[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2010 ШВАТ 5770 – 2(214)

 

Юлий Гуголев

Я – Юлий Гуголев (р. 1964). Поэт и переводчик. Лауреат премии «Московский счет» (2007). Автор книг: «Полное. Собрание сочинений» (2000), «Командировочные предписания» (2006), публикаций в журналах «Знамя», «Интерпоэзия», «Октябрь» и др. В своих переводах публиковал стихи Шеймаса Хини в журнале «Арион» (1998), Тома Полина в сборнике «Мед и Мазут. Шесть ирландских поэтов» (2000), А.Э. Сталингс, Тони Хогланда и Эллис Фултон в Антологии современной американской поэзии (2007).

Живу в Москве.

А вообще-то, я тонул в болоте, прыгал с парашютом, видел Косыгина в черничнике и Майкла Коллинза без скафандра. Так что писать врезку к самому себе – мука. И смысла никакого я в этом не вижу. То есть будь я старой девушкой-шахтеркой – это одно, а вот раз уж я такой, какой пишу, – это совершенно другое. Ибо все сразу наполняется иным, доселе неведомым смыслом, и некий иной, прежде не пробивавшийся сквозь темно́ты бытия, сияющий поток изливается на склоненные головы так, чтоб казалось, что озарятся даже те углы рассудка, где и так не гасят свет, правда?

Вот именно, что нет!

Спасибо за внимание.

 

* * *

– Да-а, а вот Генцы мясо едят... –

бабушка входит, держа в полотенце

сковороду, на которой шкворчат

сделанные из очисток картофеля

драники: их со слезами готовили,

их почему-то не кушают Генцы,

хоть в них вся польза, а в мясе весь яд.

 

К Генцам у бабушки зависти нет, –

пусть их владели всем домом, при этом

шили корсеты; Генцев корсет

шел и для Малого, и для Большого;

пол-Лепешинской и Люба Орлова

(это когда уже для Моссовета)

Генцами скушивались в обед.

 

 

Кошка задумалась в рыхлом снегу.

Бабушка снова в слезах: – Каково им!

Жалко, – я вам передать не могу.

Генца Володю особенно жалко.

Вот ведь, во всем виновата овчарка:

выла в бомбежку, – предательским воем

слала условные знаки врагу.

 

Двор «Артистического» кафе.

Ящики из-под слоеных пирожных.

Папе лет восемь, свинец в рукаве.

Если кто первым залез в эти ящики,

он же все крошки возьмет настоящие,

он же получит под дых и по роже,

вряд ли по яйцам, – по голове.

Бабушка плачет о папе навзрыд,

переполняя слезами корыто

(мыло настругано, пена шипит),

что он читал, когда кушал. По-моему,

«Лезвие бритвы». – Все будет по Моэму! –

папа клянется над книгой раскрытой

и над тарелкой с клеймом «Общепит».

 

Бабушкин плач обо всем и о всех,

но вот чего нам не стоит касаться

(я-то коснусь, не взирая, что грех),

это что бабушкина кулинария,

чем несъедобнее, тем легендарнее:

скудные слезы фальшивого зайца

льются сквозь миру невидимый мех.

– Кожа – для шейки... Курятину – в плов...

Бабушка, с курицы кожу снимая,

думает не о количестве ртов,

но лишь о том, как обеду свариться бы.

Просто у бабушки есть свои принципы,

с коими связана сцена немая,

перед которой несколько слов:

 

– Жареный лук... Два стакана муки...

...перемешать, только не в сковородке...

...сделать из кожи куриной чулки...

...шейки на ощупь должны быть чуть

жидкими...

Все зашивается белыми нитками.

Кажутся нитками на подбородке –

в коже оставшиеся волоски.

 

– Нет, потроха мы оставим в тазу...

– Что, могут выпасть?... – Бывает...

но редко...

– Что, вам удобно так? Шить на весу...

– Шов должен быть, как в пельмене бороздка...

...важно, чтоб не подвела заморозка.

Возле подъезда стоит табуретка.

– Где табуретка? – Обе внизу.

 

– Если что нужно, свяжитесь со мной.

Ой, да ну что вы, нет легче работы.

В общем-то, хватит и справки одной,

это для а́гента, мы же горючее

купим и окорочка на горячее,

так что закуски – колбаски там, шпроты, –

то есть как рыбной, так и мясной.

