[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ОКТЯБРЬ 2013 ТИШРЕЙ 5774 – 10(258)

 

залман шнеур

 

В издательстве «Книжники» готовится к выходу в свет новый сборник рассказов Залмана Шнеура (наст. фамилия Залкинд; 1887–1959) под названием «Дядя Зяма». Этот сборник является продолжением предыдущего сборника рассказов «Шкловцы», изданного «Книжниками» в 2012 году. В сборнике «Дядя Зяма» перед читателями появятся новые члены семьи, описанной в «Шкловцах», и откроются новые стороны жизни традиционного еврейского местечка в Белоруссии.

 

Перевод с идиша Марины Бендет и Валерия Дымшица

 

Дядя Зяма

Кто такой дядя Зяма?

 

1. В Шклове

За глаза, в тесном семейном кругу, дядя Ури всегда называет Зяму, своего старшего брата, простаком. В этом есть своя правда. Дядя Зяма — не слишком большого ума человек. Он не понимает смысла слов в молитвах, а уж о том, чтобы, как дядя Ури, изучить главу Мишны, и речи нет.

А все дело в том, что, когда дяде Зяме, старшему из детей, было всего одиннадцать лет, его мама, ни про кого не будь сказано, умерла. И, пока их отец, реб Хаим, не женился снова, большой дом на рыночной площади так и стоял в запустении и в его комнатах было темно и уныло. Зяме пришлось нянчиться с младшими братьями, Ури и Пинеле, и с сестрами-малышками. Не до учебы было. Реб Хаим махнул на всё рукой и устроил в доме шинок, а о том, чтобы учить детей чему-нибудь вне дома, и речи не было, — все шло, как шло. Спустя пару лет в доме появилась мачеха, хозяйка на все руки, дом ожил и заброшенных детей привели в порядок, но у Зямы уже близилась бар мицва. Поздно было наверстывать в хедере и в ешиве все то, что он пропустил. Вместо этого Зяма должен был помогать отцу в шинке и мачехе по хозяйству. Этим он расчистил путь к учению для своих младших братьев, Ури и Пинеле. Он стал жертвой, принесенной ради того, чтобы они пошли в хедер. Так Ури сумел выучиться и стать «ученым человеком», а Зяма остался «простаком»... Но кто же теперь об этом помнит?

Не легче пришлось ему и в «школе»[1]: в те времена правительство как раз открывало во всех еврейских местечках школы «ради распространения просвещения» и заставляло евреев отправлять туда детей.

Из шинка в школу Зяма всегда прибегал запыхавшись. Неблизкий путь отделял большую рыночную площадь, где стоял отцовский дом, от Днепра, на берегу которого ядовито зеленела школьная крыша. Зяма все время опаздывал, да к тому же и не испытывал большого уважения к русскому учению. Ведь дома Зяма не раз слышал, как его отец, реб Хаим, за стойкой в шинке говаривал знакомым евреям об этой злосчастной школе, что хуже вещи и представить себе нельзя: из детей там делают гоев, дурят им голову, чтобы окрестить... А Зямка принимал это все за чистую монету. К тому же учителем у него был как раз таки заучившийся шкловский безбожник, от которого евреи в Шклове прежде бегали, как от чумы. Теперь же он был настоящий «я тебе дам» и носил фуражку с кокардой. За глаза его передразнивали, смеялись над ним. Так что Зямка потерял к своему учителю всякое уважение. Голова у Зямки была полна разговорами, услышанными в шинке, дымом крестьянской махороки, писком младших сестер — а тут стоит перед тобой длиннющий безбожник с медными пуговицами, задает дурацкие вопросы и хочет, чтобы ему на них давали дурацкие ответы. Вот, к примеру: сколько рогов у быка? Когда замерзает вода, зимой или летом? Где растут огурцы?.. Будто сам не знает. Чтоб ему, безбожнику, пусто было!

И вот однажды, в недобрый час, в школе, когда Зямка устал и злился, учитель[2] обратился к нему:

— Скажи-ка мне, да, вот ты, сколько ножек у жука?

Зямка пристыженно встал. Ему было стыдно за своего пустоголового учителя.

С кривой «взрослой» ухмылкой Зямка оглядел учителя и покачал растрепанной головой:

Ой, — ответил он, — господин учитель, мне бы ваши заботы...

Зямка был очень удивлен, когда получил за свои слова хорошую затрещину и был «приговорен к позорному столбу», то есть поставлен на колени. Ведь он всего лишь честно повторил то, о чем дома говорили взрослые. Но поди разбери, как положено разговаривать с этим злобным дурнем в медных пуговицах!.. С той поры учитель и ученик втайне возненавидели друг друга. Безбожник донимал Зямку. Ставил ему плохие отметки. Так продолжалось до тех пор, пока Зямку не выгнали из школы. Мальчик этому очень обрадовался, а уж его отец, шинкарь реб Хаим, наверняка был на седьмом небе от счастья.

В общем, обширных знаний Зяма из школы не вынес. От великого усердия на ниве образования ему достался в наследство кошмарный почерок[3] — сплошные нечитаемые каракули — да ужасный русский язык, смешанный с идишем и крестьянским наречием. Говоря по-фоняцки[4], он заполнял пустоты, вставляя «значит», «так» и «вот» или просто взмахивая руками. Даже много-много позже, когда Зяма уже обзавелся собственным хозяйством и стал торговать, если приходилось иметь дело с покупателями-гоями в Нижнем и в Москве, язык и перо слушались его до безобразия плохо. Когда дело доходило до подписания векселя, дядя Зяма принимался озабоченно расхаживать по комнате, как курица, собирающаяся снести яйцо. Он злился и часто кричал на своего единственного сына, Ичейжеле, и на дочерей, путавшихся под ногами:

— Пошли к черту! Чуть только дело доходит до настоящей работы, они тут как тут...

 

2. Зяма на военной службе

Ури вырос настоящим умником, знатоком Геморы, а Зяма так и остался простаком. И поэтому его отец, реб Хаим, не стал слишком заботиться о «второй льготе»[5], каковая по закону полагалась первенцу. А когда дело дошло до призыва, было уже поздно. Зяму забрали в солдаты.

Длинноногий, широкоплечий Зяма был будто создан для кавалерии. Из Литовской казармы[6] его отправили аж в Варшаву, служить в кавалерийском эскадроне. Сам Зяма рассказывал об этом так:

— А что я мог поделать?.. Фоня-квас решил, что любая лошадь поместится у меня между ног...

Однако от евреев-однополчан до шкловцев доходили совсем другие истории. Тогдашние его сослуживцы, к примеру, рассказывали, что ни одна лошадь в варшавской крепости не годилась Зяме именно из-за его длинных ног.

