[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2013 ЭЛУЛ 5773 – 9(257)

 

исроэл-иешуа зингер

 

ЖЕМЧУГ

Перевод с идиша Аси Фруман

 

I

— Изак! Солнце уже греет хорошенько? Изак…

— Хорошенько, дядя Мориц.

— Изак, а снег со двора уже весь вывезли к Висле?

— Весь, дядя Мориц…

— Изак, послушай-ка, а кашель мой уже совсем легкий?

— Совсем легкий, дядя Мориц.

— Изак, ты приготовил мне одежду для прогулки?

— Уже иду, дядя Мориц.

 

Изак ходит по комнатам, ищет одежду дяди Морица, а Мориц Шпилрейн приподнимает ватное одеяло и с опаской высовывает из теплой постели длинные тощие ноги.

В запертое жилище Шпилрейна бурным потоком врывается лето. Сквозь вечно опущенные шторы проскальзывает прямоугольный лоскут солнца и ложится возле Шпилрейна, растянувшись, словно ленивый кот. Потертая мебель пыльными языками тянется к светлому окну. Единственная в комнате муха, крупная и жирная, вдруг просыпается и начинает с яростным жужжанием биться о стекло. Однако Шпилрейн не совсем доверяет ясному дню и солнцу; некоторое время он держит голые ноги на краешке кровати, будто боится предать их открытому, свежему воздуху. Шпилрейн знает: он тяжелобольной, человек без легких. Таким довольно легкого ветерка, одного дуновения, чтобы оказаться между жизнью и смертью. Поэтому у него так заведено — каждую зиму лежать в постели. А теперь он боится встать на ноги, как ребенок, который делает первые шаги. И он сползает вниз: сначала спускает одну ногу, некоторое время держит ее на мягком коврике, пока та не привыкнет к воздуху. Затем спускает с кровати вторую ногу. Худое, заросшее щетиной лицо расплывается в довольной улыбке, как будто он проявил огромную храбрость. Он мурлычет себе под нос, заходясь мелким влажным кашлем — не поймешь, смеется или вздыхает:

— Хи-хи-хи, изловили зиму… Эх-хе-хе, взяли да изловили…

В квартире Шпилрейна, как всегда, тихо. Густой нетронутый покров пыли безмятежно дремлет на каждой вещи, зная, что его никогда не сметут. Толстобрюхие пауки спят, уютно устроившись в густой застарелой паутине, и видят сны о мягких мясных мухах. Один лишь Изак, слуга, ползает на четвереньках по соседним комнатам, ищет ботинки и калоши дяди Морица. Вот уже шесть месяцев как дядя Мориц не надевал их, шесть месяцев как они лежат где-то, ненужные и позабытые, словно пожитки покойника. Изак вертит большой глупой головой, ползает на четвереньках под запыленными диванами и шкафами. Шпилрейн сидит на краю кровати. Его заостренные уши ловят каждый звук тяжело шаркающих ног Изака, а угрюмое лицо бороздят глубокие мрачные складки, будто он что-то хотел сказать, но пока еще раздумывает, говорить или нет. Каждый год этот дурак забывает, куда он в начале зимы бросил ботинки. Шпилрейн медленно вынимает из-за пазухи костяную табакерку, стучит ею по спинке кровати и зовет задыхающимся, влажным голосом:

— А ну, лентяй, иди сюда… А ну подойди, дурррак…

Изак входит, весь в пыли и паутине, и издалека смотрит на дядю холодными, рыбьими глазами навыкате. Вообще-то еще ни разу не случалось, чтобы дядя Мориц его хоть пальцем тронул, никогда такого не было. Однако у Изака навязчивая идея, будто дядя Мориц хочет подманить его поближе к кровати и задать ему трепку. Так что он стоит на безопасном расстоянии, как упрямый мальчик, привыкший к побоям.

Шпилрейна всегда раздражает эта Изакова манера, и в то время как Изак боится, Морицу как раз хочется, чтобы парень подошел к кровати и выслушал его, стоя рядом. Некоторое время между ними происходит нечто вроде молчаливой игры. Шпилрейн глядит на слугу в упор сощуренными пронзительными глазами, манит его пальцем издалека. Изак незаметными шажками пятится назад. Поскольку все это продолжается довольно-таки долго и ни к чему не приводит, Шпилрейн от волнения заходится кашлем и обеими руками хватает свою резиновую плевательницу. Изак же остается стоять как вкопанный.

Он знает, что дядя Мориц всегда держит плевательницу наготове — она висит на длинной веревке, перекинутой через его костлявое плечо. Это маленькая пузатая бутылочка с узким горлышком и красной резиновой пробкой. Каждый раз, когда дядя Мориц волнуется и его начинает душить кашель, он тут же хватается за бутылочку. Дрожащими пальцами вынимает пробку, медленно и аккуратно сплевывает в горлышко, затем некоторое время смотрит в плевательницу одним глазом, закрывает ее и долго стучит по пробке негнущимися пальцами, проверяя, плотно ли та сидит.

Изак таращит рыбьи глаза, ставшие еще холоднее. Он наблюдает за молчаливым занятием дяди Морица, а затем, шаркая ногами, выходит из комнаты — прежде, чем дядя Мориц успевает вытереть посиневшие губы. Он забирается в самую дальнюю из шести больших пустых комнат, прячется в глубокое низкое кресло и на некоторое время исчезает, даже дыхания не слышно, так что дядя Мориц начинает беспокоиться, напрягает длинные заостренные на концах уши, ловя каждый отдаленный шорох.

Шпилрейн чрезвычайно взволнован. Он уверен, что, даже пролежав шесть месяцев в кровати, знает обо всем, что делается в каждой его комнате, в каждом уголке. Будь он хоть немного здоровее, взял бы этого дурака за оба уха, приволок бы в четвертую комнату и показал бы ему — там, под комодом:

— Вот, гляди, вот они, ботинки… Ну, смотри, вот они лежат, дурак…

Но что толку, раз ему никак нельзя вылезать из кровати босиком? Да к тому же парень совсем куда-то запропастился. И Шпилрейн не может решить — то ли подчиниться Изаку, то ли постучать табакеркой и извиниться или, может быть, притвориться, что он ничего не заметил.

Шпилрейну неспокойно. Каждый раз, когда Изак забирается в дальнюю комнату и не подает голоса, его охватывает такое беспокойство. Во-первых, он знает за Изаком одну странность: когда Шпилрейн ворчит или кричит на него, юношу охватывает такой ужас, что он уходит в другую комнату и с ним случается приступ падучей. Тогда Шпилрейн бывает вынужден привязать к ногам резиновые грелки, вылезти из теплой постели и, согнувшись, стоять над припадочным, приложив к его лбу ключ, пока тот не очнется. Шпилрейну это не по душе. Он не выносит, когда парень лежит на полу и дрыгает ногами. К тому же руки устают держать ключ, а потом он долго не может согреться. Но его пугает не это. Он знает, что после припадка парень не особо помнит, что с ним случилось. Он даже не помнит, что хозяин сердился на него. И потом, когда Шпилрейн достает из-под подушки нагретую монету и дает ему — на печеные яблоки, а заодно протягивает для поцелуя волосатую руку, он чувствует, как Изак целует ее скользкими губами и несколько раз повторяет:

— Спасибо вам большое, дядя Мориц.

Сильнее всего Шпилрейн боится кое-чего другого. В его квартире одна за другой тянутся шесть пустых комнат, и в последней есть дверь, снаружи обитая желтой кожей, а изнутри окованная черным железом и закрепленная медными гайками. Дверь тяжелая, массивная, опоясанная английскими замками и цепочками. Но Шпилрейну все время кажется, что в комнате кто-то копошится, и он то и дело посылает Изака проверить. А теперь Изак сидит там, притаившись. Шпилрейн отнюдь не уверен, что парень в конце концов не разозлится на него и не бросит его одного-одинешенька в этих шести больших пустых комнатах. Он чувствует себя одиноким и заброшенным, как ребенок, которого оставила мать.

Некоторое время он сидит молча. Теперь ему предстоит сделать много работы, прежде чем в первый раз выйти на улицу. Во-первых, нужно заготовить новые кусочки ваты для ушей — для его узких, темных ушных отверстий. Во-вторых, нужно сделать мягкие подкладки для очков в тех местах, где они давят, — на переносице и за ушами. В-третьих, нужно взглянуть на товар.

Под шерстяной фуфайкой, которую он никогда не снимает, лежат тоненькие белые бумажки с маленьким светлым сокровищем внутри; они греются на его костлявом голом теле. Это неограненные камушки, что лежат, пересыпанные землей, в тоненьких белых бумажных свертках. И каждый раз, когда Шпилрейн дрожащими пальцами вынимает их из тайника, в темной пыльной комнате становится светло и в воздухе веет Амстердамом, Антверпеном и ясными морскими берегами. Сегодня, впервые за шесть месяцев, Шпилрейн идет на ювелирную биржу. Там его уже ждут купцы-знатоки, что сидят в ожидании редкого камня, с лупой в глазу.

Кроме того, у него есть две длинные нитки жемчуга — матового, нежнейшего, словно детские слезы. Всю зиму они были несколько раз обвиты вокруг его тощей узловатой шеи. Возможно, застежка немного ослабла и жемчуг может внезапно рассыпаться на улице… Шпилрейн синеватыми негнущимися пальцами перебирает светлое, лучистое сокровище.