 

– Сам я всё вымою, даже не мой.

Кто же сливает из противня жижу!

Бабушке я объяснил все самой,

в форме доступной, но чуточку резкой,

мол, обойдемся без кухни еврейской.

Вышел на кухню, и что же я вижу...

Здесь описание сцены немой.

 

Кожи-то нет на курином бедре.

Бабушка, снявши ее, хорошенько

вытопит все, что осталось в мездре,

медленней соображая от горя.

Дедушка нынче свезен в крематорий.

Раньше из кожи готовили шейку.

Серую шейку на смертном одре.

То, что на бабушку стал я орать,

в Страшном суде мне припомнят отдельно.

Даже смягчившись, небесная рать

будет всю вечность смотреть с укоризной.

Бабушка уж не хлопочет над тризной.

Бабушка в спальню уходит, как велено, –

ляжет в постель, но не скрипнет кровать.

 

Бабушка плачет и обо мне,

но дух ее прочен, как магендовид.

То она всхлипнет, точно во сне,

а то, словно суриковская боярыня,

вскинет двуперстие, выдохнет яростно:

– Всякий из многого приготовит!! –

и отворачивается к стене.

 

 

* * *

Ну что ж это за наказание!

Спокойно стою себе в тамбуре.

Курю сигарету приличную.

Ничем вроде не отличаюсь

от прочих командировочных.

Спокойно стою, но не робко.

 

Доехать хочу до Казани, –

хотя согласился б и за море,

устроил бы жизнь свою личную...

Но тут, раскрасневшись не с чаю,

заходит мужик в тренировочных

и ростом мне до подбородка.

 

Нет, я совершенно спокоен.

Со мной как всегда мое прайвиси

(нет чтоб он приперся попозже!).

Курильщиков сдуло как ветром

(и мне бы уйти), а на кой им...

(Ну, нравишься ты ему, нравишься.)

Он тянет из пачки вопрос уже.

Я лезу в карман за ответом.

 

Ну, что, – говорит он, – татарин? –

А взгляд-то его все добрей.

Ну, что, – продолжает, – покурим? –

и смотрит уже как на брата,

и вроде действительно рад,

за что я ему благодарен,

но сам я не столь рад, однако.

И, надо признать, что еврей,

а он говорит, что «не надо врат!..

зачем, брат? не надо врат!..»,

так вот, без мягкого знака.

 

Дались мне поездки в незнаемое!

И я обещаю себе в который

раз не шастать впотьмах,

не называться евреем,

кушать один перемяч-эчпочмак,

смотреть за окно,

а там все чревато делирием,

там все татары со мной заодно

ругаются билят-конторой.

Небеса над Казанью подобны валькириям

Какими же им еще быть в ноябре, ё-моё,

 

дорога-то тряская, скользкая.

И, глядя на все это воинство,

мне все очевиднее кажется,

лишь мне в целом свете не свойственно

все это татарское ханжество,

какой-то прям хамство монгольское.

 

 

* * *

(Река Хаи́м)

 

Жил на свете Хаим,

и наверняка им

занимался местный краевед.

Нам, не краеведам,

Хаим был неведом.

Наш автомобиль у края вод.

Кто-то уже водку достает.

Кто-то занят отраженным светом.

Выпив, мы знакомимся с бурятом

и, уже готовые вчерне,

омуля готовим на рожне.

А река бормочет что-то рядом.

 

– Эй, бурят, скажи-ка, ведь недаром,

Хаим, арестованный жандармом,

был повешен? Как все было встарь?

– Как тут было все заведено,

и кого Хаи́м наш лесом вывел,

зачем покрывал их, безумный шинкарь,

теперь уж сказать мудрено.

– Эй, бурят, ты слишком много выпил.

А река бормочет все равно.

 

 

Пускай завершились те мероприятия,

далёко теперь та река,

Бурятия мне вспоминается часто,

ты часто мне снишься, Бурятия!

хоть ты от меня далека.

Ну, ладно там ночью, а щас-то –

взглянув на унылые, мрачнобородые

лица уж вам-то известной породы,

я, кажется, слышу и тут:

– Хаи́м, Хаи́м,

передай своим,

чужие идут.

 

 

* * *

Чаю воскресения мертвых.