Они рассказывали, что в начале службы Зяма как огня боялся задних ног лошади. Еще за версту он вечно принимался кричать своему коню: «Стой!» — хотя тот и так стоял стреноженный, опустив голову. Подойдя ближе, Зяма, вытянув руку, дотрагивался до него кончиками пальцев, как до горячих углей. Так продолжалось до тех пор, пока фельдфебель, учивший Зяму верховой езде, не прочитал ему, потеряв терпение, русский «мишеберех»[7], не щелкнул нагайкой и не скомандовал:

Верхом, сукин сын!

Зяма стал бледнее мела. Он быстро вскочил на спину коню, но от спешки и страха немного не так, как другие солдаты... А именно, лицом к хвосту и спиной к гриве.

Увидев перед собой, на том месте, где должна была быть гнедая лошадиная голова с ушами, болтающийся черный хвост, Зяма в растерянности принялся двумя руками ощупывать круп и забормотал, обращаясь не то к начальству, не то к самому себе:

А... а... де голова?

То есть: «Где голова?» Ведь Зяма знал наверняка, что у всякой приличной лошади должна быть голова. Он мог бы поклясться, что без головы ни одному коню не обойтись... Так куда же она подевалась?

Нагайка фельдфебеля помогла ему понять расположение частей лошадиного тела. С Б-жьей помощью Зяма получил хороший урок. Но едкое прозвище Зяма-где-голова, прилипшее к нему с тех пор, сохранилось и по сей день...

Поначалу Зяме многое пришлось вытерпеть от кавалеристов, своих товарищей по казарме. Солдаты постоянно насмехались над ним, передразнивали, изображая, как он колодой подпрыгивает в седле, как неловко пришпоривает лошадь длинными ногами, как с ужасом, согнувшись, обеими руками цепляется за уздечку. Наконец однажды Зяма вышел из себя и поспорил на пачку табака, что покажет, как ловко научился ездить верхом... Взяли с собой свидетелей и, не надев фуражек, отправились в стойло. И Зяма «показал»...

Уже при виде того, как Зяма седлает коня, солдатские пасти распахнулись и затянутые в мундиры животы сотряслись от громового хохота. Ведь Зяма от большого своего мастерства все перепутал. Он набросил тяжелое седло на спину лошади, развернув его задней лукой к голове. Подтягивая ремни и застегивая пряжки, Зяма сердито спросил: что еще за «ха-ха-ха»? Над чем смеетесь? Погодите, сейчас он покажет...

Однако это ему показали, что седло перевернуто... Но Зяма ничуть не смутился и продолжил затягивать ремни:

— Вы же еще не знаете, — ответил он своим товарищам по казарме, — в какую сторону я поскачу. Захочу — поскачу направо, захочу — поскачу налево...

С изучением уставов у Зямы на службе тоже не все шло гладко. Его неправильная русская речь и странный белорусский выговор доставляли ему немало неприятностей.

Однажды во время такой лекции, когда Зяма особенно закручинился, офицер, веселый московский фоня, задал ему очень сложный вопрос:

А што такое армия?

Зяма немного подумал и браво ответил:

— Армия, ваше благородие, это люди... это много людей, которые не смогли освободиться от призыва...

Зяма и сегодня не может объяснить, действительно ли он так думал, или это у него само вырвалось, или же он специально сказал так, потому что злился, и со злости так опасно и горько пошутил... Как бы то ни было, на этот раз он легко отделался. Офицер, учивший солдат «словесности»[8], расхохотался и сказал, что впервые слышит, чтобы жид говорил правду, да к тому же безо всякого страха.

Молодец! — добавил офицер. — Из тебя выйдет настоящий сукин сын.

По правде говоря, Зяма, пожалуй, никогда, даже в худшие минуты своей жизни, не терял здорового и спокойного чувства юмора. Зяма был полной противоположностью своему нервному брату, дяде Ури, с его ученой желчностью. Военная служба закалила Зяму, но не заставила его огрубеть. Отслужив, он и в гражданской жизни стоял теперь, подобно дубу, крепко и прямо. Он ничего не принимал слишком близко к сердцу, в крайнем случае — только делал вид.

Как-то, много позже, когда Зяма уже отпустил бородку, а на упрямой его голове появились первые седые волосы, у его жены Михли случились гораздо более трудные, чем обычно, роды. Тогда она родила ему его младшенькую — Геньку. Роженица исходила криком, а Зяма успокаивал ее на свой манер:

— Ничего, ничего, жена моя! Бесплодной быть куда как хуже...

Михля вышла из себя из-за такого хладнокровия. Она истерически заверещала, обращаясь к повивальной бабке:

— Где субботние подсвечники, где? Ради Б-га, я хочу швырнуть их ему в голову, выкресту этакому!.. Что он против меня имеет, разбойник?! Дрянь такая!..

Зяма же по-доброму усмехнулся и, расхаживая по комнате, затеребил бороденку:

— Ша, не кричи так, Михля! Не можешь — так не берись...

 

3. Дяде Зяме не нравится Польша

Отслужив, Зяма еще ненадолго остался в Варшаве. Он осматривался. Домой его не особенно тянуло. Его отец тогда был уже стар и болен. Дом он поделил между двумя старшими, выданными замуж дочерьми — Блюмкой и Эткой. Умник Ури, знаток Торы, сидел «на содержании» у тестя. Зяма и сам не знал, к чему теперь приспособить свои хорошо поработавшие, мозолистые руки и длинные ноги, немного искривившиеся от верховой езды. Варшаву он все-таки уже немного изучил. Он стал искать себе занятие в городе. Но все же долго он там не пробыл. От польских евреев он отскакивал как от стенки горох. Пришлось ему податься домой, в Шклов, а оттуда перебраться в Москву. Дело было еще до «изгнания»[9], так что литовские и белорусские евреи катались в Москве как сыр в масле.

Однако после Варшавы Зяма крепко невзлюбил польских евреев. Там его одурачили и на Багно, и на Валовой[10], и у него сложилось впечатление, что таково все польское еврейство. В поношенном цивильном костюме, который ему всучили как раз на Валовой, Зяма растерял свою солдатскую стать; уличные мальчишки издевались и над тем, как он выглядел, и над тем, как говорил. С тех пор у него осталось присловье, которое он употребляет, рассказывая о себе, да и просто при случае:

— Я, хвала Всевышнему, литвак крестоголовый![11]

Так он отделяет себя от польских евреев, давая понять, что на него-то как раз очень даже можно положиться.

Когда Зяма уже сделался богатым обывателем, ему рассказали, что один недавно разбогатевший еврей из Шклова женил своего старшего сына на девице из Польши. Сынок познакомился с ней в Варшаве. Зяму это не на шутку задело: он принял новость близко к сердцу. Он яростно обрушился на Варшаву и метал громы и молнии, как будто бы польская невестка предназначалась для его собственного единственного сына.

