[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2011 ШВАТ 5771 – 2(226)

 

Мужская сила

Синтия Озик

Вот вы не помните Эдмунда Сада, ну, конечно, молоды еще, а я с ним познакомился, когда он вовсе был Илья Садер, в бриджах, только-только с парохода из Ливерпуля. Да-с, чтоб помнить Эдмунда Сада, моим компатриотом надо быть, то есть я что хочу сказать – надо быть столетним. Человек, которому стукнуло сто шесть, всегда изолирован на умозрительной, можно сказать, Эльбе, притом на Эльбе, где Наполеоном и не пахнет, где след Наполеона так давно простыл, что трудновато себе представить даже, какую роль сыграл Наполеон, не говоря уже о его славе. Сурова и пуста страна изгнания, и жители ее (или, как нас, на нашем одиннадцатом десятке, точней бы называть – выживатели) до того редки, до того увечны, до того нетверды в недавней хронологии и не в ладах с вашими понятиями о великом, что нас и впрямь заносит, да, несет к отдельной, особой психике, ну и, по логике вещей, и флаг нам в руки. И ведь не то чтоб мы от вас отъединились, ну что вы, это вы сами от нас отпали, – с вашими луноходами, монолесками для рыбной ловли, булочками из водорослей, с вашим этим новым правописанием, которое никак не вытекает из происхождения слов, – и, все это прикинув, я даже, между прочим, не рассчитываю, что вы поверите в реальность той эпохи, когда простой, довольно темный человек мог достичь известности, какой у вас-то пользуются только негодяи, экспортирующие человеческие зародыши в пластиковых пакетах. Вот что, наверно, всего печальней для меня и для моих земляков по стране препре-престарелых: ваш полнейший отрыв от нашей славы, от наших великих.

Наши великие – о просто знаменитостях уж умолчим – повыпадали из ваших справочников и окончательно и бесповоротно канут в Лету, когда всех нас наконец-то растолкут в генетически воссозданное вещество – смешанное с рыбной мукой – отличнейший срочный антидот при радиационной передозировке; да, ненужная подробность, и к теме не относится, сам понимаю, но в таком трудном возрасте порой находит, знаете, и вдруг себя ловлю на эгоистической мечте о простом надгробии с моим выгравированным именем. Как будто при населении в триллион с четвертью где-то можно выкроить участок для этой давно упраздненной блажи! – хотя, хотя не далее как на прошлой неделе на старом Сохранившемся Кладбище я посетил могилу Эдмунда Сада, поглядел на его памятник и ушел, убедившись лишний раз в прелести такого, пусть и расточительного, древнего декорума. В наши дни для подобного увековечения уже физически нет места, и на жалких поэтов всем тем более плевать.

Вот тут-то главная и закавыка. Ну как мне вас убедить, что в моей долгой жизни был, был такой момент, когда поэт – простой, повторюсь, и довольно темный человек – был замечен и окружен, окружен вниманием – широким, бурным, даже оглушительным вниманием? Вы, конечно, не слыхивали про Байрона, и ничья слава не закатывалась так невозвратно, как слава нашего милого Дилана[1]; не то бы я взялся вам втолковать, что Эдмунд Сад достиг аж таких высот. Да, как-никак его цитировали, его любили, обожали, провожали, переводили, облизывали, оплачивали даже, и пресса ни на миг его не выпускала из виду. Я вот тут поминал о роли, влиянии и славе; Эдмунд Сад, если честно, большим влиянием не обладал, даже и на свое собственное поколение, – короче, ему не очень подражали, – но слава! Славой мы его одарили щедро. О, мы это могли: мы в те поры могли одаривать славой как хотели. Это у вас она скаредно отмеряется в соответствии с космосом. Человек, первым слетавший на Луну, теперь киснет мелким программистом в какой-то фирме, оттесненный первым на Венере, а тот, говорят, день деньской валяется в вонючей комнате и глушит водку, терзаясь завистью к тому, кто вострит лыжи на Плутон. У вас теперь звезды диктуют славу, а мы, мы сами творили славу, мы ее сами диктовали звездам.

Он умер (как Китс, о котором вы тоже слыхом не слыхали) в двадцать шесть лет. Я это не в Микротабуляграммах откопал – узнал при помощи самогоˆ несокрушимого надгробия. А я-то, грешным делом, позабыл – ну и растрогался, конечно. Мне, кстати, чуть ли не казалось, что он дожил до солидных лет: я это объясняю своим последним впечатлением, или, может быть, просто уж так во мне все это отложилось: в исподнем, большое шерстистое пузо, щербатые потемневшие зубы, пархатая плешь овеяна светлым пушком. Как боксер побитый. Так и вижу: стоит посреди комнаты, на голом, без ковра, полу, стоит ошалелый, пьяный, в одной руке газета, другая нежно тянется к ширинке в шортах, заправлять хозяйство. Последние слова, обращенные ко мне, были те самые, какие я избрал (мне довелось) для его надгробия: «Я – мужчина».