Он проделывает свою работу с нарочитым спокойствием, медленно и осторожно, и все это время ждет, все еще сидя в пижаме. Его длинные тощие ноги втиснуты в белые шерстяные чулки до бедер. Впалый живот обвязан пуховым набрюшником, на теле колючая шерстяная фуфайка, на голове красный гарусный берет, а в левом глазу черная круглая лупа, как у ювелира или часовщика.

Он уже проверил все застежки и убедился, что они держатся крепко. Ватные затычки в точности подходят к ушам, и даже очки сидят на носу мягко и удобно. Только Изак по-прежнему не подает признаков жизни. Шпилрейн принимается стучать по кровати костяной табакеркой. Он стучит, прислушиваясь к каждому звуку, что отдается во всех шести больших пустых комнатах, но Изак все не показывается. Лишь когда Шпилрейн начинает кричать влажным глухим голосом и эхо повторяет десятками жутких голосов: «Изааак, ну хватит уже, Изааак… Изак, где ты, Изаак?» — только тогда Изак выбирается из укрытия и тяжелым шагом плетется из одной комнаты в другую к кровати дяди Морица. Шпилрейн дрожащими руками берет подушку и вынимает из-под нее нагретую серебряную монету. Вместе с ней он протягивает Изаку для поцелуя волосатую жилистую руку. Он надолго задерживает Изака у кровати, смотрит ему прямо в глаза и мягко говорит:

— На, купи себе, Изак… Только нигде не задерживайся, слышишь, Изак?..

Изак целует волосатую руку толстыми скользкими губами и мотает головой: нет, он нигде не будет задерживаться.

У него пухлое красное лицо, похожее на зимнее мороженое яблоко, мягкое и гладкое, ни следа усов или бороды, как у евнуха. Каждый раз, когда он проходит по двору дяди Морица, из подвалов высыпают девушки — вязальщицы чулок и папиросницы. Они проворно щекочут его под мышками острыми пальчиками и кричат на ухо:

— Изак, возьмешь меня в невесты?

— Изак!

Тем временем Шпилрейн лежит в постели и напрягает заостренные уши, ловя каждый шорох, доносящийся со двора. Двор у него большой, окруженный шести-этажным домом с множеством подвальных помещений — цехов папиросной и вязальной фабрик. Там всегда дрожат оконные стекла за проволочной решеткой. Красный электрический свет горит даже днем; прохожих видно только до колен, и работницы узнают каждого по ботинкам. Подвалов здесь много, они оцепили кольцом весь этот большой двор и всегда клокочут; стены дома как будто бы стоят на огнедышащей земле. А над ними тянется длинная, во всю длину третьего этажа, квартира Шпилрейна, и глядит на просторный двор вечно занавешенными окнами.

Во дворе у Шпилрейна шумно. Сквозь гул колес и валов прорываются хрипловатые голоса девушек и исчезают, не оставляя эха. Во двор часто приходят фокусники, расстилают на грязной земле ветхий ковер и бьют в медные тарелки. Но окна Шпилрейна никогда не открываются. Никогда не приподнимается занавеска, никогда глаза людские не выглядывают из-за нее. Шторы всегда таинственно опущены, стекла покрыты пылью. Длинные узкие окна расставлены так близко, как будто они боятся чужих глаз и жмутся друг к другу, чтобы чувствовать себя увереннее. А в гудящих подвалах часто судачат о запыленных окнах квартиры напротив и пересказывают то, что слышали от других:

— Говорят, там пыль десять лет не вытирали…

— Говорят, он все состояние завещал Изаку.

Сам Изак не очень-то верит тому, что говорят во дворе. Дядя Мориц никогда еще не заводил речь об этом. Пока что дядя Мориц велит ему нигде не задерживаться, и Изак торопливо переставляет ноги и таращит глаза, взволнованно и глупо заливаясь краской. Он спешит, но, как назло, работницы в подвалах узнают его по шаткой походке — и тогда они бросают свои петли, быстро выскакивают из подвалов и обступают его тесным кругом, щекочут под мышками, кричат прямо в ухо визгливыми, истеричными голосами:

— Изак, возьмешь меня в невесты?

— Изак…

Шпилрейн, лежа в постели, прислушивается к их визгливым голосам и чувствует глубоко в сердце странное тревожное колыхание.

Шпилрейн редко выпускает Изака во двор — только посылает в столовую за едой, да еще, когда мирится, дает ему денег на печеные яблоки. Он знает, что Изак не станет связываться с распутными девками, он их сторонится, но всегда возвращается раскрасневшийся, возбужденный и раздраженный. Его холодные рыбьи глаза блестят, губы становятся еще влажнее и толще. И вот Шпилрейн подзывает Изака к кровати, долго держит его за плечи трясущимися руками и пытливо глядит ему в глаза немым угрюмым взглядом. Шпилрейн отнюдь не уверен, что какая-нибудь девка в конце концов не окрутит Изака и не настроит против него. Он вцепляется окостеневшими пальцами в мягкую пухлую руку Изака. Впивается в слугу жадным темным взглядом, а затем отпускает его так резко, что Изак пошатывается на грузных ногах…

Изак не знает, чего дядя Мориц хочет от него. К тому же он перевозбужден оттого, что девушки щекотали его под мышками. Изак устал и хочет спать. Он ложится на диванчик у стены, напротив дядиной кровати. Шпилрейн сидит тихо, смотрит по сторонам и, навострив уши, прислушивается к каждому шороху в комнате. Шпилрейну не по нраву, что Изак спит. Ему бы хотелось всегда видеть Изака бодрствующим, всегда слышать его голос и чувствовать, что он не один. Но, как назло, этот Изак соня, ему бы только спать да дремать, даже днем. И Шпилрейн часами лежит без сна, все чувства его обострены, он не позволяет себе даже кашлянуть, иначе не услышит, что творится вокруг него.

Днем вроде как немного уютнее. Днем Шпилрейн не дает Изаку слишком много спать. Он без конца стучит табакеркой по спинке кровати и будит его:

— Изак, хватит спать, Изак… Изак, поди сюда, почитай мне Лессинга, Изак…

Тогда Изак достает старую книгу «Натан Мудрый» с рассыпающимися страницами. Он усаживается возле дядиной кровати и тоненьким сиплым голосом начинает читать страницу за страницей. Это единственная книга в доме дяди Морица. Шпилрейн уже почти выучил ее наизусть. Он помнит каждый диалог между мудрым Натаном и притворщиком-дервишем, однако с большим вниманием слушает каждое слово Изака. Его лицо расплывается в довольной улыбке от каждого умного ответа Натана спасителю его прекрасной Рэхи — Шпилрейн заходится кашлем от удовольствия, пальцем дает Изаку знак остановиться и велит ему перечитать диалог:

— Изак, еще разок, сначала, Изак… Изак, отлистай назад, Изак…

Но это все днем. Как только наступает ночь, Изак погружается в такой глубокий сон, что его уже ничто не удержит на ногах. Шпилрейн глядит на круглые часы, висящие на стене напротив, — он не сводит глаз со стрелок, будто хочет убедиться, что они движутся-таки по циферблату. В комнате тихо. Внутренние ставни закрыты, лампа отбрасывает пятно света вокруг кровати, а все, что за лампой, окутано тьмой, и Шпилрейн то и дело вытягивает длинную тощую шею из-под теплого одеяла и бросает мрачный взгляд на приоткрытую дверь в темном углу. За нею тянется череда пустых темных комнат — уединенных, закрытых, отчужденных друг от друга; их редко кто открывает. Лишь раз в неделю, в субботу вечером, приходит Дайхес — управляющий домом Шпилрейна — и приносит увесистый холщовый мешочек. А приходит Дайхес затем, чтобы отдать Шпилрейну квартирную плату, которую собрал с нескольких сотен жильцов. И, как всегда, он идет на цыпочках, как человек, что недоверчиво пробует ногой воду перед купанием. Идет, сгорбившись, опустив голову, и не произносит ни слова, будто из страха перебить другого.

Шпилрейн знает Дайхесову манеру: тот слова лишнего не скажет, поэтому он и сам молчит. Дайхес безмолвно подходит к столику у кровати хозяина. Он ставит на столик две толстые свечи, садится рядом на низкий стул и развязывает холщовый мешочек. Они считают долго-долго. Дайхес раскладывает все на кучки: золото к золоту, серебро к серебру, ассигнации к ассигнациям. Шпилрейн лежит на боку, сжимая в одеревеневших пальцах блестящие ножницы, режет листы бумаги на равные кусочки, заворачивает в них собранное золото и корявым, дрожащим почерком пишет на каждой бумажке сумму. Они сидят так часами. Они серьезны, на их непокрытые лысые головы ложится отблеск золота и свечей; сидят, не произнося ни слова, как будто совершают священный, торжественный обряд.