— Как же так, реб Зяма? — возразили ему. — Варшава — еврейский город, «град народа Израилева».

Зяма, увидев, что хватил лишку, принялся оправдываться:

— Вот послушайте, люди добрые, спрашиваю я там как-то у местного, как пройти на одну улицу... Такой, кажется, приличный еврей, с красивой длинной бородой. Он даже не обернулся. Как будто бы меня и на свете нет. Решаю, что он, не дай Б-г, глухой. Спрашиваю громче: «Извините меня, уважаемый, где такая-то улица?» Он едва глядит на меня, дергает себя сердито за русую бороду — и опять не отвечает. Бежит вперед, а я за ним. Спрашиваю его в третий раз: «Извините... уважаемый! Уважаемый!» Тут он на мгновение останавливается, смотрит на меня, как на щенка, который трется о полу его задрипанной капоты, и идет себе дальше. Я уже начинаю сердиться. Я ж ему не сопляк какой-нибудь, я — отслуживший солдат, да к тому же на голову его выше. И меня страшно это все злит: что еще за манеры такие? «Уважаемый, — спрашиваю я его уже несколько резче, — где тут у вас такая-то улица?» Тут этот тип поворачивает ко мне морду со своим блондинистым веником и разевает хайло так, что я уж подумал — он меня живьем проглотит. «Гля, — говорит он, — на эту литвацкую свинью!» Это он так говорит. «Тут вон людей — целая улица, а ён к мине причепился?» Это значит: ко мне...

— Неужели, реб Зяма? — шкловцы так и тают от этой истории. — Надо же повстречать такого невежу...

— Да уж, невежа! — продолжает дядя Зяма. — Я, хвала Всевышнему, литвак крестоголовый! И не было еще случая, чтобы мне там по-другому ответили. Вот послушайте: как-то раз занесло меня на Млавский двор. Есть в Варшаве такой двор. Он будет не короче какой-нибудь улицы у нас в Шклове. Что правда, то правда!.. Я там искал торговца необработанными шкурами. Сил нет, как он мне был нужен. Стояло лето. Торговля шла плохо... Вижу, стоит посреди двора коротышка, копается у себя в бороде и разглядывает меня любопытными блестящими глазенками; спрашиваю его: «Уважаемый, может, вы знаете, где-то здесь живет Башка? Он торгует...» А этот человечишка как заорет на меня: «Где-е-е?!» Объясняю ему отчетливо: «Баш-ка. Еврей. Торговец». Человечишка снова рычит на меня, и так злобно, представьте себе, как белфер[12] на мальца: «Нислысу!» То есть он не слышит. Тут я уже кричу не своим голосом: «Башка, где тут живет Башка?» Человечишка кричит в ответ: «Исысу!» Говорю ему тихо, умоляюще: «Я спрашиваю, где живет пан Башка?» У того человечишки что-то клокочет в горле, будто он отхаркивается: «Нпнимаю!» То есть: он не понимает. Тут я уже повторяю ему все по складам: «Где. Живет. Здесь. Еврей. Торговец. Баш-ка. Его зовут...» Тут только он понимает, что к чему, человечишка этот: «А-ан! — говорит он в нос и вдруг — отрывисто: — Пшебешинский? Я нзнаю...» И тут же делает мне знак пальчиком и строго командует: «Ди-бе!» То есть, объясняет Зяма, он не знает. Идите себе!.. А как из «Башки» получился «Пшебешинский» — этого я до сих пор не знаю так, как дал бы мне, крестоголовому литваку, Всевышний, хвала Ему, не знать в жизни никакого зла. А может, вы знаете?

 

Дела дяди Зямы

1.

Еще лет за десять до выселения евреев из Москвы дядя Зяма уже торговал вразнос по Зарядью[13] гойскими одежками. Лавкой ему служили собственные плечи. Был он высок и широк в кости, и с его широких, закаленных солдатчиной плеч свисали плюшевые штаны, красные русские рубахи, разноцветные кушаки. Его узкие черные глаза искрились весельем честного, но тертого торговца, сразу все подмечали, все постигали и видели всех насквозь.

Постоянными его покупателями были, в основном, бравые русские молодцы из Замоскворечья. Плюшевые штаны с Зяминых плеч они примеряли прямо на месте, на рыночной площади, у всех на глазах, танцуя на одной ноге, чтобы не запачкать еврейский товар. При этом Зяма не сводил с них своих лихих солдатских глаза. По старой казарменной привычке, оставшейся у него с тех пор, как он ходил за лошадьми, Зяма частенько покрикивал на своих озорных покупателей, как покрикивают на жеребчиков, когда те по молодости рвут поводья:

Стой! Коняги... Тпррррру, ко всем чертям!

Или:

Назад! Задний ход...

Проще всего было примерять на крепких молодых кацапов красные рубашки с синими кушаками. Зяма тут же вытаскивал из внутреннего кармана круглое зеркальце в жестяной рамке, с полуголой девицей на оборотной стороне. Для начала он показывал покупателю, как тот хорош в обновке. Затем переворачивал зеркальце и демонстрировал ему девку с растрепанными светлыми волосами. Так покупатель-гой получал двойное удовольствие: и от себя самого, и от полуголой девицы... Да, хороша она, хороша «стерва», вот только, мать ее растак, никак не ухватить...

Но, несмотря на то что намалеванную красотку-шиксу было никак не ухватить, она все же распаляла молодых кацапов, подогревала их желание нравиться... И потому Зяма всегда быстро разбирался с ними, выручая за свой товар лучшую цену. Что правда, то правда, своих покупателей он знал как облупленных.

Зяма-где-голова был популярен среди молодых замоскворецких парней. Один клиент присылал другого. Им нравился Зямин веселый нрав, божеские цены, солидный товар. Кроме того, все знали, что с Зямой ни в коем случае нельзя торговаться. Если он скажет цену, то это железно, зато всегда дешевле, чем у других. Не шли у Зямы дела только с покупателями-евреями. Еврей любит вытянуть все жилы.

— Если еврей, — говаривал Зяма, — торгуется из-за носового платка, так он считает, что, чем больше он будет меня уговаривать, тем дешевле ему этот платок встанет. Может дойти и до такого, что он решит, что я еще должен ему приплатить...

Издалека почуяв купеческим инстинктом такого зануду, Зяма забрасывал всю свою лавочку на плечо и, обвешанный разноцветным товаром, качал загорелой, обветренной головой:

— Ох, уважаемый, уважаемый! Вам что, перевести на латынь, чтоб вы поняли — это не цена, а слезы...

И уходил прочь, оставляя изумленного покупателя стоять с открытым ртом.