Да, вот так-то, а был мальчик в бриджиках, когда явился ко мне впервые. Пахло от него копченой колбасой, бриджики обтрепались у карманов и густо просолились. Объяснил, что всю дорогу от самой Англии ходил взад-вперед по палубе. Потом уже я сообразил, что он ехал зайцем. Его выслали вперед, в Ливерпуль, с поддельным паспортом (дело было при царизме), из местечка под названием Глузск, где сплошь деревянные лачуги и ни единого тротуара, с указанием разыскать старую тетку матери на Мерси-стрит и у нее устроиться до тех пор, пока родители и сестры не наскребут бумаг для собственного пересечения границы. Каким-то чудом он нашел эту самую ливерпульскую тетку, его приняли с распростертыми объятиями, накормили хлебом с маслом и показали ему письмо из Глузска, в котором отец сообщал, что драгоценные бумаги все наконец-то собраны, проштемпелеваны честь честью, буквально от подлинных царских печатей не отличишь, и скоро все они воссоединятся в манящей нищете прекрасного Ливерпуля. Он устроился у тетки, которая опрятно жила в серой трущобе и весь день работала в тылу шляпной мастерской, нашивая на шляпки вуали. У тетки были все привычки суховатой, умной вековухи. Она сама приехала в Англию за шесть лет до того – тоже эмигрировала из Глузска, оттуда выехав законно и добропорядочно, под грудой соломы на последней из трех телег в цыганском таборе, державшем путь на запад, в Польшу. А уж очутившись в Польше (под благословенным правлением Франца Иосифа), она укатила поездом в Варшаву, и так ей приглянулись в Варшаве книжные лавки, что она чуть навеки там не осталась, но сообразила-таки сесть уже на другой поезд – до чего же опротивела ей эта сажа! – прямиком до Гамбурга, где и взошла на борт аккуратненького пароходика, курсом на Ливерпуль. Ей даже в голову не приходило уплыть чуть подальше, в Америку: она постановила, что нет для иностранки лучше языка, чем английский, и у ней был под подозрением тот язык, на котором, воображая его анг­лийским, изъясняются американцы. Она взялась прилежно обучать прекрасному и мудрому новому языку внучатого племянника; даже в школу его хотела определить, но племянник чересчур был захвачен идеей ожидания и вместо школы служил на побегушках у зеленщика за три шиллинга в неделю. Он складывал монеты в жестяную коробочку, копил на красный шарфик маме, когда та приедет. Он ждал и ждал и тупо смотрел на тетку, когда тетка ночью приставала к нему с английским, ждал же сосредоточенно, всем телом. Но мама с папой, и сестренка Фейге, и сестренка Гитл так и не объявились. В один жуткий день того самого месяца, когда он стал мужчиной (черные волоски поперли из ложбинки над верхней губой), тетка сказала ему, не по-английски, что больше ждать нет смысла: все погибли в погроме. Она перед ним положила письмо от родственницы из Глузска – мать изнасиловали и убили, Фейгу изнасиловали и убили, Гитл убежала, но ее поймали в лесу, изнасиловали двенадцать раз, и только мимохожий солдат, добрый человек, ее спас от тринадцатого раза, прикончив выстрелом в левый глаз; отца привязали к хвосту казацкой лошади, лошадь пустили вскачь, и она ему размозжила голову о булыжник.

Все это он мне изложил быстро, кратко, без эмоций – как-то это было жутковато даже. В Америку он прибыл, он объяснил, ради работы. Я поинтересовался тем, какой он имеет опыт. Он снова помянул о факте ливерпульского зеленщика. Акцент у него был немыслимый, прямо акцентный винегрет.

– Едва ли такую подготовку мы сможем использовать в газете, – сказал я.

– Ну, чем богаты, тем и рады.

– А как ваша тетя относится к тому, что вы бросили ее одну?

– Она самостоятельная. Не пропадет. Будет, сказала, мне денежки слать, когда получится.

– Послушайте, а вам не кажется, что деньги должны бы идти в противоположном направлении?

– О, да у меня никогда не будет денег, – сказал он.

Меня передернуло от этого произношения – «деньэг», притом я имел ряд теорий относительно таких, извините за выражение, американцев, все, кстати, довольно нелестные, и одну он невольно подтвердил.

– Ничего себе – нацелились на успех! – сказал я.

И тут он в знак протеста улыбнулся, буквально ошарашив меня своей улыбкой – твердой, уверенной.

– О, на успех я очень даже весь нацелен. Вот погодите, увидите, – как будто мы с ним уже коллеги, давние и близкие друзья. – Только кем я лично хочу стать, – он прибавил, – те много денег не получают.

– И кто ж они такие?

– Поэты. Я всегда хотел стать поэтом.

Я рассмеялся, не мог сдержаться.

– Английским? Намереваетесь по-ан­глий­ски стихи сочинять?

– По-английски, ну. Я другим языком никаким и не владею. Теперь-то уж.

– И вы уверены, что владеете английским? – спросил я его. – Вас только тетя и учила, а тетю вашу не учил никто.

Но он меня слушал вполуха и не хотел со мной обсуждать свою родственницу:

– Вот почему я и желаю работать в газете. Ради контакта с печатным материалом.

– Можно книжки почитать, – буркнул я.

– Читал я кое-что, – он стыдливо потупился, – только ленюсь я. Голова у меня ленивая, зато быстрые ноги. Взяли бы меня репортером или наподобие этого, ноги бы мне как раз и пригодились. Я бегаю хорошо.

– И когда же, – спросил я голосом сардонического архангела, – вы будете сочинять свои стихи?

– На бегу, – ответил он.

Я взял его посыльным, и от души над ним поизмывался. Когда бы ни вручал ему листок для доставки в соседнюю комнату, напоминал о том, что вот, теперь он в контакте с печатным материалом и, я надеюсь, сможет этим воспользоваться для собственного творчества. Чувства юмора у него не было никакого, зато ноги оказались проворными, как он и обещал. Он был всегда на чеку, всегда стоял по стойке смирно, готовый пуститься вскачь. Всегда был само внимание, ждал. Стоит замершим зайчиком, смотрит, как пальцы прыгают по клавишам, и так он спешит цапнуть сходящий с валика листок, аж руки-ноги дрожат от нетерпенья, как будто производство будущих статей – акт чисто механический и регулируется шириной бумаги и скоростью машинки. Вырвет, бывало, страницу из авторской руки, мчится к столу редактора и неумолимо нависает над бедолагой, парализуя разбег его синего карандаша. «Так это и есть гранки? – спрашивает. – Это и называется держать корректуру? Что? “Гуманист” пишется с одним “эн”? А почему это? Если “гуманный” с двумя? И во “вселенском” одно “эн”? Но это же от “вселенной” образуется? А как рассчитывают шрифт для заголовка?» Невыносимый трудяга, зануда смертный. И месяца не прошло – из своих рубчатых бриджиков он перелез в замызганные брюки от стрьевщика, из огромного кармана которых торчал столь же огромный словарь, утративший свой переплет и почерпнутый из аналогичного источника: явно показная роскошь, поскольку никогда я не наблюдал, чтобы он с ним сверялся. Тем не менее мы его произвели в корректорскую должность. И таким образом его похерили. Усадили за сумрачный стол в темнице, погребли под километрами верстки и оставили одного – пусть сам откапывается как хочет. Печатники не подкачали, поставляя бесконечные очепятки и такого толка типографские дива, какие могли бы всерьез заинтересовать психиатра. Редактор отдела новостей взапуски гонял весь репортерский штат за происшествиями, соперничающими с Библией по части ужасов, всяческих мерзостей и секса. А он, и глазом не моргнув, кропотливо изымал второе «эн» из «гуманиста», преданно его внедряя во «вселенную» и скромной петелькой, в смысле «черкнуть», охлестывал те места, где синтаксическая фантазия автора непозволительно разбушевалась.