Но это всего лишь один вечер в неделю. Когда Дайхес уходит, Шпилрейн привязывает к ногам резиновые грелки, вылезает из кровати, запирает свертки в железный сейф и вешает ключ на шею. А потом — долгие, долгие ночные часы, пустые, тягучие, как презренная вечность. Во дворе тихо. Ворота заперты на ночь, но сама тишина шепчет странными неясными голосами из каждого угла. В толще стен слышится шуршание, будто они полые и в них что-то насыпано. В углах что-то царапается, словно за обоями, между стеной и бумагой, скребут невидимые когти. Шпилрейн негнущимися пальцами ощупывает свою дряблую грудь и шею, но кости так выпирают наружу, что мелкие, изящные жемчужинки теряются среди них. Он поворачивает голову в сторону Изака, но длинные густые тени, будто живые твари, разлеглись возле диванчика и заслонили собою все. Тогда Шпилрейн достает костяную табакерку и стучит ею по спинке кровати. Стучит негромко, осторожно, но каждый стук отдается странными дробными отголосками во всех пустых комнатах. Перепуганные мыши быстро разбегаются по норам. Толстобрюхие сытые пауки вздрагивают в своих углах. Шпилрейн и сам пугается собственного стука, вылезает из кровати и нетвердой походкой идет по комнате, то и дело натыкаясь на что-нибудь; он на цыпочках крадется к диванчику Изака. Шпилрейн хочет увидеть его, просто взглянуть на его лицо и вернуться в кровать, но Изак так замотался в одеяло, свернулся в такой клубок, что его и не видно вовсе. Шпилрейн негнущимися пальцами срывает одеяло, впивается в круглые Изаковы плечи и принимается будить его глухим, влажным голосом:

— Изак, это ты, Изак? Изак, высунь голову, Изак!

 

II

— О-о… доброе утро, пане Шпилрейн…

— И вам доброе утро, голубчики…

— С подъемчиком вас, пане…

— Данке шён, милые мои, данке шён…

— Вот и перезимовали, хозяин…

— Изловили зиму, золотые мои, взяли да изловили…

 

Шпилрейн стоит посреди своего большого двора. Он раскланивается на все стороны и окостеневшими пальцами дотрагивается до своей зеленоватой «наполеонки», здороваясь с жильцами.

Его приветствуют со всех сторон.

Он всегда появляется во дворе, едва в воздухе запахнет новой порой, радостным кануном Пейсаха, застольем в честь помолвки, что устраивают на холемойд[1].

Он одет еще по-зимнему. На нем длинная ватная капота, отороченная по подолу и рукавам желтым лисьим мехом, застегнутая сверху донизу; тощие ноги обуты в слишком просторные, глубокие калоши, отороченные белым барашком, а вся шея, до самых ушей, закутана колючим мохнатым шарфом. И все же его встречают как вестника лета. Дом, что окружает двор, — высокий, шестиэтажный. Летние птицы редко залетают сюда, и Шпилрейна встречают как первого аиста, севшего на соломенную крышу деревенского домика.

В каменном прямоугольнике двора стоит шум. Перемазанные известью строители снуют по двору, хриплыми гулкими голосами кричат что-то в невидимые снаружи чердачные помещения и исчезают вместе со своим эхом. Тощие галицкие мужики в засаленных одежках лениво слоняются между камнями; за плечами они носят пасхальные луженые сковородки и кастрюли, повторяя нараспев меланхоличными голосами горцев:

— Рондели[2]… Рондели…

Даже запыленный лоскут солнца пробился сквозь каменную стену, разлегся возле смоляно-черного мусорного ларя, осветил свору шелудивых собак и кошек и пляшущий круг детей.

Шпилрейн стоит посреди двора, смотрит, сощурясь, на обширное пустое пространство и заходится мелким кашлем — не поймешь, смеется он или вздыхает.

Сегодня ему предстоит работа. Нужно показать соседям по двору, что, хоть он и редко видит их, хоть и пролежал в постели целых шесть месяцев, но помнит всех и каждого. Он стоит, окруженный мужчинами, женщинами и детьми, прищурившись, вглядывается то в одно, то в другое лицо и радостно угадывает:

— Хе-хе-хе. Гринворцл с пятого этажа, кошелечник, не так ли, милые мои?

— Так, господин Шпилрейн, — отвечает весь круг и ждет, пока Шпилрейн откашляется после такого удовольствия.

— А вы, мадам, — вдова шляпника Глустера, не правда ли, милые мои?

— Правда, господин Шпилрейн…

Круг соседей все растет. Дети стрелой слетают вниз с шестого этажа по изогнутым перилам и встают на носочки, чтобы посмотреть на Шпилрейна и Изака.

Изак стоит, как всегда, надутый и раскрасневшийся. В одной руке у него тонкая соломенная циновка: Изак держит его наготове, чтобы, если земля станет влажной, подстелить циновку дяде Морицу под ноги. В другой его руке вязаная сумка, полная коржиков и бутылочек молока, на случай, если у дяди Морица зайдется сердце. Шпилрейн наклоняется к детям. Он щиплет пухлые детские щечки одеревеневшими пальцами и, задыхаясь от удовольствия, говорит:

— Хе-хе-хе, здорово же ты отдираешь штукатурку со стены, постреленок этакий…

Дети еле удерживаются, чтобы не прыснуть со смеху. Им очень нравится повадка Шпилрейна и слово «постреленок», и они щиплют себя, чтобы не рассмеяться.

Во дворе славно. Светит солнце, грязные горы снега уже вывезли. Даже дворник Юзеф, что вечно гоняется за детьми с метлой, и тот стоит в сторонке. Одной рукой он опирается на метлу, в другой крепко сжимает горсть табака, которой его угостил хозяин, и осторожно касается ее широкими, мясистыми ноздрями, будто боится втянуть все за раз. И управляющий домом Дайхес, который никогда слова не проронит — только чтобы потребовать квартирную плату, — даже он стоит сейчас в кругу, смотрит в рот Шпилрейну, и каждый раз, когда хозяин забывает имя соседа, подсказывает ему, как меламед на экзамене:

— Ленчнер из девяносто пятой, сундучник. Бедер из правой пристройки, меняла.

Во дворе Шпилрейна становится уютно, радостно — да так, что все напрочь забывают, кто здесь хозяин, а кто жилец. Большой теплый двор превращается в некое общее дело, дело всех собравшихся, и весь этот тесный круг становится как один человек, одно радостное существо. Но внезапно в круг врезается что-то торопливое и сопящее, распространяя вокруг себя жаркое прерывистое дыхание и пронзительный визг, — и круг рассыпается, будто стая кур, в которую бросили камешек.

— Таки поймала его Кейла, — бормочет рассыпавшийся круг и прижимается к стене: посмотреть, что из этого выйдет.

— Таки поймала, Кейла-вдова…

С Кейлой у него старая история: с тех пор как ее муж, кровельщик, сорвался с крыши Шпилрейна, оставив ее вдовой, а детей сиротами, — с тех самых пор она судится с Дайхесом и вот уже почти год не платит ему за квартиру. Дайхес утверждает, что он давно с ней в расчете и уже оплатил ей все судебные расходы. Каждый месяц он молча приводит к ней полицию, выносит во двор ее ветхие кровати и прогнившую солому и вешает на дверь ее подвала большой ржавый замок. Но не успеет он оглянуться, как замка и след простыл, а она уже снова живет в подвале. Недавно Дайхес применил против нее новую тактику. Он распорядился, чтобы у нее сняли дверь, вынули оконные стекла и отвинтили водопроводный кран, а затем молча удалился на цыпочках, через весь двор.

Двор дивился:

— До такого, — говорили жильцы, — только Дайхес мог додуматься.

Но Кейла-вдова тоже перешла на новую тактику. Каждое утро, каждый Б-жий день она со всеми детьми становилась у запертой двери Шпилрейна и приказывала детям стучать кулаками по желтой кожаной обивке и без конца выкрикивать одну и ту же фразу, как хазан с хором:

— Впустите, разбойники! Впустите нас, убийцы!

Во дворе над ней смеялись:

— Туда еще никогда никого не пускали, — объясняли ей. — Никого…

Однако она каждый день приводила стайку детей к квартире Шпилрейна. В последнее время она уже и не надеялась достучаться до «самого». К ее стуку он оставался глух, как могила. Она решила сидеть дома без двери и окон. И вот теперь она его поймала, поймала средь бела дня, прямо во дворе, и уж не отпустит. Одной рукой она крепко держит его за меховые отвороты капоты, а другой указывает на угловой подвал с пустыми оконными проемами — будто выколотые глаза — и говорит сильным, уверенным голосом, как судья:

— Пойдемте-ка со мной, в мою «могилу»! Пойдемте в мою «могилу»…

Поначалу Шпилрейн пугается. Он чувствует, что попался. Ноги его дрожат, он окидывает мрачным, беспомощным взглядом свой огромный двор, будто зовет на помощь, и, заикаясь, бормочет:

— Это к нему, милочка, к Дайхесу… Пустите меня, голубушка, я здесь ни при чем…

Но когда она начинает тащить его за собой, намереваясь силой привести в свою «могилу», тогда на Шпилрейна нападает кашель, и он трясущимися руками хватает плевательницу, что висит у него за спиной.