Шкловские евреи, маклеры с тоненькими тросточками, встречая Зяму торгующим на московском рынке, всегда чувствовали досаду. Они, видите ли, считали, что он позорит свой род, своего ученого отца, реб Хаима... Чтобы задеть Зяму за живое, они с улыбочкой и неизменным «здрасьте» сваливались ему на голову, как гой — в сукку, и именно тогда, когда он помогал какому-нибудь кацапу примерять плюшевые штаны:

— Б-г помощь, Зяма! Как дела?..

Зяма, едва взглянув на них своими узкими глазами, упрямо подтягивал пояс и поддергивал штаны на крепких бедрах:

— Ничего, с Б-жьей помощью!

Один такой маклер, племянник процентщика Лейбы-горбуна, желторотый юнец с жиденькой бородкой и с густыми нахальными бровями, однажды даже пристукнул набалдашником своей тросточки по Зяминому широкому плечу, на котором был ворох штанов:

— И ради этого ты покинул Шклов?

Но Зяма его тут же срезал:

— Все лучше, чем ходить к твоему дяде за беспроцентной ссудой.

И тут же демонстративно поправил пояс и поддернул штаны на бедрах:

— Ничего, с Б-жьей помощью!

И Б-г ему действительно помог.

Не сразу, постепенно Зяме удалось встать на ноги. Однако для Шклова это было неожиданно. В один прекрасный день стало известно, что Зяма-где-голова уже давно сбросил с плеч ворох гойских штанов и подался в меховщики. А скоро пришла весть о том, что Зяма скупает в Зарядье необработанные шкурки хорьков и белок, сусликов и бобров и сам обрабатывает их у себя в мастерской. С каких это пор у него есть собственная мастерская и когда он успел заделаться скорняком?..

Вскоре пошла молва о том, что Зямин товар прославился на ярмарке в Нижнем, что сам Зяма завел себе в Москве хороший дом, что у него есть сын и две дочурки, одна краше другой, и что Михля, Зямина жена, купается в золоте...

Но все это были лишь слухи и болтовня. Впервые Зямино богатство в Шклове увидели лишь после изгнания евреев из Москвы, когда Сергей[14], да сотрется имя его, разорил еврейскую общину Москвы, выгнав всех обратно в местечки.

Ури, Зямин младший брат, внезапно получил из Москвы телеграмму и пачку банкнот: Зяма просил купить для него хороший дом рядом с разливом, потому что мех любит близость воды... Рядом с домом должно быть место для склада, для лавки и прочих надворных построек. Дядя Ури сделал все так, как просил старший брат, и выторговал ему такой дом.

Несколько недель спустя, вскоре после московских гонений, приехал сам Зяма со всем имуществом, со своим единственным сыном, двумя дочурками, женой Михлей и русской прислугой. Он даже привез с собой из Москвы своего лучшего работника, фоню-пропойцу, у которого, однако, были «золотые руки». Так говорил про него сам Зяма. Глянули люди на эти гойские «золотые руки», но не увидели на них ничего, кроме въевшейся коричневой и синей краски. Пятна разных оттенков покрывали руки гоя до самых локтей. А из-под добродушно свисающих усов несло перегаром. Только погодя узнали, что этот необрезанный с перепачканными краской руками — лучший мастер в подгонке и подборе шкурок, в подкрашивании естественных пятен на мехе. Короче говоря, такого на всю страну поискать! Без него все Зямино дело встанет. А зашибать — зашибает он у Зямы очень неплохо, да что толку! Ведь все, что зарабатывает, пропивает. Фоня есть фоня.

А в это время вереница еврейских повозок и крестьянских телег уже собралась у парохода, чтобы увезти ящики, мебель, короба и рогожные кули. Увидев весь Зямин скарб, все это добро, народ удивился: надо же! Неужели такой богач, как Зяма, не мог добыть себе первой гильдии[15] и остаться жить в Москве? Но Зяма только глянул на них сверху вниз своими узкими глазами и растолковал, как ребе — ученикам:

— Стану я платить пять тысяч рублей в год за гильдию?.. Кому? Фоне-квасу?.. Стану на него батрачить? Не дождется!

И тут же привычным движением поправил пояс и поддернул штаны на бедрах:

— Ничего, с Б-жьей помощью!

2.

Вскоре шкловцы увидели, что Зяма-где-голова не станет ни проедать собственные сбережения, ни сидеть на содержании у своих шкловских родственников, как делали все остальные шкловцы, выселенные из Москвы. Пустое пространство вокруг своего только что купленного дома Зяма сразу же обнес крепким забором из бревен, в заборе справил ворота с калиткой, затем побелил в доме трубу и перекрыл крышу дранкой. Велел поменять ставни на окнах, вырыть погреб и поставить в углу двора склад. Зяма поспевал везде: и при покупке леса, и во время строительства. Он терпеть не мог полагаться на чужие руки и чужое мнение. К его куртке пристали смолистые стружки, а в бороденке застряли опилки, как у плотника. С Зяминого двора доносились запахи свежей коры и бревен, льна и смолы, которыми конопатили пазы, чтобы и дом, и склад держали тепло. Спустя короткое время сквозь эти лесные запахи потянуло резким и кислым духом обрабатываемых шкур. Зяма, его еврейские подмастерья и гойский мастер принялись за настоящую работу, к которой вся предыдущая суматоха строительства и ремонта была лишь предисловием.

Вокруг разносился упорный стук забиваемых гвоздиков: это растягивали на досках сырые заквашенные меха; слышно было, как прилежно барабанят гибкими палками по выдубленным шкурам — с утра до ночи — «тар-тар-тар». Нервные соседи затыкали уши ватой, возмущались и злились на Зяму так долго, что в конце концов привыкли. Сквозь щели в заборе можно было видеть, как, подпоясанный большим фартуком, с закатанными рукавами на сильных, волосатых руках, Зяма крутится по всему большому двору. Он за всем смотрит, везде успевает и всем помогает. Куда ни подойдет, везде огнем разгорается усердная работа. Вот так все и идет день за днем, пока не наступят холода, снегопады и метели. Тогда в Зямином дворе затихают шумные труды, и работа перемещается во внутренние комнаты дома. А оттуда она расходится по бедным шкловским домишкам, чтобы с помощью мотков прочных ниток превратиться в сшитые из кусочков узкие воротники и широкие меховые пластины. Не потеряется ни кусочек. Обрезки дорогого меха — бобра, каракуля, скунса или котика — раскраивают и сшивают в целые воротники, крошечные лоскутки — в целые шубы. Их запаковывают в плотную бумагу, как в гигантский конверт, ворсом к бумаге, кожей — к отверстию, которое тщательно и прочно зашивают.