                               Символ веры

 

Услыхал еврей про три желания

 и говорит золотой рыбке:

– Я хочу роллс-ройс, дом

во Флориде, пять миллионов евро

и молодую, красивую, покладистую жену

с хорошей фигурой, – это раз…

Из анекдота

 

Это знаете как бывает:

мрак ночной вас в гостях застиг,

разговор затихает, и стих,

но решимости все ж не хватает,

чтоб убраться в ночную мглу,

и хозяйка, зевок глотая,

снова чайник несет к столу.

 

– Мне пора, дорогие друзья.

– Да мы все щас пойдем! А чаю?

Мне не думать об этом нельзя,

я с трудом за себя отвечаю:

чаю? – я! воскресения мертвых? –

тоже я! – и как с рыбкой еврей

торговавшийся, – это во-первых, –

добавляю у самых дверей.

 

Книжки спят, знать, пора и нам,

с нами все ж веселей семенам

в перегное орковых грядок.

Говоришь, не постельный режим?

Ну а чё такой беспорядок?

А чего мы тогда лежим,

точно письма в пустых конвертах?

Кто надписывал имена?

Ну, чего мы лежим, зевая?!

Ждем ль чего?

       Воскресения мертвых,

видишь, очередь тут одна,

но еще не вполне живая.

 

* * *

В Тбилиси, где волнуется Кура,

когда ее не называют Мтквари,

 

по выходным, часов с семи утра

купца сговорчивого чуют антиквары,

 

передо мной товары разложив, –

а мне все кажется, что я их видел где-то,

еще когда мой бабушка был жив,

как будто вещи из его буфета.

 

В Германии ходил я на флёмаркт,

В Америке бывал я на ярд-сейлах,

 

но там иначе, отстраненней как-т’,

– среди вещей поломанных и целых

 

не жизнь в ее предсмертной пестроте,

а так, трофейных фильмов персонажи.

Но там они ж не наши, – вещи те,

а тут уже, в Тбилиси, тут уж наши.

 

Кто покупал? Кому дарил потом?

Кто на кого орал: “Держите вора!”

Вот бронзовая девочка с зонтом…

Вот блюдце кузнецовского фарфора…

 

Вот гобелен с семейством у реки,

на нем уже не различите лиц вы…

Прищепка в виде маленькой руки…

Серебряный стаканчик

«В день бар мицвы…»

 

(Возможность же все это описать –

эмаль кантонскую или сервиз саксонский, –

единственная, в общем, благодать…

Вот и описывайте! Чё я вам, Херсонский?)

Среди других торгующих людей

запомнилась одна мне старушонка

тем, что в китайской вазе перед ней

заметил я мышонка, – нет, крысенка!

Действительно, рот длинен, зубки кривы,

черты лица остры и некрасивы!

Что ж я заладил! Экая брехня!

Прекрасны зубки. Видно это сразу.

Но как она попала в эту вазу?

Зачем она так смотрит на меня?

 

Ни тени зависти, ни замыслов пустячных

не вызывает это существо.

Ей все на свете так безмерно страшно,

так живо все, что для иных мертво!

К примеру, швабра, пылесос иль веник.

– Калбатоно, – спрошу я, – сколько денег?

Но та не отвечает ничего.

 

Что? Будет день, когда она, рыдая,

увидит с ужасом, что вопреки годам

она всего лишь бедная норушка?

(Мне верить хочется, что добрая старушка

на мой вопрос ответит: – Нэ продам!)

 

Напоминает крошечное тельце:

«Не притесняй, не угнетай пришельца…»

Горит у ней на крошечном челе:

 

«…ни вдов и ни сирот, поскольку сами

такими же вы были пришлецами

когда-то там в Египетской земле».

 

Она сидит, как будто ни при чем,

но, в сущности, боясь пошевелиться.

Мне говорит ее умильный облик:

 

«…возопиют, и Я услышу вопль их…

и каждого из вас убью мечом,

когда Мой гнев на вас воспламенится…»

 

А если так, при чем тут красота

и почему ее обожествляют люди?

Сосуд она, в котором крыса та,

иль крыса та, которая в сосуде?

 

А глазки-бусинки горят во тьме Китая,

кого-то мне весьма напоминая.

 

Публикацию подготовил
Асар Эппель

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.