На – обетованной земле,

Где счастие: труд непривычно-суровый

И – потом посоленный хлеб.

 

О том, что твой брат снова стал тебе братом

И примет их всех отчий дом:

Худую овцу каббалиста из Цфата

И девушку-стража с ружьем.

Публикация, подготовка текста и предисловие Владимира Хазана

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1]     См.: Хазан В. Довид Кнут: Судьба и творчество. Lyon: Centre d’Е́tudes Slaves Andrе́ Lirondelle, Universitе́ Jean-Moulin <2000>; Федоров Ф.П. Довид Кнут. М.: МИК, 2005. С. 28–37.

 

[2]     См. об этом: Дымов О. Минувшее проходит предо мною / Публ. и коммент. В. Хазана // Параллели: Русско-еврейский историко-литературный и библиографический альманах. 2005. № 6/7. С. 214.