Бедные девушки на выданье, согнувшись, сидят длинными зимними вечерами над Зяминым товаром, сшивают кусочки меха, тихонько напевая грустные песни о любви, и копят себе на приданое. Иглы стучат о наперстки, аккомпанируя девичьим напевам. Из лоскутов меха получаются теплые шалевые воротники, из кусочков шкурок — целые пластины с хорьковыми хвостами или с белыми пятнышками меха виверы. Разрезанным на мелкие кусочки попадает мех в бедные домишки, а выходит оттуда целым и крепким. Вместо разрезов — прочные швы, крепкие и гибкие, как жилы. Несут их девушки к Зяме в дом. Несут пакеты с теплым мехом в тепле подмышек. Девичьи следы тянутся по снегу от бедных улочек и сбегаются к Зяминым воротам. «Стук-стук». — «Кто там?» — «Работа, реб Зяма! Принесли работу!.. Может, есть у вас новая работа?..» Работа! Работа!.. На большом столе в Зяминой кухне громоздятся сшитые из кусков пластины, и тут же девушкам раздают раскроенные, искусно подогнанные куски меха и в придачу к ним мотки прочных ниток.

Но вот дело доходит до самого важного момента в Зямином производстве — сортировки и подкрашивания готовых пластин. На это есть гой с «золотыми руками», которого Зяма привез из Москвы. Но как раз тут, когда настает время для высшего мастерства, необрезанный напивается вдрызг. Как раз тут он начинает тосковать по золоченым луковицам церквей, по свежим пышногрудым русским девкам из Замоскворечья в расшитых кацавейках. И Зяме часто приходится с помощью своих еврейских подмастерьев вытаскивать гоя из шкловских канав.

Евреи, завидующие Зяминому богатству, наблюдают за этой сценой и чувствуют себя отомщенными. Во время столь малопочтенного занятия, как вытаскивание необрезанного из грязи, Зяма чувствует себя отчасти униженным и оправдывается перед прохожими:

— Да вот... Что позволяет себе необрезанный — разве еврей себе такое позволит?.. Вот! Смотрите-ка! Средь бела дня — и в грязи... валяться!

А подмастерьям велит принести пива:

— Помогите, ребята, привести в чувство эту свинью, а не то он мне всю ярмарку в Нижнем пропьянствует...

С позором и мучениями необрезанного приносят в дом и принимаются его оживлять. Тетя Михля отпаивает его отваром из трав, который знахарь дал ей от пьянства. И вот, наконец, москвич, необрезанный с «золотыми руками» и добродушно висящими усами, снова встает на ноги и берется за наполовину готовые меховые пластины. Он стоит, закатав рукава, и лицо его мрачно от резкого протрезвления и тоски. Вокруг него расставлены всевозможные мисочки и жестянки с красками. Он обмакивает в них оба своих больших пальца и выводит ими всевозможные завитки, полосочки и звездочки на нежном, серебристом, с темной подпушкой меху. Черные, коричневые и серые естественные пятнышки сливаются в чудный орнамент, подобно клеткам на шахматной доске, подобно цветочному узору на дорогой ткани. Поминутно необрезанный любовно встряхивает мех, проводит своей крупной, костистой лапой по мягким, густым волоскам. От чудотворного прикосновения мастера оживают сшитые вместе шкурки, содранные с куниц, норок, белок и бобров. Мех благородно блестит, мягко искрится, волной выходя из-под костистой человеческой руки с искривленными, умелыми пальцами и с перепачканными краской ногтями. Видит это Зяма своим наметанным глазом купца, и широкая улыбка разливается по его раскрасневшемуся, озабоченному лицу. Он видит прекрасное завершение многодельной, требующей множества рук, непрерывной работы. Все его собственные усилия, все усилия его подмастерьев и швей сливаются сейчас воедино, обращаются в единое целое под «золотыми руками» необрезанного... Товар готов.

На складе уже стоят большие новые ящики с крепкими деревянными крышками. Молотки тоже наготове. И новые гвозди щерят острые зубы. Им так и хочется вонзиться в свежую древесину, прихватить крышки к ящикам... Но дядя Зяма не торопится. По утрам день за днем он перебирает груды готовых мехов. При свете дня он ищет изъяны, проверяет швы, сравнивает сшитые вместе половины меховых пластин, смотрит, нет ли где каких недостатков, а если находит, то тут же велит исправить.

Габе[16] любавичского бесмедреша, в котором Зяма молится вместе с братом, и просто почтенные Зямины соседи заходят к нему выпить чаю перед Минхой. Теперь, перед отъездом, когда работа стихает, Зяма любит побыть с гостями, похвалиться перед любопытными соседями своим мастерством. Люди глядят и дивятся Зяминому воодушевлению больше, чем его товару. Ну ладно, товар как товар. Что же в нем такого распрекрасного? Это ведь не лист Геморы с Тойсфес!.. Этого они не могут понять.

Но Зяма опьянен тем, что сумел сотворить за долгие зимние и летние месяцы. Он вовсе не замечает ни насмешливых взглядов, ни потаенных гримас на лицах ученых людей. Своими большими и крепкими руками берет он в охапку целую груду кисловато пахнущих мехов. Он расстилает меховые пластины и устраивает настоящий, не будь рядом помянут, «вынос Торы» с роскошным куском хорькового меха, усеянным болтающимися черными блестящими хвостиками и золотисто-желтыми и темно-коричневыми пятнышками, похожими на кусочки печенья; он встряхивает пластину обеими руками, так что кусок меха оживает, как шкура многохвостого и многоспинного удивительного зверя.

— Этот вот хорек, — восклицает Зяма, — совсем не паршивец!

И его узкие глаза победно блестят.

Он встряхивает кусок серовато-голубого меха сибирской белки, весь в черных зигзагах и в мелких коричневых точечках, и аттестует его на своем скорняцком языке:

— Да и эта белка тоже не на карачках ползает!

Он оглаживает широкий воротник из дорогого бобра, с длинными, серебристыми волосками, изгибающимися как удивительные серебряные лучи на благородно-мрачном, темном фоне густой, дымчато-шелковистой подпушки, и так определяет его:

— А вот этот воротник — тоже не хромая теща!

Скунсы оказываются у Зямы «не босяками», а подцепить его сусликов лучше, чем не дай Б-г, тиф... Почтенные соседи слушают Зямины воодушевленные скорняцкие присказки, прихлебывают крепкий чай и поддакивают — да-да, мол, хе-хе, вовсе не паршивец этот золотисто-коричневый мех. Хе-хе, нет-нет, и никакая не злая теща. Что правда, то правда.

Однако, выйдя на улицу, они злословят по поводу грубоватых Зяминых восторгов:

— Ну, скорняк скорняком и останется.