Когда я, подняв взгляд, поймал его на явном поползновении на мою машинку, я был уверен, что он вылез из своего погреба молить, чтоб его рассчитали. Ничуть не бывало, он меня снабдил двойной информацией: во-первых, отныне он будет называться Садом и как я на это посмотрю? И во-вторых, он только что написал свои первые стихи.

– Первые? – удивился я. – А я думал, ты все время их сочиняешь.

– О нет, – он меня заверил. – Я был еще не готов. У меня фамилии не было.

– А Садер не фамилия, нет?

Мой тон он оставил без внимания, почти как истинный джентльмен.

– Подходящей к языку фамилии, я имею в виду. Должна же она соответствовать, верно? Не то еще подумают, что я очковтиратель.

Я сразу опознал это слово из недавнего изделия, попавшегося ему в верстке, – моего собственного, если честно, заметки на два абзаца, про типа, который успешно сходил за брандмейстера, прикидываясь, будто бы он накоротке со всеми таинствами водопроводной системы, покуда дотла не спалил пожарное депо, не сумев открыть кран. Произведение явно не ахти, но лучшее из того, на что я был способен; прочие парили ниже моих скромных достоинств, как ни старался я приукрасить свою сравнительную скудость гирляндами отглагольных существительных и родительных падежей. Однако я подивился хватке, с какой он обогащает свой словарь – ливерпульская тетушка, я уверен, с ним не беседовала об очковтирателях, да еще по-английски.

– Послушайте, – выдавил он сипло, – разве ж я не понимаю, что вы меня наставили на путь. Я очень глубоко вам благодарен. Вы оценили мою слабость в языке и предоставили мне все возможности.

– Так ты доволен своей работой там, внизу?

– Мне б только свет на стол. Пусть маленькую лампочку, и все. А так – условия там замечательные, есть возможность о стихах подумать.

– Так ты не обращаешь внимания на то, что читаешь? – восхитился я.

– Конечно, обращаю. Я постоянно обращаю. И черпаю как раз свои идеи. В стихах ведь речь идет о Правде? Так? И вот недавно благодаря контакту с печатным материалом я узнал, что Правда порой бывает чудней любого вымысла.

Он это мне поднес как свежайшую новость, сорвавшуюся с уст богов. Тут-то и было главное его преимущество перед всеми нами: объяви ты ему, скажем, что такая-то фраза стара как мир, и он вытянет шею восхищенной черепахой и вскрикнет: «О, как это прекрасно сказано. Лучше и не выразить. Стара как мир! Да! Ведь мир, действительно, уже существовал за миллионы лет до того, как появился первый человек! Отлично! Поздравляю!» – выказывая ту ярчайшую эмоциональную заразительность, в которой погодя я распознал отличительный симптом его творчества.

Этот кошмарный симптом тогда в нем только робко пробивался.

– Я вот чего спросить хочу, – он продолжал. – Как вам покажется имя Эдмунд для поэта? Перед фамилией Сад, например?

– Но это мое имя – Эдмунд, – удивился я.

– Знаю, знаю. Не вы – так откуда бы мне догадаться? Изумительное имя. Можно мне взять его напрокат? Для стихов исключительно. А вообще, свободно можете меня звать Илья, как раньше, не стесняйтесь.

Он ощупал собственный зад, вытащил словарь и осторожно распахнул его на Б. Затем аккуратно, тщательно выдрал страницу и подал мне. Страница начиналась с «Барм», «Бенефициарием» завершалась, а поля были испещрены на диво каллиграфической, мельчайшей, хитрой вязью.

– И ты хочешь, чтобы я это читал?

– Пожалуйста, – распорядился он.

– А почему на простой бумаге написать нельзя было?

– Я обожаю слова, – вздохнул он. – Беатификация – причисление к лику блаженных. Бенефициант – работник театра, в пользу которого дается спектакль. Из простой бумаги такого не вычитаешь. Я как увижу где хорошее словцо, сразу его в ход пускаю.

– Умеешь брать напрокат, – заметил я.

– Режьте правду-матку, – он умолял. – Скажите, есть у меня талант?

Стихи были о восходе. Четыре рифмованных катрена, венчающих «розовоперстую» с «отверстой». И странно выпирали «бармы».

– Идея отчасти заезженная, – я ему сказал.

– Я еще над этим поработаю, – выпалил он. – Скажите только, есть у меня данные? Уж режьте правду-матку.

– Не думаю, что тебе удастся стать оригинальным, знаешь ли, – отрезал я.

– Ничего, вот погодите, еще увидите, – он мне пригрозил. – Я тоже умею резать прав­ду-матку.

Он направился обратно, к себе в погреб, и тут я вдруг заметил его походку. Толстые ляжки описывали под штанами мощные круги, но шаг был странно сдержан, как у задумчивого вола. Словарь подрагивал на ягодице, а плечи как бы гнулись под призрачными складками призрачного плаща, и призрачная свита тихо шелестела следом.

– Илья, – окликнул я.

Тот же тихий шаг.

Мне захотелось поэкспериментировать.

– Эдмунд! – крикнул я.

Он, очень элегантно, обернулся.

– Эдмунд, – я сказал, – а теперь послушай. Я серьезно. Больше не подсовывай мне свою писанину. Все это полная безнадега. Свое собственное время ты можешь тратить зря, но не трать мое.