Некоторое время во дворе стоит тишина. Все — соседи вдоль стен, дети, даже дворник Юзеф и Дайхес — стоят, разинув рот, и не двигаются с места. Они видят, как Шпилрейн откупоривает бутылочку и сплевывает в горлышко, аккуратно и медленно. Они видят, как он одним глазом вглядывается в бутылочку, как закупоривает ее и трогает пробку, проверяя, хорошо ли она держится; они стоят как вкопанные и внимательно следят за каждым его движением, затаив дыхание, будто боятся помешать его молчаливой работе. Лишь когда он вытирает губы и открывает беззубый рот, тогда двор пробуждается от оцепенения и начинает понимать, что происходит. Дайхес на цыпочках бежит ловить извозчика, а дворник Юзеф бросается бороться с Кейлой. Шпилрейн с Изаком, все еще мертвенно-бледные, стоят и дрожат, в ужасе глядя, как Юзеф держит Кейлу, подхватив ее под живот, а она обеими руками вцепилась в его длинные обвислые усы. Некоторое время в воздухе висит напряжение, и жильцы все еще жмутся к каменным стенам. Лишь когда во двор въезжает пролетка и Изак кладет соломенную циновку под ноги дяде Морицу, вязальщицы вспоминают, что происходит нечто смешное. Лишь теперь они внезапно вспоминают о присутствии Изака, а он уже вот-вот исчезнет из виду. Они вжимаются в стены, чтобы быть как можно незаметнее, и кричат визгливыми, истеричными голосами:

— Изак, возьмешь меня в невесты?..

— Изак…

Шпилрейн еще плотнее закутывается в шерстяной шарф, чтобы не слышать визгливых голосов, и велит кучеру поднять кожаный верх экипажа.

Погода стоит теплая, мягкая. Солнце сияет на все небо, ложится под ноги людям, под копыта лошадям и одинаково радуется золотым куполам и грязным лужицам. Люди, легкие, посвежевшие, порхают над улицами, и в их глазах светится вновь обретенная юность. Но Шпилрейн все плотнее закутывается в шарф — так, что на свет Б-жий остается торчать только кончик носа, — и непрестанно тыкает пальцем в синюю спину кучера:

— Скорее, голубчик, скорее…

Улицы полны народа. Тротуары запружены. Люди не дают лошадям пройти. Шпилрейн нетерпеливо ерзает на сиденье, мрачно озирается по сторонам, и мучительные мысли гложут его сердце: множество, как ему кажется, сплошь здоровых, сильных людей ополчились против него, тяжелобольного, человека без легких. Даже дорогу ему загораживают…

 

Полчаса спустя Шпилрейн уже сидит в кафе в садике биржи, он снова весел и спокоен.

Биржа встретила его овациями. Из-за всех столиков навстречу ему поднялись купцы и захлопали:

— День добрый, пане Шпилрейн…

— Добро пожаловать, господин Шпилрейн…

И Шпилрейн сидит себе, довольный, за мраморным столом. Ноги он держит на соломенной циновке, каждая глубокая морщина на его лице лучится наслаждением.

Ему хорошо: хозяин кафе разрешил подогреть бутылку молока, что он принес с собой, и теперь Шпилрейн попивает молоко, глоток за глотком. Земля у него под ногами — сухая. Он уже несколько раз пытался пробуравить ее кончиком трости и не почувствовал никакой влажности. И солнце пригревает, на небе ни облачка, и купцы, сидящие вокруг него, затушили сигары, не докурив, и носовыми платками разогнали дым. Он вдыхает воздух полной грудью и довольно повторяет все те же слова:

— Хе-хе-хе, еще одну зиму изловили, голубчики… Эх-эх-эх, взяли да изловили…

В кафе готовится еда, на улице пахнет орехами, заплесневелыми винными бочками и свадебными подарками. Чернявые юноши, бойкие и проворные, густо облепляют обитые жестью столики, точно жужжащие мухи жирный фарш.

Здесь, на бирже, у всех есть свои шкатулки. Маленькие прямоугольные шкатулки, обитые голубым и красным атласом. В каждом из них заключено чье-то сокровище, в каждом таится невестино счастье. Сокровища драгоценны, но малы, столь малы, что могут проскользнуть сквозь пальцы. Здесь каждый носит на левом глазу круглую лупу, чтобы лучше видеть свое счастье и чужое несчастье. Эти сокровища никто не может держать при себе, каждому нужно показать свое счастье другому. Едва кто-то выпустит счастье из рук — вокруг тут же загораются сотни зрачков. Один еще не успел толком насытиться ясным блеском, а им уже завладевает другой и уносит с глаз долой. Сокровище мало, да велики горящие глаза вокруг него. Между подставленных рук не протиснешься, но сумрачные взгляды быстро носятся внутри этого тесного кольца. Каждый наблюдает за движениями остальных и через увеличительное стекло разглядывает светлое, кочующее из рук в руки счастье…

Шпилрейн сидит в окружении купцов. Он издалека смотрит на шустрых чернявых юношей пронзительным взглядом, и маленький огонек мелькает в его тусклых глазах.

Он не знает почти никого из молодых — он, старейший из купцов. Все это новые персонажи, черноглазые, быстрые, как ртуть; они мечтают о внезапном счастье, о неожиданном богатстве, они пришли сюда, чтобы в отблесках золота и драгоценных камней найти свое счастье. Зеленые глаза Шпилрейна глядят на новые лица, он задыхается от волнения и удовольствия одновременно:

— Хе-хе-хе, — радуется он и окидывает взглядом почтенных купцов, окружающих его. — Хе-хе-хе, голубчики, скоро нас и вовсе выгонят отсюда… Хе-хе-хе, милые мои, не пора ли уже сматывать удочки?

Сматывать удочки?

Купцы чувствуют, как костлявые пальцы Шпилрейна касаются их коленей, — признак того, что он хочет что-то рассказать. И они усаживаются вокруг него тесным кружком, будто хотят отгородиться от нового поколения «барчуков». Шпилрейн несколько раз прочищает горло и начинает говорить, медленно и тихо, сопровождая свой рассказ довольным покашливанием.

Он рассказывает о былых временах, когда он еще вовсю торговал драгоценностями и из года в год ездил в Амстердам за сырьем. Биржа тогда еще располагалась в другом месте, возле Трех Крестов[3]. Купцы были малочисленны, и он, Шпилрейн, предложил такой план: не пускать в торговлю новых людей. Шпилрейн как сейчас помнит их — первых торговцев драгоценностями, хотя никого из них уже нет на свете. А ведь когда-то они держали в своих руках все Царство Польское! У них в руках оказывались прекраснейшие жемчуга старых графинь, редчайшие камни, которые ранее принадлежали актрисам и кокоткам, но уже тогда о каждом из этих камушков купцы знали все, каждый уже был ими оценен и взвешен, и когда в конце концов они покупали их на аукционе или на распродаже, все это выглядело самым естественным образом, словно они забирали свою собственную вещь.

— Потому что камень, — заявляет Шпилрейн, — любит знатока, так же как и знаток любит камень — он кочует из рук в руки, а затем возвращается в руки купца… Золотое было время, — Шпилрейн вздыхает и говорит еще тише и медленнее, — но люди были ненасытны и хотели пролезть в торговлю.

Он как сейчас помнит: приходил один такой, якобы купить украшения, выспрашивал о «сто́ящем камушке», но у купцов там уже был свой человек: старый ювелир, картежник, — его-то и посылали со сто́ящими камушками к этому покупателю…

Потом такой вот молодой человек не вылезал из кафе с утра до ночи. Он все не мог поверить, что в обитой атласом коробочке таится его приданое, и смущенно открывал шкатулку то перед одним, то перед другим купцом. Купцы долго разглядывали сверкающие стеклышки на атласном ложе и с сожалением заключали:

— Хе-хе-хе, милый мой, да вас надули…

 

В кафе при бирже стоит шум.

Молодой упитанный жених пришел с невестой — покупать ей украшения. У себя дома он первый торговец зерном, лучший знаток лошадей. Но теперь он стал женихом и должен купить свадебные подарки, он стоит — на румяном лице выражение ужаса и стыда — и беспомощно смотрит на блестящие лупы, что поймали его в свои сети.

Вошла молодая дама. У нее с собой шпилька, маленькая шпилька, которую она хранит на груди, возле пылкого сердца. Она поверяет купцам свою историю тихо, стыдливо, будто предлагает саму себя. Вот она стоит, пойманная в кольцо луп, и видит, как ее последнее утешение, еще хранящее тепло ее тела, скользит из рук в руки, отблеск его переходит из глаз в глаза, скользит все быстрее и дальше, и вот она уже теряет его из виду…

Шум здесь изрядный, но Шпилрейн уже не обращает на него внимания. Даже сейчас, хотя он уже давно отошел от торговли, хотя он и тяжелобольной, человек без легких, у него найдется пара ниток жемчуга, за которые можно купить всю биржу. Хе-хе-хе — есть у него такой камень, которого во всем Царстве Польском не найдешь, да и в Амстердаме, верно, тоже. Он знает, что здесь никто его не купит. Ему этого и не надо. Он сидит среди своих, среди купеческих сыновей, и хочет показать им, что́ у Шпилрейна есть в запасе, что́ у Шпилрейна завалялось…

Купцы настраиваются на серьезный, торжественный лад, будто им собираются показать настоящее чудо, и заранее надвигают на глаза лупы. Шпилрейн дрожащими руками расстегивает сначала капоту, потом жилет и шарит одеревенелыми пальцами по голому телу. Он проделывает это молча, медленно, как будто хочет вывести публику из терпения. Наконец он осторожно разворачивает бумажку, некоторое время роется в ней, высоко поднимает руку, и между его синеватых острых пальцев что-то сверкает.