Но все это к делу не относится. За день до отъезда на ярмарку в Нижний, когда Зяма после Шахариса ставит водку в любавичском бесмедреше, ему от всего сердца желают успеха и хорошего заработка. Сам габе трясет Зяме руку и признается, что он-то, габе, в своей жизни повидал немало товара, недаром Шклов славится мехами, — но такого меха, как у реб Зямы, он еще никогда не видел. В общем, реб Зяма, лехаим! Мы должны... Должны-таки... А раз должны... Ну, о чем тут говорить? Лехаим!

Есть и еще один человек, который доволен тем, что Зяма уезжает на ярмарку. Это тетя Михля. Чтобы всему Израилю выпало на долю то, что она желает своему мужу. Но она страдает мигренями. Она плохо переносит вонь от дубления кож. Она жалуется на головные боли. И, когда Зяма уезжает со своими запакованными ящиками, она настежь распахивает все окна в доме и двери склада. Так она проветривает свое хозяйство с середины лета до Дней трепета. Но не так-то просто изгнать изо всех уголков, вывести из плюшевой обивки стульев и из обоев въевшийся, кислый запах дубленых шкур. Даже после нескольких месяцев проветривания непривычный человек, зашедший с улицы, сразу чувствует особенный, неприятный, застарелый запах давно увезенных на ярмарку мехов.

А тут как раз возвращается Зяма. Загорелый, довольный, без ящиков, но с толстой пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака. И вскоре после его возвращения к домашним предпраздничным ароматам начинают нагло примешиваться привычный кислый запах дубленых кож. Запираются двери склада, закрываются все окна в доме.

Однажды тетя Михля не выдержала и стала очень уж жаловаться на свои головные боли, терзать мужа из-за «хорошеньких» запахов, которыми он наполняет дом. Но дядя Зяма тогда сильно на нее накричал:

— Не буди лихо, женщина, здесь не мехом пахнет! Здесь, слава Б-гу, пахнет счастьем и благословением!..

С тех пор тетя Михля больше не жалуется. Ей даже кажется, что головные боли у нее прошли. Зямин крик их полностью исцелил.

 

Дядя Зяма взыскует грядущего мира

 

1. Среди хасидов

Когда дядя Зяма, устав от работы, толкотни, толпящихся гоев, но зашибив деньгу, возвращается с ярмарки в Нижнем, он отправляется с ученым младшим братом Ури в любавичский бесмедреш, где его радостно приветствуют все: и сам хасидский раввин[17], и габе, и старший шамес, и все почтенные, набожные евреи; и тут Зяма ясно видит своими узкими купеческими глазами, что для этого мира он сделал немало, а вот для Будущего мира — ничего.

Работа вновь еще не закипела — до следующей ярмарки далеко. А пребывание на чужой стороне, среди необрезанных, пробудило в Зяме аппетит к привычным с детства еврейским обрядам — так человек, который ест не пойми что в грубых корчмах на пыльных дорогах чужбины, тоскует о домашних обедах... И вот Зяма дает младшему брату Ури уговорить себя и на исходе первой же субботы после возвращения с чужбины идет с ним на третью субботнюю трапезу к хасидскому раввину.

Зяма отправляется туда неуверенной походкой простого человека, пробившегося в высший свет. Входя в большой дом раввина, он немножко пригибается и ссутуливается, чтобы его прямая спина и широкие плечи не слишком бросались в глаза среди хилых, погруженных в Писание, облаченных в атлас и подпоясанных шелковыми кушаками хасидов.

У раввина в большой столовой уже полно народу. Но для таких почтенных обывателей, как Ури и Зяма, тут же освобождают пару стульев. Зяма, немного стесняясь, садится рядом с братом и рад, что его допустили в обширный круг одетых в черное людей, сидящих вокруг покрытого белой скатертью стола; рад, что теперь никто не заметит его слишком высокого роста, крепких рабочих рук и сильной шеи.

Возле каждого хасида на тарелочке уже лежит по паре крошечных халочек, по кусочку селедки и по две-три вареные черносливины. Каждый ждет, пока его сосед по столу закончит вдохновенно произносить благословения субботы, скажет благословение на хлеб, попробует селедку и сливы. Все закусывают и разговаривают, кто басом, кто пискляво, но из уважения друг к другу вполголоса. Это звучит так, словно большой оркестр настраивает инструменты, которые вскоре заиграют в честь прощания с царицей Субботой.

Но вот становится тихо. Полная тишина. Раввин стряхивает крошки со своей красивой бороды, дергает себя за пейсы, проверяя, на месте ли они. Да, пейсы на месте. Он мягко взмахивает тонкой, благородной рукой. И нигун из числа вечерних песнопений льется со всех инструментов, то есть изо всех глоток, звучащих чисто или надтреснуто. Хриплые голоса сплетаются с чистыми, грудными, писклявые звуки «болезных» старцев — со звонкими голосами молодых хасидов, молодоженов:

 

Ай, бней гэйхоло-о,

Ба-ба-бам, ба-ба-бам,

Дихси-фин[18].

 

Ури сидит совсем рядом с братом-простаком и тихонько растолковывает ему на ухо смысл странных и возвышенных арамейских слов. Ури шепчет, а в неповоротливых Зяминых мозгах расцветают прекрасные толкования, благоухающие, как шелковые одежды уходящей царицы Субботы:

 

Ай, сыны Храма, хотящие

Узреть свет Лика Б-жьего,

Да окажутся они здесь, на этом месте,

За царским столом, оружием убранным...

 

Нигун звенит невыразимой красотой. Он мягким рокотом скатывается вниз из горних миров и вновь взмывает ввысь. На подъеме прерываются хриплые голоса старых певцов — вот-вот сорвутся в пропасть... Но грудные голоса хасидов помоложе не дают им упасть, подхватывают на лету, возносят все выше и выше. Богатство звуков, братская помощь в плетении нигуна трогают Зямино сердце и одновременно потрясают его своей царственной широтой: «Ой, братец ты мой Зяма! Это тебе не какие-нибудь меха! Не какая-нибудь выдубленная кожа! Ай-ай, братец ты мой Зяма!»

Ай, цву лахадо, — поют сидящие в кругу хасиды, — бгай вадо.

А голос Ури шепчет, поясняя:

— Ай, соберитесь вместе в этом собрании…

Зяма все больше теряется. Чем возвышеннее нигун, тем более подавленным чувствует себя Зяма. Толкования брата его раздражают. Это тебе не какой-нибудь гойский мастер с руками по локоть в краске! Не какая-нибудь любовная песенка, которую за работой поют евреи-ремесленники! Куча народу изучает святые книги, реб Зяма, куча народу братается с Всевышним! А ты, Зяма? А ты?..

— Отстань! — Зяма нетерпеливо подергивает плечом.

Иначе говоря: хватит мне все растолковывать.