В ответ он очень мило поднял оба больших пальца.

– Ничего я зря не трачу. Априорно.

– Априорно, да ну? – переспросил я его как дурак. – Ага, небось орудуешь теперь вокруг «А» …

– Апостерьерный – основанный на опыте, аберрация – ошибка в ходе мысли, алармист – лицо, подверженное панике…

– А ты пройдоха, – я сказал. – Скряга. Барахольщик. И не воображай, что, помимо этого, ты что-то собой представляешь. Отстань ты от меня, Эдмунд, – я ему сказал.

И я от него отделался. Кое-где немного поднажал – если уместно употребить столь сильное выражение при моей осмотрительности и политичности, и наконец мы ему пожаловали титул репортера и сослали в полицейский участок – извлекать из журнала задержаний случаи краж со взломом. Часы его были от полуночи до рассвета. Через две недели он вырос подле моего стола, щурясь в раннем утреннем луче.

– Почему домой не идешь отсыпаться? – спросил я.

– Критика важнее сна. У меня тут есть еще кое-что вам показать. Прекрасная новая работа.

Я проглотил стон:

– Ну а как тебе в полиции?

– Отлично. Замечательное место. Копы – чудные ребята. Атмосфера – как нельзя лучше для обдумывания стихов. Я там стал крайне плодотворен. Буйное цветение, буквально. Вот это – лучше всех.

Он выдрал лист от «Подагры» до «Промыслительного». По всему белому полю сплошь цвел его неимоверный почерк: стихи были о розе. Возлюбленная поэта уподоблялась розе. Они равно цвели. Роза вяла на ветру, и дама тоже.

– От рифмы я отказался, – объявил он, вонзая взгляд в мои зрачки. – И стало лучше. Ну, согласитесь, подтвердите, ведь лучше стало, а?

– Нет, – отрезал я. – Еще хуже стало. Просто жвачка. Ты ни на йоту не продвинулся. И не продвинешься вовеки. У тебя нет для этого средств.

– Но у меня же столько новых слов, – не сдавался он. – Имманентный. Алгоритм. Томизм. Гендерный. Педократ. Оккультный. Апофатический. Антропофаг.

– Слова – не единственные средства. Ничего у тебя не получится. Не твоего ума это дело.

– Но все так складно же, строчечка к строчечке.

– Ты не поэт.

Он не желал разочаровываться. Его было не сбить.

– И вы никакой разницы не видите?

– Ни малейшей. Погоди-ка. О, чувствую разницу. Ты новый костюм купил, – сказал я.

– Пиджак и брюки в полном комплекте. А все благодаря вам. Это вы меня из курьеров вытащили.

– Америке скажи спасибо. А как там в Ливерпуле? Надеюсь, ты посылаешь тетушке кое-что из своего жалованья?

– Не особенно.

– Бедная старушка.

– Ничего, не пропадет.

– Но ты же все, что у нее осталось? Единственное утешение, зеница ока и так далее?

– Она живет не тужит, что ей сделается. Пописывает мне иногда.

– Боюсь, не очень ты отвечаешь.

– У меня своя жизнь, – отрезал он с жаром человека, спешащего выковать не то что афоризм – постулат. – Карьеру делать надо. Очень скоро свои вещи в печать надо будет уже отдавать. Вы ж, небось, знакомы с издателями в журналах, которые поэзию печатают.

Меня поразило, что как-то такое он исхитрился обнаружить, с кем я знаком.

– Вот то-то и оно. Они публикуют поэзию. Ты им не подходишь.

– Могли бы помочь на первых порах, если бы захотели.

– Не хочу. Ты никуда не годишься.

– Я стану лучше. Я еще только учусь. Вот погодите, посмоˆтрите, – сказал он.

– Ладно, – согласился я. – Погодить – это пожалуйста, могу, а вот смотреть я не желаю. Больше мне ничего не показывай. Держи свою чушь при себе. И ко мне не суйся.

– Ну! – сказал он (главное его приобретение на новой родине). – Сами небось придете.

В следующем месяце был какой-то побег, грабеж и прочая не утренняя уголовщина, и с удовольствием и облегчением я воображал, как он корячится у телефона в полицейском подвале, выхаркивая на мембрану одну за другой тоскливые криминальные новости. Я надеялся, что он охрипнет и утомится так, что постель и сон потянут его больше всякого успеха, надеялся тем более, что в планы своего успеха он упорно вовлекал меня. Утро проходило за утром, и погодя стали проходить и мои страхи – он не являлся. Я уже рассчитывал, что он на меня рукой махнул. Было позволил себе даже слегка поугрызаться из-за того, что так безжалостно с ним поступил, но тут явился курьер почтового отдела и оставил мне огромный конверт из знаменитого литературного журнала. Конверт был набит десятками и десятками прихотливо повыдернутых словарных страниц в сопровождении письма ко мне от главного редактора, с которым – в некотором роде – я был знаком (он дружил с моим покойным всеми уважаемым отцом):

«Милый Эдмунд, должен тебе сказать, что твой вкус по части наглости с моим не сов­падает. Не стану говорить, что ты зря положился на мою снисходительность, послав сюда этого малого с его кошмарами, но впредь прошу тебя приберечь свои рекомендации для простых дураков – которые, бывает, и тянутся пером к бумаге в безрассудный час.

Р. S. Во всяком случае, я никогда не публиковал – и впредь надеюсь не изменить своему правилу – ничего такого, что содержало бы слово “исполать”».

Одна из словарных страниц начиналась с «Исихасты» и заканчивалась «Истукарием».

Кажется, неприятность такая, что вой хоть целый день, а ее не избудешь; тем не менее я решил подождать до полуночи, а потом застукать его при исполнении обязанностей по отношению к преступному миру и тут уж, в качестве непосредственного удовлетворения, его вздуть. Но затем мне пришло в голову, что полицейский участок не самое удобное место для нападения на гражданина (хоть от меня не укрылось, что гражданства он пока еще не получил), а потому я отыскал его адрес и отправился к нему на дом.

Дверь он открыл в исподнем.