— Хе-хе-хе… а?

 

Некоторое время в кафе царит застывшая тишина. Купцы невольно пятятся, не выдержав пронзительного взгляда Шпилрейна, как будто они стесняются его, ужасно стесняются. Но, увидев вокруг себя незнакомых чернявых юнцов, Шпилрейн поспешно опускает руку и нервно передергивается.

Он увидел свое сокровище в десятках зрачков, и что-то колыхнулось в глубине его сердца…

III

Каждое утро, едва солнце пробивается сквозь шторы в шпилрейновской квартире и золотит толстый слой пыли, Шпилрейн уже стоит, склонившись, над диванчиком Изака и упорно стягивает с него одеяло.

— А ну, соня, хватит уже… А ну, лодырь, вставай!..

Шпилрейн давно на ногах, поднялся с зарей. Он уже сам вскипятил молоко, перечитал целый акт «Натана Мудрого», переслушал гудки всех фабричных труб — он знает каждую из них, знает, кому какой голос принадлежит. А Изаку он дал поспать; в эти часы на траве еще лежит роса, воздух напоен влажной зеленой свежестью, и Шпилрейн боится выходить на улицу в это время. Но теперь солнце уже давно взошло. Пора идти в Саский сад, пить минеральную воду. И он ругает заспанного слугу стихом из Притчей Соломоновых в немецком переводе:

— Ленивец, ленивец… лодырь, лодырь… Доколе ты, ленивец, будешь спать?..

Городские улицы уже полны оживленным движением. По свежевыметенным тротуарам спешат бесчисленные юноши и девушки, неся в руках маленькие свертки с едой, а на губах — заготовленный «пардон» для каждого, кого они толкнут на пути.

Это по большей части работники, которых не зовет гудок. Те-то давно уже внутри, в задымленных, гудящих стенах фабрик. Они пришли с первым гудком. А тех, кто хоть немного опоздал, встречает запертая зеленая дверца с черной надписью «Вход строго воспрещается», и они чувствуют себя лишними в этом Б-жьем мире. Нет, это другой вид работников — они трудятся в мастерских и служат на складах. Их не записывают в журнал по приходе на работу и не ощупывают перед уходом домой. Поэтому они очень любят гулять допоздна и прятаться с возлюбленными в темных аллеях. Утром они, как правило, опаздывают на добрых четверть часа, и на каждом шагу их встречают молчаливые, спокойные и точные циферблаты городских часов. Они ненавидят эти циферблаты, ненавидят свой рабочий день, точно расписанный по часам, минутам и секундам. Они мчатся по людным тротуарам, бросая друг другу недосказанные «пардоны», хотя каждый и без этого понимает и прощает другого…

Шпилрейн медленно перебирается через улицу. Сначала он выбрасывает вперед свою белую костяную трость, потом — острые колени и время от времени испускает недовольный задыхающийся кашель: он заранее предвидит, что в конце концов эти франтики наступят ему на ногу, и он насмехается над ними во весь голос:

— Хе-хе-хе, пардон… Пардон…

К тому времени, как он доходит до одиннадцати ворот Саского дворца[4], он уже всем доволен. Здесь тихо, спокойно. Ровные ряды прутьев ограды стоят на страже: они заслоняют собой городской шум, не дают ему просочиться внутрь. Аллеи чисто подметены, сбрызнуты водой. Все следы ночной любви — от забытой на скамье книжечки до оброненной любовной записки или липкой обертки от карамельки — давно уже убраны и лежат себе в кучках сора. Сейчас гуляют только пожилые почтенные люди. Они ненавидят шум, ненавидят мусор и даже музыку, что играет для них, слушают с таким отчужденным и снисходительным видом, словно они — богатые скучающие гости на свадьбе, перед которыми играют музыканты.

Шпилрейн не спеша прогуливается по свежевыметенной аллее, усыпанной хрустящим гравием, и то и дело постукивает по блестящему прямоугольному козырьку своего заграничного шелкового картуза.

Здесь почти все — его знакомые, его приветствуют со всех сторон.

— Доброе утро, господин Шпилрейн…

— Шановане[5], пане Шпилрейн…

Сейчас ему предстоит несколько дел. Во-первых, надо выпить несколько блюдец минеральной воды, во-вторых, подойти к барометру и часам. Надо посмотреть, что обещает погода, и заодно поставить на часах точное время. Кроме того, он еще не прочел свежие утренние газеты и чувствует, что на нем висит этот долг.

Он должен каждый день просматривать газеты. И не из-за политики, не из-за общественных вопросов. Ведь он как-никак тяжелобольной, человек без легких, у него нет сил на подобные вещи. Ему нужно нечто совсем другое. Помимо рубрики на последней странице — курс валют и ипотека — он должен прочитать некрологи и траурные извещения. И, покупая газету, он прежде всего бросает взгляд на первую солидную страницу с прямоугольными черными траурными рамками и жирным квадратным шрифтом.

Чтение некрологов давно уже вошло у Шпилрейна в обычай. Началось это с тех пор, как он простудился по дороге из Амстердама и стал считать себя тяжелобольным, человеком без легких. С тех пор прошло уже много, много лет, но Шпилрейн все еще не уверен на свой счет. Таким людям — уж он-то знает — довольно легкого ветерка, одного дуновения, чтобы оказаться между жизнью и смертью, и он подготовился на все случаи сразу. В его нижнем белье, вместе с неограненным товаром в белых бумажках, давно лежит исписанный пергамент — завещание, где расписано все, что ему принадлежит. Там предусмотрено все, каждая мелочь, каждый возможный случай. Никто не знает о его завещании, он ни с кем об этом не говорит, и ему доставляет удовольствие слушать все те догадки, что люди высказывают наобум. Хе-хе-хе. Но он-то знает. И всякий раз, когда ему достается новый земельный участок, новый залог за невыплаченную ипотеку, он едет прямиком к нотариусу, своему присяжному поверенному, и дописывает: «В здравом уме и твердой памяти, по собственной доброй воле я, Мориц (Меир) Шпилрейн, завещаю…»

Кроме того, для него уже заготовлено место на кладбище.

На одной из главных аллей старого кладбища, утопающей в траве и цветах, окаймленной холодным мрамором и резным гранитом, стоит себе среди всех занятых могил одна-единственная пустая, огороженная железными прутьями, запертая на английский замок и даже снабженная надгробием. Надгробие каменное, монументальное, как и все, что строит Шпилрейн, и на нем уже даже высечена надпись. В верхней части — две благословляющие руки с голубкой и глубоко врезанные буквы. Сверху на древнееврейском: «Здесь покоится мудрец, маскил[6], учитель наш Меир (Мориц), сын коена Моше Шпилрейна», а ниже на польском: «Блаженной памяти Мауриций Шпилрейн, купец и гражданин города Варшавы». Он сам заказал надгробие, сам распорядился высечь надпись, оставил только два пробела, для даты своей смерти, это высекут потом.

И вот с той поры помимо домов и ипотек в разных концах Варшавы, которыми владеет Шпилрейн, он ощутил себя хозяином еще одного места в городе — места на главной аллее старого кладбища. И потому он почувствовал к нему интерес, как и ко всему, что ему принадлежало. Он стал следить за всеми, кто готовился перебраться на тот свет. Каждое утро он покупает все газеты и жадно выискивает прямоугольные черные рамки.

Рубрика с рамками обширна. После первых, жирных рамок шириной в четыре колонки одна за другой идут все более мелкие и тонкие рамочки. Шпилрейн должен прочитать их все. Он надевает на нос очки на подкладке и отправляется на свою скамейку на Королевской аллее.

Там сидят сплошь свои люди, старые почтенные господа, которые отдыхают после утренней прогулки и минеральных вод. Это самые ученые евреи из давней школы раввинов, люди, которые знают наизусть «Разбойников» Шиллера, «Биур» Мендельсона[7], в их речи много немецких слов. Они знают происхождение, родословную каждого и по-прежнему отлично помнят, как многие нынешние банкиры и меценаты когда-то «захаживали» к пожилым вдовым графиням. Все они знают Шпилрейна. Еще только завидев его издали, они заранее освобождают ему место посередине, заранее гасят сигары и улыбаются ему:

— Битте, битте, сюда, господин Шпилрейн!

 

Худое лицо Шпилрейна расплывается в довольной улыбке. Он знаком велит Изаку подстелить ему под ноги соломенную циновку и, задыхаясь от восторга, отвечает:

— Данке шён, судари мои… Данке шён…

Некоторое время они обмениваются обычными повседневными фразами, расспрашивают друг друга о здоровьице, учтиво благодарят и несколько раз переспрашивают, не тесно ли ему, Б-же упаси, на скамейке. Когда же со всем этим покончено, Шпилрейн вынимает «Курьер», открывает первую страницу, и вот уже каждая глубокая морщина на его лице лучится удовольствием:

— Хе-хе-хе, ну как вам это нравится? Старый Голдталер… Эх-эх-эх, взял да помер…

— Голдталер?