Ури глядит на брата искоса. Он видит, что в Зяме проснулся обиженный невежда, и тут же замолкает. Последние строки хасидского песнопения накатывают тяжелыми, непрозрачными волнами: что ни слово — то загадка. Что ни слово — то удар камнем в упрямый висок:

Вго азмин. Атик йоймин. Лминхо адей. Йегойн халфин[19].

Нигун, прежде чем погаснуть, в последний раз взмывает ввысь, так особенно ярко вспыхивает огонь перед тем, как потухнуть в зажженной на субботу керосиновой лампе. Кто-то вздыхает, кто-то откашливается. И Зяме чудится, что бородатым хасидам, собравшимся вокруг стола, хочется плакать по уходящему от них субботнему счастью, по покидающей их субботней душе[20], по угасшему нигуну, и оттого им неловко... Среди тихих покашливаний и вздохов плывет мягкий голос раввина, подобный спасательной шлюпке с устланным белой скатертью дном. Спасение для хасидов, тонущих в сумраке. «Продержитесь еще чуть-чуть без меня! Сейчас я вам помогу!..» Так, кажется, подбадривает их голос раввина. Хасиды цепляются за края стола и, обратившись в слух, подпирают согнутыми ладонями большие, покрытые штраймлами и шляпами головы, — слушают и вправду обретают спасение. И плывет шлюпка, доверху нагруженная Торой и каббалой, толкованиями и набожными евреями, ведомая мягким, но властным голосом раввина. Гаснет последний отблеск дня, поникшие головы и атласные плечи слушателей сливаются воедино. Черные тени окутывают сидящих, накрывая собой все светлые пятна. Только субботняя скатерть с остатками третьей трапезы остается лежать перед сбившимися в тесный круг людьми, бросая бледные отсветы то на чей-то нос, то на чей-то наполовину скрытый под штраймлом лоб. Но вскоре матовая белизна скатерти тускнеет и, наконец, гаснет совсем. Бородатые лица склоняются над столом, словно над глубоким черным колодцем, полным тайн, и оцепенело глядят в него. Лишь в дальнем конце этого колодца что-то шевелится. Это соболий высокий штраймл раввина. Раввин больше не может сидеть спокойно. Тора срывает его с места. Его тихий голос разгорается и сыплет искрами. Летят имена серафимов и ангелов, крылатые арамейские слова. А когда речь доходит до Б-жьего Имени, он произносит это запретное Имя с глубокой сосредоточенностью, с прерывающимся дыханием, будто перебрасывая своим человеческим, грешным языком горящие угольки с губы на губу:

— Йуд-кей! Вов-кей![21]

Это тебе не твой склад, Зяма-скорняк! А?! Это тебе не сырые шкурки и заквашенные кожи. Это берет за сердце, это бьет в висок. Не хватает воздуха, Зяма! Ты не можешь больше этого выносить!

Как же Зяме избавиться от этого бремени, которое он на себя взвалил? Как разбить слитый воедино ряд людей, сидящих вокруг стола? Как разорвать черный венок из бород и капот, в который он вплетен?..

Но, с Б-жьей помощью, достигнув апогея одиночества и отчаяния в этой бездне Торы и каббалы, раввин заканчивает. Заканчивает внезапно. Его соболий высокий штраймл перестает покачиваться в темноте, а стихший голос оставляет после себя глубокую пустоту в сумерках исхода субботы. Но тут же эту пустоту заполняет теплое «бам-бам-бам» хасидских губ, сухое постукивание ловких хасидских пальцев. Размечтавшиеся евреи очнулись от субботней грезы. Шхина убрала свои теплые крылья. Пламенные, высокие слова потухли. И им, хасидам, вдруг сделалось зябко... И вот они пищат, стучат клювиками, как бесперые птенцы, когда их мать улетает: «Ай, бом-бом-бом», и еще раз «бом-бом!». Наступают будни. Копание в грязи, поиск ничтожных заработков.

Благословляют. Тени качаются. Размыкается круг. Бородатые головы пытаются оторваться друг от друга — и не могут. Они рвутся из темноты, а темнота опутывает их.

Ури первым заканчивает благословение и в наступившей тишине спрашивает брата:

— Ну?

В вопросе брата, так кажется Зяме, скрыт упрек знатока Торы, экзаменующего невежду. Отвечает он с некоторым раздражением:

— Ну-ну.

В наступившей темноте становятся на Майрев. Атласный лес раскачивается, качает меховыми кронами... Этот не тот Майрев, Зяма, который проглатываешь, как холодную лапшу с молоком, между двумя хорьковыми шкурками!.. Это пламенная, идущая от сердца молитва, и не ради одного лишь себя... Это Майрев за весь белый свет. Этим Майревом искупается весь город, уже спешащий зажечь яркие огоньки на рыночной площади у отпираемых, чтобы как можно скорее ухватить грошовый будничный доход, лавчонок...

Прежде чем собравшиеся хасиды закончат, шамес, уже дочитавший молитву, зажигает над столом большую висячую лампу. Свет зажженных керосиновых рожков молнией врывается в таинственную черноту молящихся и разрывает ее на отдельные тени, на отдельных туго подпоясанных хасидов, чьи глаза моргают из-под густых бровей. У оставшейся с ними будничной души еще не хватает сил. Она, как больной, еще не может вобрать в себя ни капли света от керосиновых ламп... Видение рассеивается, открывая взгляду полки со священными книгами, бороды и штраймлы, домашнюю утварь. А раввин, который, произнося слова святого учения, будто бы вовсе исчез из этого мира, снова здесь! С высот, куда его вознесли крылья каббалы, он рухнул вниз, в свой собственный дом. И вот он стоит в высоком собольем штраймле и улыбается наполовину будничной, наполовину субботней улыбкой. Он снова стал человеком. Хасидом среди хасидов. Но страх и восторг пережитого полета в вышние миры все еще покрывают бледностью его вытянутое, немного усталое лицо, еще стекают по длинной, темной с проседью бороде.

Раввин совершает авдолу, и хасиды приникают к нему, разглядывая свои ногти[22]. Кажется, будто они безмолвно молят раввина, чтобы он не оставлял их так скоро, чтобы он согрел их. А раввин, самый набожный, самый лучший из собравшихся, утешает их полным серебряным кубком, согревает их светом своей авдольной свечи, придает им сил ароматом благовоний своего годеса. Очень возвышенная авдола! Раввин в собольем штраймле на голову выше своих хасидов, а пламя плетеной авдольной свечи выше его штраймла. Целая лестница из набожных голов, раввинской премудрости и огня... Однако пламя авдольной свечи недовольно даже этой своей верхней ступенью: оно дрожит и рвется выше, еще выше. Оно хочет прожечь повседневность, подняться на небеса. Благоухающий старинный годес раввина стоит тут же на столе. Это серебряная сова с распростертыми крыльями и с дырочками в голове для аромата благовоний. Птица, как будто удивляясь, глядит на Зяму круглыми глазками из зеленого стекла: «Ты — здесь?.. Тогда смотри, как у нас совершают “бойре миней бсомим”»!..[23]

Стоит Зяма, задумавшись, зачарованный этим зеленым взглядом; и вот конец авдолы проливается, подобно бальзаму, на головы собравшихся:

— Благословен Всевышний, отделивший святое от будничного, свет от тьмы, евреев от иноверцев...[24]

Голос Ури заставляет Зяму очнуться:

— Доброй недели[25], Зяма!