– Ох, Эдмунд! – охнул он. – Очень извиняюсь, у меня ж ночная служба, но это ничего, ты заходи, заходи! Мне много спать и не приходится. Много будешь спать, я так считаю, стихов не сочинишь, так что ты не переживай.

В здравом уме и твердой памяти я воздел кулаки, и в здравом уме я сбил его с ног.

– В чем дело? – спросил он с пола.

– Дело самое обыкновенное, – ответил я. – Кто тебе сказал, что тебе можно таскаться по влиятельным людям и рассказывать, что это я тебя на них науськал?

Он упоенно поскреб расшибленный подбородок.

– Вам сообщили! А, сам главный редактор небось и сообщил! Ясное дело. У вас связи, я знал! Я так ему и сказал, чтоб прямо к вам обратился. Знал я, вы раскипятитесь.

– Я раскипятился, я ужаснулся, я сгорел со стыда, – причитал я. – Ты выставил меня полным ослом. Самый старый друг моего отца! Он меня за недоумка принял!

Он поднялся, тыча в свои ссадины:

– Не переживайте. Так он ничего не взял? Факт? Ни единого стиха?

Я запустил в него конвертом, и он, с неожиданной ловкостью вильнув запястьем, его цапнул. Потом вытряхнул содержимое и прочитал письмо.

– Вот досада, – сказал он. – Прямо удивляюсь, как у некоторых совсем никакого сочувствия нет. Природа такая, ничего не попишешь. А я что? Я ничего. Потом все окупается. Вот вы, например. Я все думал, ну как я его приглашу, прямо нервотрепка – жилье у меня чересчур бедное, вы видите, а вот знал: сам придет. Этакий-то аристократ!

– Илья, – сказал я. – Я пришел тебя вздуть. Я тебя вздул.

– Не переживайте, – повторил он, утешая меня. Он взял меня за ухо и дружески потянул. – Бывает. Шоковое состояние. Я бы на вашем месте точно так же себя вел. Я сильный очень. Наверно, куда посильнее вас. Вы тоже, наверно, сильный, раз меня с ног сшибли. Но, если честно, я вам как бы поддался. Я ж хозяин дома, у меня тоже манеры.

Он придвинул старый деревянный стул, чтобы я сел. Я отказался, и тогда он уселся сам, раскинув ляжки, скрестив руки, изготовясь для изящной беседы.

– Сами-то вы с моим новым творчеством ознакомились, наверно?

– Нет, – сказал я. – И когда ты это прекратишь? Почему не сосредоточишься на чем-нибудь приличном? Так и собираешься мелким полицейским репортером ишачить до конца своих дней?

– Да нет, – сказал он, опуская голос до хрипа в знак задушевности. – Хотелось бы, чтоб возможность полная была это место покинуть. Чтоб деньги были такие, чтоб жить в приятной американской атмосфере. Как вы, например, живете – один на весь такой большой дом.

Я почувствовал, что мне чуть ли не следует оправдываться.

– Мне его оставил отец. И кстати, кто-то, кажется, мне говорил, что не рассчитывает разбогатеть на поэзии?

– С тех пор я поогляделся, кой-чего заметил. Америка – страна неограниченных возможностей, Эдмунд, даже для поэтов, – сказал он ласково. – Могу представить ваши чувства. R.I.P.[2] У меня у самого нет отца. Вы б на него поглядели, на моего папашу – богатырь. Не понимаю даже, как они его убили. Такой сильный мужчина. Такой крупный. Вы, конечно, не обижайтесь, но он себе воли не давал, не стал бы он человека с ног сшибать. Так вот, – постановил он, – вы берете мои новые произведения, просматриваете их и решаете, прав этот главный редактор или не прав. И говорите мне, стали бы вы на его месте их печатать или же не стали.

Он протянул мне лист от «Ипостасности» до «Исихасты», с нудной вязью по полям. От «Энтомолога» до «Энтропии» – точно та же картина. Но было ясно, что он жмет на свое несчастное сиротство и бьет на жалость и на чувство вины. (Я понял, что, если отказаться, он это приравняет к погрому.) Я изучил все его творчество и обнаружил свежую тему посреди маргариток и закатов. Он стал писать о девушках, не об абстрактной Возлюбленной, но о конкретных девушках, с именами Роза, Белла, Стелла и тому подобное.

– Любовная лирика, – удовлетворенно заметил он. – Очень, я считаю, волнительная.

– Волнительная, примерно как безнадежно влюбленный столб, – сказал я, – хоть и не так обточена. И откуда у тебя время на девушек?

– У Леонардо да Винчи тоже было всего двадцать четыре часа в сутки. И у Микеланджело, между прочим. Да я их и не ищу. Я их привлекаю.

Тут я взглянул на него пристально.

– Привлекаешь?

– Ну. Прямо здесь и привлекаю. Даже выходить не надо почти. Кто, конечно, потоньше, с теми этот номер не проходит. Не клюют они на комнату поэта.

– Да у тебя тут ни единой книжки, – возмутился я.

– Не книги влияют, какая у поэта комната, – он не сдавался. – Тут уж влияет – какой он сам, поэт, сложение его. – И, переполняемый гнусной своей витальностью, он мне подмигнул.

Наш разговор на меня произвел неожиданное впечатление. Я начал на него смотреть так, как он сам на себя смотрел, сквозь линзы его самодовольства. Он выглядел почти красавцем. Изменился; стал крупней, мощней. На самом деле ему просто еще не было двадцати, и недавно он подрос. Он был по-прежнему нечесан, пузо буквально перло из рубашки; но что-то такое огромное в нем пробивалось.

Тогда же примерно мне поручили освещать заварушку на Карибском море – так, ряд ничтожных стычек всего-навсего, – а когда я вернулся, оказалось, что он живет у меня в доме. Я по обыкновению оставил ключ у своей замужней сестры (бзик моего отца, они у него бывали, – мол, мало ли что может случиться – я же соблюдал семейные традиции), и каким-то чудом он этот ключ у нее выклянчил: как-то, выяснилось, ее убедил, что она заслужит признательность потомства, допустив его под кров, соразмерный его качествам.