Все изумлены. Еще несколько дней назад его видели на бирже. Шпилрейн окидывает всех пронзительным взглядом и остается доволен: он боялся, что кто-нибудь уже просматривал «Курьер» и узнал об этом. Но, очевидно, никто ничего не знал. Все узнали новость от него, Шпилрейна, но они ему не верят и, хотя знают, что Шпилрейн врать не станет, все-таки говорят — просто так, лишь бы что сказать:

— Но, Б-га ради, господин Шпилрейн…

— Это невозможно, герр Мориц…

Шпилрейн ничего не отвечает. Он лишь разворачивает трясущимися руками свежую газету и показывает пальцем:

— Хе-хе-хе… а?

Все вынуждены признать, что он прав. Черным по белому напечатано: после недолгой тяжелой болезни… Приглашаем всех друзей и знакомых отдать последнюю дань почтения… Непонятно только, почему в газете значится «в возрасте шестидесяти трех лет» — насколько они помнят, старику уже было семьдесят или даже с гаком… Тут Шпилрейн снова несколько раз кашляет и негнущимися пальцами прикасается к коленям соседей — признак того, что он хочет поговорить.

— Да лассен зи мих[8], Б-га ради… Я совершенно точно знаю.

Его морщинистый лоб сморщивается еще сильнее. Окружающие смотрят ему в рот.

Они знают, что сейчас Шпилрейн скрупулезно все подсчитает. Недаром у него на плечах железная голова, все расчеты он совершает в уме, а бухгалтеров и канцелярские книги выбрасывает за дверь. Некоторое время Шпилрейн размышляет. Он проводит подсчет аккуратно и точно и сияет от радости:

— Хи-хи-хи, крепкие же парни эти молодые Голдталеры… Эх-эх-эх, шестьдесят восемь лет ему было, покойнику, целых шестьдесят восемь…

Остальные не спорят. Они знают, что Шпилрейн терпеть этого не может. Однако им интересно, смогут ли сыновья продолжить дело. Их, наследников, все считают разгильдяями, а старик оставил им изрядный куш…

— Изрядный куш?

Шпилрейн не может этого слышать. От злости он разражается кашлем и, приложив руку к груди, дает окружающим знак молчать и ждать, пока он не откашляется.

— Хех, хех, хе, чего не знаете, не говорите… Как сказал Лессинг в «Натане Мудром»… Хе, хе, хе, все их состояние не стоит и понюшки табаку. Они от него получили первую и вторую ипотеку…

В саду становится все теплее.

Какая-то влюбленная парочка прогуливается туда-сюда, не может найти себе место. Солнце светит слишком ярко, а им непременно нужно укрыться в тени… Дети, пухлые и загорелые, со звонким смехом гоняются за мячами и бабочками, целая свора собак, косматых и бездомных, пристала к маленькой, причесанной барской сучке и не позволяет смущенной девушке, хозяйке причесанной сучки, себя отогнать… Однако здесь, на скамейке, никто не смотрит по сторонам, все поглощены разговором.

Вереница черных рамок переползает с первой страницы газеты на вторую. За большими жирными рамками следуют другие, все меньше и меньше. Шпилрейн знает там всех, со всеми знаком, он задыхается от удовольствия и без конца постукивает по коленям соседей — признак того, что он хочет поговорить.

После полудня Шпилрейн надевает старомодный сюртук с длинной талией и узкими лацканами. Он нахлобучивает на макушку зеленоватый цилиндр, вместо костяной трости берет зонт, и у него становится лицо старого хазана, потерявшего голос. Он должен присутствовать на похоронах Голдталера и потому одевается парадно. Похороны состоятся вечером, а пока что он прогуляется на биржу.

В кафе при бирже тихо, сонно.

Дни стоят жаркие. Никто не справляет свадеб. Богачи сидят по немецким курортам и водолечебницам, актрисы не играют, поскольку театральный сезон кончился. Купцы бьют баклуши, сидя за столиками, рассказывают друг другу истории о редких камнях и подделках, все еще судачат о последней ревизии на бирже — хотели бы они иметь столько наличности, сколько золота там изъяли в прошлый раз…

Ревизии на бирже случаются часто.

Чтобы торговать сверкающими камушками и золотом, нужно состоять в гильдии, нужно вести учет каждой проданной и купленной вещи, чтобы не довелось случайно торговать краденым и контрабандным товаром. Но так делают только крупные купцы из Амстердама. У чернявых шустрых юнцов нет ни времени, ни охоты посвящать себя подобным делам. Они покупают и продают, что подвернется под руку. К тому же они часто перебираются через границу, мотаются в Швейцарию, прячут дешевые позолоченные часики в потайных местах, а потом продают их за хорошие деньги. Эти самые часики пользуются большим спросом у дешевых певичек и ленивых сытых жен приставов и начальников. Полиция часто проводит на бирже ревизии, люди гоняются за людьми, быстро и молчаливо, с проворством и хитрыми уловками.

Золото блестит и здесь, в большом кафе, — искрящееся, трефное золото. И у чернявых юношей в глазах мелькают красные огоньки, и у краснолицых полицейских зрачки из серых превращаются в зеленые.

Шпилрейн сидит на краешке стула, туго затянутый в узкий сюртук, и чувствует себя праздничным человеком среди будничных. Он подает знак кончиком зонта, чтобы ему дали слово, и задыхается от удовольствия: во время ревизии перепуганные юноши подбегали к нему и хотели насыпать ему полные карманы золота и бесчисленных камней. Он ведь в гильдии, его не станут трогать. Но он отвечал им со смешком:

— Хе-хе-хе, голубчики, я вас не знаю вовсе… Хе-хе-хе, милые мои, я имею дело с торговцами, а не с овцами…

 

Позже в этот же день по городским улицам тянется симметричная траурная процессия, и медлительные чопорные провожающие поблескивают черными одеждами под ярким солнцем.

Провожающих пришло мало. Большинство знакомых и близких друзей, которых попросили отдать последнюю дань уважения покойному, сейчас за границей, на водах. И однако же было нанято много карет — так много, что они загородили пол-улицы и замедлили пульс городского движения. Кареты пусты, только в последней сидят Шпилрейн с Изаком и качаются из стороны в сторону на мягких атласных сиденьях.

Шпилрейн доволен, хотя у него и случился небольшой инцидентик с кучером. Изак хотел подстелить ему под ноги соломенную циновку, а кучер в цилиндре разозлился и сказал, чтобы они не пачкали экипаж этой пакостью.

Кучер не знал. Он увидел Шпилрейна в старомодном костюме и принял его за бедного родственника или прихлебателя, что отираются на похоронах богачей. Но ему перепало от богатых провожающих. Теперь он знает, что перед ним, должно быть, весьма важная персона. И это не укладывается в его кучерской голове: что за чудаки эти богатые! Он то и дело извиняется, оборачиваясь назад:

— Не ведзялем, шановны пане[9]

Шпилрейн прощает. Он сияет от удовольствия. Поездка в карете бесплатная, все входит в стоимость похорон, и он только сейчас чувствует, как растрясла ему кости пролетка, на которой он ездит на биржу…

На «добром месте»[10] происходит долгая процедура.

Проповедник говорит так серьезно, таким полным слез голосом, как будто и впрямь никто не знает, что он повторяет те же самые слова на тот же самый мотив для каждого богатого покойника. Хазан читает строки Псалмов басом, как католический священник, и чопорные ростовщики стоят, смиренно застыв пред лицом смерти. Шпилрейн стоит в уголке со старым Йерухемом-Гецлом, оба кивают в такт словам проповедника, которые они уже знают наизусть.

Эти двое встречаются на каждых похоронах. Йерухем-Гецл — старик из похоронного братства. У него густая белая борода, густые белые брови, а лицо румяное и веселое, что придает ему вид нарисованного гнома. Говорят, будто у него куча золота и будто он не гнушается есть у «немцев», хоть у них там и трефная кухня. Но сам Йерухем-Гецл смеется над гоями, над «бритыми»[11]. Он очень хорошо их знает, почти у всех был на погребении, почти всю Варшаву схоронил; он смотрит на людей как на похоронный материал и верит, что переживет всех, что все пройдут через его руки. Шпилрейна он немного побаивается — что-то тот слишком много вертится на кладбище, сам себе ставит надгробие, всегда провожает других в последний путь, уже так давно говорит о смерти, и без всякого страха, и ноги все еще его носят. Перед этим угрюмым тяжелобольным человеком Йерухем-Гецл всегда теряет уверенность и молча разглядывает его.

Возвращаясь с похорон, Шпилрейн останавливается возле «своей» могилы, и все ростовщики собираются вокруг него.

На «добром месте» тихо. Трава стоит высокая, некошеная, от черного и белого мрамора веет холодом и жутковатой отрешенностью. Одни лишь птицы целой стаей носятся наискосок, играя в догонялки, и весело задевают листву и надгробия. Шпилрейн оглядывает скопление могил, задерживает взгляд на «своей», и все его мрачные морщины лучатся радостью.