– Соразмерный твоим качествам, – протянул я нараспев. – Так-так, она, стало быть, понимает эти качества чересчур буквально. Ладно, Илья, ты хорошенько попользовался моим жильем. Хватит. Убирайся. – Чашки были грязные, все до единой, и он опустошил мои запасы виски. – Ты гулянки тут закатывал, – заключил я.

– Я разве виноват, Эдмунд? У меня в последнее время так много знакомых завелось.

– Вон отсюда.

– Ах, зачем так грубо. Знаете наверху те маленькие комнатки? Со стеклянной крышей? Спорим, там раньше жила служанка? Вы и не почувствуете, что я там, это я вам гарантирую. Ну где еще мне взять столько прекрасного света? В участке, там еще хуже, чем в подвале было, одни сорокасвечовые лампочки в ходу. Муниципалитет скареден неимоверно. А что мне останется, если зрения лишусь?

 

И без карандаша

Поет душа,

Ум так же лих.

Но глаз меня лишить –

Как удушить:

Прощай, мой стих!

Хоть на тот свет –

Погиб поэт!

 

– Мой ответ прежний: нет, – сказал я. – Убирайся.

Он меня одарил снисходительным смешком:

– А недурственно. Ловко. Поэт. Ответ. Нет.

– Но я не шучу. Ты тут не останешься. Кстати, – сказал я кисло, – я-то считал, ты уж давно простился со своим стихом.

– Думаете, про глаза это у меня так, ради красного словца. Вот, смотрите, – он сунул в карман свой кулачище, выгреб очки, нацепил. – Пока вас не было, пришлось приобрести. Довольно сильные для моего возраста. Мне нельзя перенапрягать мою радужную оболочку. Эти окуляры обошлись чуть ли не в месячное жалованье на бывшей моей работе.

Тут я в него вгляделся попристальней. Он поминал о качествах, скорей речь следовало бы вести о количествах: он, пожалуй, еще подрос, не вверх, собственно, вытянулся, не вширь раздался, а текстурно укрупнился, что ли, и проверить этот факт можно было, кажется, только ткнув в него чутким мизинцем. Он разгуливал в исподнем. Впервые я отметил, сколь удивительно он волосат. Плечи и грудь – густая чаща, бицепсы – затененные порослью взгорья. Мне открылось, насколько он себе цену знает; торс держит так, будто его обрел среди античных обломков, гордо в нем угадав воительские черты.

– Давай, одевайся, – я уже визжал.

– В доме совсем не холодно, Эдмунд.

– Зато холодно на улице. Давай-давай, уматывай. В одежде или без. Вон отсюда.

Он поник головой, и я с удивлением заметил, как торчат у него уши.

– Но это вышло бы нехорошо.

– Ничего, переживу. И не волнуйся ты, пожалуйста, за мои чувства.

– Не только о вас речь. Я оставил Сильвию одну наверху, когда вы пришли.

– Ты хочешь сказать, что прямо сейчас у тебя в этом доме девушка?

– Ну, – он кротко согласился. – Но ты же не возражаешь, Эдмунд? Уверен, ты не возражаешь. И самому не чуждо, а?

Я дошел по лестнице до нижней ступеньки и заорал:

– Довольно! Спускайтесь! Убирайтесь!

Ничто не шелохнулось.

– Вы ее травмировали, – сказал он.

– Избавься от нее, Илья, не то я вызову полицию.

– И очень мило будет, – протянул он задумчиво, – они так любят мои стихи. Всегда читаю им вслух в участке. Послушайте, если вы хотите, чтоб я ушел, хорошо, я уйду, а с Сильвией можете разбираться сами. Дом у вас, конечно, просторный, дом у вас шикарный. Мебель чуˆдная. Я, конечно, уж попользовался. Ваша сестра мне кое-чего порассказала – очень интересные дела. Ваша сестра глубоко верующая особа, да? Моральная, как и ваш папа. Такой забавник был ваш папа – подобный пункт в завещание включить! Блуд в пределах данной недвижимости.

– Да о чем речь? – Но я и сам заметил, сам уловил в своем осмотрительном вопросе совершенно неуместный жар.

– Сестра ваша упоминала. Упоминала просто, что ваш папа вам оставил дом только на том условии, что вы ничего такого себе не позволите, что бы навлекло позор на этот дом, а как только себе позволите, дом тут же отходит к ней. Ей-то, в общем, и не надо, ей зачем, но все ж таки не вредно, учитывая, сколько у нее детишек, – я, конечно, за что купил, за то и продаю. Мне кажется, вы бы не хотели, чтоб я ей сообщил насчет Регины на прошлой Пасхе, а? Вот видишь, Эдмунд, ты и сам вспотел, посмотри только на свой воротничок, и зачем же так несправедливо требовать, чтоб я оделся?

Я хрипло выдавил:

– Откуда ты узнал про Регину?

– Зачем – узнал? Кто говорит – узнал? Просто нашел пачку записок от кого-то под таким именем – Регина, и в кой-каких этих записках она рассказывает, как она провела здесь с вами Пасху, ну и вообще про ваши с ней дела. Конечно, ваша сестра немножечко чересчур строгая, наверно, но ведь она хорошая, то есть я хочу сказать, она же не подумает, что ваш наследный дом оскверняют, если я лично в нем останусь, да? И все это учтя, не дашь ли ты мне согласие, чтобы я ненадолго сюда переехал, а, Эдмунд?

С горечью я это согласие дал, хоть вопрос был, в сущности, академическим, поскольку Илья уже внедрил свои пожитки: словарь (то, что осталось, клейкий хребет, да кой-какая самая непопулярная лексика – на Ц, Ф и Щ), костюм и сигарный ящик, набитый тощими письмами из Ливерпуля, в основном не вскрытыми. Я добился от него обещания, что он будет придерживаться верхней части дома; взамен же разрешил ему взять туда с собой мою пишущую машинку.