Разговор заходит о том, сколько заплатили за могилу Голдталера. Пятнадцать тысяч рублей заплатили, а ведь это пятая аллея. Его, Шпилрейна, могила находится на переднем плане, прямо во главе кладбища, и он спрашивает у окружающих, мягко покашливая:

— Битте, господа, угадайте, сколько я за это заплатил…

Никто не решается ответить, и Шпилрейн задыхается от удовольствия:

— Хе-хе-хе, тысячу рублей… Ровно тысячу рублей…

IV

В здании ювелирной биржи рядами стоят симметрично расставленные чисто вытертые столики, с оцепенением и стыдом глядящие на длинный безлюдный зал. Они стоят, готовые, вымытые, вытертые, с блюдцами, чтобы стряхивать пепел, и розовыми салфетками, чтобы утираться после сладких, жирных лакомств. Но никто не замечает их, никто не подходит к ним. Лишь несколько хорошо отдохнувших официантов дремлют в дальнем углу, посылая в жаркий воздух ленивые зевки, да время от времени на холодном мраморе появляется несколько новых мух, они прогуливаются туда-сюда, проверяя, не остались ли какие-нибудь крошки от сладостей, и с жужжанием улетают прочь.

Идет аукцион.

В старом двухэтажном ломбарде, что стоит в кривом переулке возле Вислы, накопилось слишком много залежавшегося товара, оставленного когда-то в залог, и его публично распродают вот уже восемь дней. Ломбард низенький, со старинными сводчатыми потолками и пожилыми, длинноусыми, мудрыми работниками. Всякую мелочь они не принимают. Если порой зайдет туда рабочий с выходным костюмом, завернутым в наволочку, чтобы заложить его, или курсистка с серебряными часиками, старые, мудрые работники улыбнутся в длинные седые усы и ответят чуть слышно:

— Вы не туда пришли, коханый[12]

— Здесь принимают только драгоценности, сударыня…

 

Сейчас здешние тяжелые сейфы переполнены сокровищами. Все, сверкая глазами и лупами, собрались в зале с низким потолком и, затаив дыхание, ждут знакомого хриплого возгласа:

— Брошь с крупным камнем и двенадцатью мелкими камешками вокруг — тысяча рублей!

— Нитка светлого, чистого жемчуга — тысяча восемьсот семьдесят пять рублей с полтиной…

Чернявые проворные юнцы вскакивают с мест, как будто все они подключены к одной электрической сети и потому разом пришли в движение.

— Брошь с крупным и двенадцатью мелкими…

Им нужно увидеть эту брошь. Правда, ломбард ведь дал за нее ссуду, и к тому же набежали проценты[13]. Однако с разных сторон собрались и перешептываются между собой тесные кружки людей. Быть может, они знают этот товар. Возможно, кто-то из них покупал его. Возможно также, что они водят чересчур близкое знакомство со старым хриплым аукционистом и уже осмотрели товар перед аукционом.

Вот уже раздается голос невидимого покупателя:

— Тысяча сто…

Второй перекрикивает его:

— Тысяча четыреста…

Возможно, этот товар — настоящая находка, а может, даже редкость. Нужно влезать сразу, чтобы подрезать сопернику крылья:

— Тысяча восемьсот…

Но может быть и так, что люди хотят кого-нибудь надуть, разорить и поэтому взвинчивают цены. Очень нужно увидеть товар. Хоть разок посмотреть вблизи. Люди проталкиваются вперед, чувствуя, как они врезаются в потные людские тела, в ответ их молча толкают или больно щиплют, но они не видят, не знают и никогда не узнают, чьи пальцы их ущипнули. В руки товар здесь не дают, разве что «амстердамцы» — те, что водят весьма близкое знакомство со старым хриплым аукционистом. Вот они, сидят наверху за столом, покрытым зеленым сукном, точно судьи. В самом центре, между бородатым приставом и хриплым аукционистом, торчит узловатая шея Шпилрейна. Его сумрачное лицо сейчас светится болезненным возбуждением, а в глазах блуждает зеленый огонек.

Возможно, люди перешептываются о счастье. О сокровище, слепом сокровище, что сверкает посреди светлого зала, а мгновение спустя его выпускают из рук. Горло перехватывает. Что-то обрывается. Хочется крикнуть. Прокричать в спертый жаркий воздух. Но непонятно, что́ кричать, и голоса сами рвутся из глоток и прорезают воздух, невидимые, неслышные:

— Две тысячи…

— Две тысячи триста…

Зал затаил дыхание.

Счастье и несчастье бродят по залу с низким сводчатым потолком. Счастье и несчастье, каждое ищет своего человека. И то и другое можно увидеть, услышать, но нельзя распознать, кто из них счастье, а кто — несчастье… В зале людно, жарко. Воздух полон пылкого желания, равно пылкого желания как своего счастья, так и чужого несчастья. Желание это плотное, осязаемое. Над ним искрится светлое сокровище, манит и дразнит пламенное золото, а над ними всеми горит жаркое солнце в большом окне, сыплет на всех и вся ослепительную пыль. Сыплет на золото и на разум, на врага и на друга, и кутает-укутывает собой все, что есть в этом людном зале. Все смешивается в одной ослепительной толчее, и лишь голоса прорываются наружу, один громче другого:

— Три тысячи…

— Три тысячи пятьсот…

Вдруг становится тихо. Тоненький плач, резкий и пронзительный, рассекает жаркий воздух, как острие длинного меча, вынуждая всех замолчать. Это женский плач; плач обнищавшей женщины, что пришла взглянуть в последний раз на свое заложенное счастье. На некоторое время воцаряется молчание, плач разносится по всему залу, но вскоре его заглушают прежние хриплые голоса, и он угасает, не оставив эха.

Здесь уже знают этот плач, с ним уже сжились. Люди напрягают слух, жадно ловя звуки со всех сторон. Снова пристально смотрят темным горящим взглядом и наконец замирают не дыша:

— Четыре тысячи восемьсот семьдесят пять… Продано!

И в зале становится теснее, как будто старые стены начали прогибаться от жары и прижиматься друг к другу. Это все разом выдохнули и теперь спешат наружу, во двор, чтобы успеть перевести дыхание за пять минут перерыва. Все уже известно. «Амстердамцы» взвинтили цену на брошь, приманили к себе одного из юношей с солидным приданым, и у них осталась нитка жемчуга, которую оплакивала женщина, что пряталась в углу. Должно быть, эта нитка жемчуга — редкость, сокровище. Теперь они, «амстердамцы», идут все вместе, довольно улыбаются и проталкиваются всё ближе к Шпилрейну, чтобы не упустить ни единого его слова. Шпилрейн доволен. Он показал им, на что способен, и теперь задыхается от удовольствия:

— Хе-хе-хе, голубчики, ради амбиции… Все ради амбиции…

Но теперь он оглядывается по сторонам и пальцем подзывает пролетку.

Как раз в эту минуту жена одного купца, слишком верившая в удачу мужа, прибегает к ломбарду, уже готовая забиться в судорогах, и кричит Шпилрейну прямо в лицо истерическим голосом:

— Убийца… Ангел смерти…

Он тыкает извозчика в синюю спину и влажным голосом бормочет:

— Скорее, голубчик, скорее…

 

В шестиэтажном каменном колодце Шпилрейна стоит шум.

Недавно он выкупил соседний дом, и теперь в левом флигеле прорубают ворота, чтобы соединить два дома общим проходом. Перепачканные известью каменщики железными ломами долбят старую стену, рассыпают вокруг себя красноватую кирпичную пыль и откашливаются с сухим ржавым отзвуком. Мускулистые плотники ползают вокруг с большими плоскими карандашами за голенищем и долго раздумывают над каждой новой балкой, щелкают по ней твердым ногтем и торжественно прикладывают к ней ухо, проверяя, хороша ли древесина, нет ли в ней древоточцев, достаточно ли она крепка для мощной шпилрейновской постройки. Шпилрейн сидит на ровном, отполированном, свежем куске дерева. Он с любопытством следит за каждым движением каменщиков, и всякий раз, когда от полена слишком далеко отскакивает щепка, протягивает длинную трость и подталкивает ее на место, негромко и довольно покряхтывая при этом.

На прошлой неделе у него тут вышла небольшая перебранка. Жильцы с первого этажа, где рубят проход, не хотели выселяться. Они уже там прижились, кричали они, и не хотят переезжать. Но Дайхес молча привел пристава и всех выпроводил. Теперь все остальные жители довольны, что стену прорубают не с их стороны. Дети во дворе, не привыкшие к запаху дерева, ни на минуту не отходят от бревен. Завидев их, Шпилрейн опять смеется, как всегда, когда он доволен. Он щиплет их за пухлые щечки одеревенелыми пальцами и задыхается от удовольствия:

— Хе-хе-хе, что, небось здорово отдираешь штукатурку со стены, постреленок этакий?

Он мог бы уже быть совершенно счастлив. Проделать ход через оба дома — редкостная идея. Молодой инженер им не нахвалится. Теперь можно даже построить еще один, общий этаж над обоими домами — стены прочные, толстые, они даже несколько этажей выдержат. Но все же кое-что его мучает. Это его сестра, которую он ожидает со дня на день.