И, что меня потрясало, он на ней стучал чуть ли не каждый вечер. Я было поверил ему на слово, будто он ленив; а он оказался очень даже прытким. И все-таки я пора­зился, когда вдруг увидел, как он вытуривает своих посетительниц, – обычно ему было свойственно их хватать, тискать, обжимать и целовать. Они так и шли, так и шли, девицы под шляпками с перьями и полями, с меховыми муфтами, в нарядных ладненьких башмачках; тащились за ним наверх, рассовав по муфтам стихи – его, свои, те и се вперемешку, ссыпая на меня прерывчатый, переливчатый смех, пряча подбородки в катренах. Затем, хотя нас разделял целый этаж, я слышал, как он декламирует; затем ко мне сквозняком врывался вопль; затем залетал хохот; но и он стихал; и надо мной как будто носилось стадо антилоп, сбежавших из зоопарка, покуда я, в порыве чистейшей злобы, не убирался в гостиную, яростно хлопнув дверью. Я сидел со своим атласом, подле гаснущего камина, в грузном, скрипучем отцовском кресле, думая только о том, как мне избавиться от Ильи. Чуть ли не поведал сестре всю грубую повесть его распутств – но все, что я мог бы порассказать о человеке, который был явно мой собственный гость, конечно, вдвойне очернило бы меня самого (спасибо хитроумной отцовской прихоти и безграничной его нелюбви ко мне), а поскольку деньги все отошли сестре и мне достался только этот гигантский антиквариат, я имел самое живое намерение за него держаться. Я весь его, до единой комнаты, ненавидел; он пропах давно пожухлой добропорядочностью моего тяжелого детства, и моя мечта была выставить его на торги в самый что ни на есть момент, и промотать богатство. К счастью, знакомые риэлторы мне мудро отсоветовали: самый момент явно еще не настал. А кроме этого дома и этой мечты у меня не было ничего, если не считать моего жалованья, которое, как любила утверждать сестра, было «нищенской подачкой» «в свете», как она же выражалась, «наших корней». Ее визиты сделались теперь, увы, досадно часты. Она с собой притаскивала всех своих то ли пятерых, то ли шестерых детей, а мужа – никогда, тем создавая эффект, что свой приплод она собрала на облаке. Она была маленькая, четкая женщина, с четкими, широкими взглядами, четко скроенная так, как положено благочестивой пташке: бдительный глазок-алмаз, исключительно крутая и беспокойная грудка, пара крошечных четких ноздрей. Она обожала Илью и всегда поднималась к нему наверх, увлекая за собой потомство, в час, когда он укладывался спать, то есть в девять часов утра, время моего отбытия на службу, тогда как поэтессы, надо им отдать должное, не объявлялись до романтических сумерек. Иногда она мне звонила по телефону и рекомендовала, чтобы я переправил такой-то и такой-то стол – диван, комод – к нему наверх, дабы создать для него условия, приличествующие его дарованиям.

– Маргарет, – я ей отвечал, – а ты видела, чтоˆ он пишет? Безнадега, чушь собачья. Полный бред.

– Он еще совсем молоденький, – не уступала она. – Вот погоди, увидишь, – притом, в точности воспроизводя его оборот вместе с мимикой, она сама могла сойти за уроженку его родного Глузска, – в твоем возрасте он будет человеком из общества, не евнухом, закупорившимся в четырех стенах.

Я ничего не мог возразить против этой нелестной фигуры речи, явно основанной на моем личном опыте; отречься от целибата значило отречься от дома. Илья, оказывается, учил Маргарет коварству, как и пышным непристойностям – «евнух» прежде никогда не слетал с ее целомудренных уст. Но что правда, то правда, я с некоторых пор убоялся свиданий с бедной Региной на прежних началах (не рискуя становиться объектом наблюдательности моего гостя), а она с досады бросила меня, и хоть я был не то чтобы влюблен, почти ни к кому я не был привязан сильней, чем к Регине.

– Хорошо, – крикнул я. – Пусть он будет кем сможет, пожалуйста.

– Но его возможности безграничны, – сказала Маргарет. – Ты сам даже не понимаешь, какая находка этот молодой человек.

– Он тебе уже порассказал о своих видах на славное будущее.

– Ах, да зачем рассказывать. Я и сама не слепая. Он просто невероятный. Истинный поэт.

– Жалкий мелкий эмигрантишка, – выдавил я. – Он полный невежда. Он книги в руки не берет.

– Да, что правда, то правда, он не изнеженный бездельник. А насчет того, что иностранец, да знаешь ли ты про все эти ужасы, знаешь ли ты, что сделали там со всей его семьей? Когда переживаешь такое, волей-неволей делаешься мужчиной. Борцом. Героем, – скрепила она. Затем с торжественностью приговора: – Не смей называть его мелким. Он крупный. Огромный. И у него не разжижена кровь.

– Ничего он этого не пережил, – бросил я устало. – Его и близко не было, когда это случилось. Благополучно отсиживался в Англии, Б-же ты мой, жил в Ливерпуле у тетки.

– Милый, ну пожалуйста, не нагнетай и, пожалуйста, оставь Б-га в покое. Я в нем вижу то, чего в тебе никогда, к сожалению, не увижу: потому что в тебе этого нет. Подлинную мужественность. В тебе нет никакого чувства к детям, Эдмунд, ты их просто в упор не видишь. Своих родных племянников и племянниц. Илья с ними идеален. Это только один пример.

Я продекламировал:

– Нежность – Мужской силы истинная Суть.

– Очень дурной вкус, Эдмунд, и так по-журналистки плоско, – сказала она печально, так, будто ей стыдно за мое хамство; и я понял, что Илья пока не приобщил ее к звучанию этих могучих слов.

– Не нравится? Вот и мне не нравится. А это, тем не менее, название последней оды мужественного поэта.

Что было фактом. Он сунул мне свой опус вчера вечером, и я успел отделаться теперь уже дежурной фразой, что это наимерзейшая из его пошлостей.

Но Маргарет не дрогнула; ее сейчас волновало другое.

– Послушай, Эдмунд, а не мог бы ты приглядеть для него должность поприличней? То, что он делает сейчас, разве хоть отдаленно соответствует его способностям? Полицейский участок? И в такие часы?..