Каждый год в конце лета, когда в школах возобновляются занятия, приезжает она, сестра из Лодзи, и покрывает его стыдом и позором. У нее много детей, мальчиков и девочек, никто из них не работает, они еще только учатся в школах. Его сестрица высоко ставит жизненный успех и мечтает, чтобы все ее дети получили университетское образование. Она знает, что Шпилрейн не пустит ее в дом, и однако же ей не претит каждый раз являться к брату Морицу со скандалом…

Шпилрейн ожидает ее со дня на день, и при каждом скрипе ворот вытягивает тощую узловатую шею и напряженно всматривается.

Он ей ничего не даст, уж это точно. Он ведь ее предупреждал, еще когда была девицей, чтобы не выходила за казенного учителя, а та его не послушалась, так что же она теперь ему голову морочит? Но сестра, верно, снова будет стучать в его дверь, и весь двор соберется поглазеть на это зрелище. Шпилрейн знает ее вечную манеру встать посреди двора и вещать, клясться всем и каждому:

— Слово даю, соседушки, слово даю, вот увидите, чего я сто́ю…

Шпилрейн начинает задыхаться, слыша ее глупые речи, и невольно похлопывает по груди под шерстяной фуфайкой:

— Хе-хе-хе. Вот он где, мой пергамент, вместе с товаром…

 

В подвальные помещения Шпилрейнова дома все реже заглядывает дневной свет, все чаще горит дрожащий красноватый свет электрических ламп. Теперь трубы гудят по ночам, и дожди непрерывно стучат по кровельной жести и камням. Шпилрейн уже не в первый раз ощущает холодок в коленях, ему уже мало одного одеяла.

Ночи становятся длиннее, тише. Утренняя роса подолгу не высыхает. Шпилрейн заготавливает впрок разные дела. Он должен проверить резиновые грелки — не прогрызли ли мыши дыры в уголках, не вытечет ли горячая вода ему на ноги. Он должен отдать в починку шерстяные чулки, и не помешало бы отнести «Натана Мудрого» переплетчику, чтобы тот сделал новую обложку…

Нередко солнце даже разгорается на время — так жарко, жгуче, как только может греть солнце в начале осени. Тогда Шпилрейн выходит на улицу и довольно бормочет:

— Б-гом посланные дни… Б-гом посланные…

Но внезапно в запертой квартире на третьем этаже поднимается шум. Обитая желтой кожей дверь быстро хлопает туда-сюда. Закрытые экипажи въезжают во двор. Закрытые пыльные окна торопливо распахиваются. В окне впервые показывается серебристая — профессорская — голова, и с ней наружу вылетает столб пыли. Дайхес с Изаком на цыпочках бегут через двор и ногтями барабанят в двери гудящих подвальных комнат.

— Что вы стучите, люди добрые, он уже…

Двор затаил дыхание. Девушки бросают свои петельки и припадают к стеклу, глядят на узкое запыленное окно, не спускают с него глаз, как будто оттуда вот-вот покажется нечто страшно важное.

Двор неспокоен.

Солнце уже несколько дней прячется за церковным шпилем, и лишь дожди, липкие и ленивые, капают на крыши и в канавы. По узким улочкам разносятся затхлые сладкие запахи гнилых фруктов. Мягкие абрикосы валяются по всем водостокам. От черных мусорных ларей поднимается густой теплый пар. Бродячие собаки и коты так обнаглели, что их уже не отогнать никакими камнями, и пухлые, пузатые дети лениво и рассеянно бродят по двору.

На улице пахнет мором. Не проходит и ночи без того, чтобы не заскрипели хрипло ворота и перепуганные матери не побежали будить аптекаря.

Смерть витает над многолюдным двором, витает около облупленных стен, около фиолетовых водостоков, ищет дверь, где ей понравится, трубу, из которой она потом вылетит наружу.

Почти каждый день ворота открываются настежь, и пара накрытых черными попонами слепых лошадей из погребального дома медленно вползает во двор и таращит по сторонам голубые бельма. Двор боится этих лошадей, боится их взгляда — как бы он не упал на кого-нибудь. Матери то и дело прижимают детские головки к теплой груди, будто хотят спрятать их от беды.

После суток дождя, ветра и тревоги вдруг наступает светлое прекрасное утро, да такое погожее и теплое, будто хочет искупить все мрачные дни. Шестиэтажный колодец двора вместе с плохой погодой стряхивает с себя все произошедшее. Третий, пыльный, этаж теряется среди прочих окон, машины и валы пускаются в неистовый пляс, качаясь из стороны в сторону. Но вот широко открываются ворота. Во двор въезжает Йерухем-Гецл на катафалке, запряженном парой высоких лошадей, покрытых попоной; он потирает руки, как будто приехал к себе домой.

Двор таращится на него всеми окнами.

— Ну, сладко ли вам спалось?

Ненадолго снова наступает тишина. Красноносые могильщики неторопливо поправляют упряжь на слепых лошадях, а Йерухем-Гецл вертится вокруг, прохаживается и гладит белую бороду.

Давненько он тут не был.

Это, стало быть, с тех пор, как изгнанные Шпилрейном жильцы одурачили его, без надобности вызвали к Шпилрейну среди ночи. Он поспешно собрался. Ведь он первым делом приезжает ко всем богатым покойникам. Кроме того, он уже давно, слишком давно его ждет… Он взял под мышку черную коробочку[14], в руку — фонарь и пошел.

Он явился к дверям Шпилрейна по-хозяйски, властно, и стал стучать обеими руками, но никто не открыл, и ему пришлось тащиться несколько верст до старого кладбища и ночевать там…

После этого ему некоторое время было стыдно, и во дворе он не появлялся. Но сейчас — Дни трепета[15]. Почти все женщины города лежат ниц у него на кладбище и разрывают на себе одежду. Почти все приходят к нему. Он всем нужен. Воздух полон страха, ужаса. К тому же во дворе сейчас есть для него работенка. Он окидывает каждого хозяйским взглядом, как свою собственность. Подмигивает проходящим мимо юношам и поет на мелодию, на которую читают Мишну:

— Когда приезжает реб Йерухем со своей каретой…

Весь двор стоит, опустив головы. Кучки людей жмутся к стенам, ходят на цыпочках, покорно ждут, вглядываясь и вслушиваясь в то, что происходит на запыленном третьем этаже. Но вот на весь двор сверкает знакомая белая костяная трость, за ней появляются острые колени, и издали раздается знакомый кашель:

— Хе-хе-хе. С добрым утром, реб Йерухем-Гецл… Как поживаете, реб Йерухем-Гецл?

Сбившиеся в кружки люди вздрагивают и продолжают стоять, выпучив глаза и разинув рты, застыли на месте как вкопанные.

Йерухем-Гецл разворачивает слепых лошадей в угол двора, и издалека доносится женский плач, жалобный и хриплый:

— Ой, тополечек мой… Ой, кормилец мой ненаглядный…

 

 

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1].      Холь а-моэд (ивр.), «промежуточные дни», или «будни праздников», — период между первым и последним днем праздников Песах и Суккот. В отличие от праздничных дней, в «промежуточные дни» можно выполнять некоторые виды работ, устраивать помолвку (свадьбу играть нельзя). Холь а-моэд был популярным временем для сватовства и помолвок. — Здесь и далее примеч. перев.

 

[2].      От rondel (польск.) — сковорода.

 

[3].      Площадь Трех Крестов (Plac Trzech Krzyz˙ów) в Варшаве.

 

[4].      В колоннаде Саского дворца было одиннадцать арок с воротами.

 

[5].      Szanowanie (польск.) — мое почтение.

 

[6].      Здесь: «человек прогрессивных взглядов». Маскилами называли последователей движения «Хаскала» («Просвещение») — общественного течения, возникшего во второй половине XVIII века. Маскилы выступали против культурно-религиозной изоляции евреев и считали, что евреям необходимо светское европейское образование. Хаскала повлекла за собой широкую языковую и культурную ассимиляцию европейского еврейства, стимулировала возникновение реформистского иудаизма, новой литературы на иврите.

 

[7].      Моше (Мозес) Мендельсон (1729–1786) — еврейско-немецкий философ, основоположник и духовный лидер движения «Хаскала». Мендельсон перевел Пятикнижие на немецкий язык, вместе со своими последователями написал и опубликовал комментарий (биур) к Пятикнижию на иврите.

 

[8].      Lassen sie mich (нем.) — оставьте.

 

[9].      Nie wiedziałem, szanowny panie (польск.) — я не знал, почтенный господин.

 

[10].    Одно из эвфемистических названий кладбища.

 

[11].    Голуэх — еврей, сбривший бороду. Религиозный закон не запрещает евреям подрезать бороду, если только бритье не совершается инструментом с одним режущим лезвием, но в Восточной Европе сбривание бороды было равнозначно формальному разрыву с еврейской традицией.

 

[12].    Kochany (польск.) — здесь: дорогой мой.

 

[13].    Речь идет о том, что участников аукциона смущает слишком высокая цена. Правда, они понимают, что нижний порог торгов не может быть меньше, чем сумма, которую ломбард дал клиенту, заложившему брошь, плюс набежавшие проценты.

 

[14].    Участники похоронного братства ходят с коробочкой для сбора пожертвований.

 

[15].    Период от Рош а-Шана до исхода Йом Кипура. Смысл этих дней — раскаяние и возвращение на путь праведности после дня суда в Рош а-Шана и в преддверии Дня искупления.