– Значит, ты не считаешь, что в полиции развивается настоящая мужественность? – ответил я вопросом на вопрос, сам при этом прикинув, что он свою мужскую силу доказал вполне, лишив меня возможности доказывать мою. Я потерял Регину; поэтессы остались все при нем.

Однако, как уже упоминалось, время от времени он их вытуривал, и, когда он был наедине с собой, я слышал исключительно неугомонный постук его машинки. Он был сосредоточен, углублен, поглощен. И больше всего обескураживало то, что полый стрекот клавиш был так тверд, размерен, ровен, не споткнется, не замнется – я только вздыхал. Такая дикая целеустремленность. Он стукал, стукал, и поскольку он не останавливался ни на секунду, он – это было совершенно ясно – и не думал. Он никогда не отвлекался, не забывался, не размышлял, не курил, не вставал, не потягивался, не почесывался, не разминался. Он только стукал, стукал, одним указательным пальцем и другим, как будто эти единственные его орудия – даже не пальцы вовсе, а ноги ретивого, запыхавшегося курьера. Он так безоглядно делал ставку на свои силы, он так абсолютно, неколебимо верил в себя, что мне даже становилось его жалко. Выстукивает на страницы блевотину и дерьмо и называет это прекрасной будущностью. Он еженедельно рассылал десятка три своих дремучих строф в различные издания, и когда те, что почище, давали ему от ворот поворот, он выкапывал какие-то неведомые журнальчики и газетенки, из пользующихся ручным печатным станком и дурной славой в сомнительных полуподвалах и посвятивших себя вопросам анатомии, астрономии, гастрономии, политики и атеизма. Какому-то листку вегетарианской партии он пробовал всучить пастораль в темных, грубых хореях, орган дамской косметики пытал хромыми дактилями на тему корсетов. Куда только он ни лез, и не осталось, думаю, в конце концов ни единого издателя, который бы не хватался за голову, завидя его подпись. Он производил бомбардировки, вел зенитный огонь; он был грозный бич для каждого наивного идеалиста, посвятившего себя безнадежному делу распространения поэзии. И мало-помалу туристские руководства плечом к плечу с марксистскими брошюрами, милитаристы бок о бок с адвентистами седьмого дня, суфражистки рука об руку с нудистами, все-все, мужчины и женщины, все его отклоняли, прогоняли, умоляли прекратить противоправные действия, смыкали свои страницы, как арабы складывают шатры, едва заслышат вдали, как он бряцает хоть единым ямбом.

Тем не менее без устали, как тренированные ноги курьера, бежали его пальцы; он не сдавался. Мой страх за него уже почти сравнялся с моим к нему презрением. Он мне внушал нешуточную жалость, хотя его самоуверенность осталась столь же неколебимой и дурацкой, как и прежде. «Погодите, увидите», – он говорил, как бы удачно копируя мою удачно копировавшую его сестрицу. Эти двое подыскивали ко мне подходцы, хоть я и без них уже для него сделал все, что мог. Он был безнадежен. Меж тем как-то так, к моему ужасу, сложилось, что коллеги меня стали считать его особым покровителем, и, когда я отбыл в окопы, немедленно воспользовались моим отсутствием и вытурили его. Я, разумеется, ничего не знал, пока не вернулся год спустя, не досчитываясь одной ушной мочки и с мерзкой вмятиной поперек затылка. Гость же мой был избавлен от призыва благодаря плохому зрению или, если быть точным, благодаря мощнейшим стеклам своих очков; с десяток поэтесс закатили в складчину банкет в честь его вызволения и его близорукости, на котором он твердою рукою запустил стрелу прямо в яблочко испеченной по такому случаю кремово-песочной мишени. Но я и сам-то не боец, я только в качестве корреспондента участвовал в той древней, примитивнейшей войне, якобы – о наивность! – охватившей весь мир, но прямо неандертальской в свете нашего в дальнейшем разыгравшегося аппетита к уничтожению. Кто-то всего-навсего убил какого-то наследника престола (полное ничтожество, сам не упомню даже, как звали)[3], а потом уже, без всякой логики, объявились разные мелкие территории, решившие занять и обустроить прежнюю империю. И точно таким же манером, я обнаружил, объявился Илья, или, как стало теперь уместнее его именовать (чтоб не отстать от жизни, принесшей ему столь чудодейственную перемену), – Эдмунд Сад. То есть, иначе говоря, он сошел со своего чердака и с демократическим размахом занял весь дом. Его громада уже вконец расплющила отцовское августейшее кресло, и, как огромная, омаскулиненная Златовласка, он оприходовал постель нашей матери – эту святыню, которую отец давно обрек молитвенному н­еупотреблению, что строго соблюдалось у нас с сестрой. Так вот, возвращаюсь с войны – и его застаю в гостиной, сидит босой, в исподнем, носки разбросаны по всему полу, а моя сестра тут как тут, штопает дыры, им протертые на пятках, под призором своего выводка. Она, оказывается, все время его поддерживала, обеспечивала возможность ни в чем себе не отказывать, но в ту первую минуту, когда он вскочил, чтоб меня обнять, одновременно натягивая рубашку (знал, что не люблю его видеть голым), я ведать о том не ведал и был потрясен, заметя блеск инициалов Э. С., красным шелком шитых на его великолепных манжетах.

Продолжение следует

Перевод с английского
Елены Суриц

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1]     Имеется в виду Дилан Томас (1914–1953), один из зачинателей валлийской поэзии и самая яркая ее звезда, после ранней смерти ставший живой легендой.

 

[2]     Сокращение, часто помещаемое на надгробиях, – от «Requescat in Pace» (лат.), то есть «Да почиет с миром», заключительная формула католической заупокойной службы.

 

[3]     Речь идет, конечно, об убийстве наследника австро-венгерского престола, эрцгерцога Фердинанда, 28 июля 1914 года, послужившем поводом для начала первой мировой войны. «Кто-то» в данном случае – сербcкий националист из Боснии Гаврило Принцип.