И сразу же все хасиды гудят в один голос:

— Доброй недели, доброго года[26], доброго года, доброй недели.

А благословение раввина гудит еще теплее, перекрывая голоса хасидов:

— Доброй недели, евреи! Богатой недели! Счастливой недели! Недели, исполненной Б-жьей помощи, исполненной утешения, исполненной заработка.

И этот теплый голос приближается к Зяме и желает ему и его брату:

— Доброй недели, реб Ури, доброй недели, реб Зяма!

Зяма отвечает слегка испуганно и опускает свою крепкую голову, как бык, которого хозяин оглаживает одной рукой, держа в другой ярмо с веревкой. Он благодарен раввину за такую честь, но в то же время боится его.

По дороге домой Зяма хмурится и молчит. Ему кажется, что зеленые колдовские глаза серебряной птицы-годеса глядят на него из мрака ночи. Он чувствует себя чужим в густой тьме хасидизма. А рядом идет Ури и утверждает, что мысли, которые сегодня излагал раввин, были необыкновенно возвышенными. То есть не просто возвышенными — выше высокого!.. Но Зяма чувствует, что Ури больше хвалится и на самом деле понял далеко не все. Вздумал, что ли, похвастаться перед ним своей ученостью? То есть: «Богат-то ты, Зяма, таки богат, но уж хасидизм — извини!..» Это начинает сердить Зяму. Он чувствует себя еще более одиноким, еще более заброшенным среди будничной, осенней уличной сырости. И обращается к брату со скрытым раздражением и на его ученость, и на свое невежество:

— А скажи-ка мне, кто такие эти «Юдка» и «Вофка», которых раввин все поминал?

Ури пугается Зяминых слов. Отшатывается от него, как от пьяного:

— Ты хоть знаешь, что говоришь, Зяма? Это... Это...

— Что это?

— Это неизреченное Имя Г-сподне. Его нельзя так... нельзя произносить так, как ты произносишь.

— А раввин произнес раз сто.

— Но не в открытую и без насмешки... а ты!..

— Ох, — говорит Зяма и краснеет за себя самого в сырой ночной тьме. — Не надо было меня туда вести. Я туда не гожусь.

Ури молчит. Зяма втолковывает ему:

— Почему он обо всем говорит намеками? Тора должна быть для всех, а не для горстки знатоков, избранных, таких, как... как... понимаешь?

Чувствует Ури, что брат его Зяма рассержен, что он, бедняга, несчастен из-за собственного невежества. Ури пускается в разъяснения. Но Зяма перебивает:

— Да-да... Но к хасидам я больше не пойду. Это не для меня. Доброй недели, Ури!

 

2. Среди читающих псалмы[27]

Всю неделю Зяма ощущал на себе тяжкий гнет теней, хасидизма, неизреченного Имени Г-споднего, высоких штраймлов и авдольной свечи. Ни любящие глазки дочек не смогли затмить зеленых взоров серебряной птицы-годеса, ни проказы его единственного сына Ичейжеле не смогли отвлечь Зяму. Ему стало казаться, что из-за его постоянных дел с гоями и тяжелой работы он так зачерствел и огрубел, что никакой набожности, никакому еврейству его не пронять. Чужая ученость с ее арамейским языком пригнула его к земле, точно груда золота... Зяма едва дождался вечера следующей субботы: сразу же после третьей трапезы он отправился искать себе Грядущего мира в другом месте. Он пошел в любавичский бесмедреш читать псалмы с простыми людьми. Ичейжеле, своего единственного сына, он взял с собой — и чтобы чувствовать себя вольготнее, и чтобы заповедь и радость от ее исполнения были больше. Зяме хотелось испытать себя, увидеть, как далеко он со своим грубым промыслом, со своими гойскими ярмарками ушел от чистой еврейской жизни.

Вокруг длинного стола, у горячей голландки, уже сидят и греются ремесленники и бедные лавочники. Зяме и его единственному сыну уступают почетное место; ждут остальных. Зяма чувствует себя непринужденно. Все вокруг к нему по-настоящему доброжелательны. Он видит: простой люд очень рад, что такой богач, как Зяма, пришел читать псалмы вместе с ними. Его вежливо расспрашивают, и он рассказывает о фоняцкой стране, о настоящей Расее. Собравшиеся смакуют удивительные рассказы, цокают языками: «Вот так вот? Ц... ц... ц...» Тем временем старик Куше, младший шамес, раздает Псалтири. Одну Псалтирь на двоих. Зяме и его единственному сыну тоже достается одна книжечка. Всем поровну. Нет избранных. Только хазану полагается отдельная Псалтирь. Только ему одному. Так ему удобнее будет читать вместе со всеми. Натруженные, красные, костлявые, мозолистые руки так нежно и осторожно перелистывают тоненькие, изорванные странички двухкопеечных Псалтирей, будто это живые птенчики. Можно подумать, что загрубевшие пальцы пересчитывают жемчужины в чужом ожерелье, а не переворачивают старые, уже изрядно потрепанные страницы. Они, эти бледные или, наоборот, красные узловатые пальцы, листают книжечки до тех пор, пока не добираются до Ашрей тмимей дерех[28] — псалом сто девятнадцатый.

Ждут реб Йехиэля, хазана и чтеца Торы: он живет далеко от любавичского бесмедреша. А теперь — тихо! Вот он идет, невысокий и крепкий, с плотно закутанной шеей; у него широкий, как львиная пасть, рот и низкий львиный голос.

— Доброй субботы, евреи! — добродушно ворчит лев.

Он так и пышет жаром от быстрой и долгой ходьбы, лучится радостью от того, что сейчас исполнит великую заповедь вместе со всеми собравшимися. И кажется, что эта радость, как пар, поднимается от енотового воротника его пальто, которое он как раз расстегивает; она сияет в его голубых, немного подслеповатых глазах. Ему освобождают лучшее место у голландки, подвигают Псалтирь, открытую, как и у всех, на сто девятнадцатом псалме.

Но Йехиэлю-хазану она вовсе не нужна. Не первую сотню суббот он читает с собравшимися псалмы и оттого помнит наизусть каждое слово. Лежащая перед ним зачитанная книжица открыта на слове «Если…»[29]. Если когда-нибудь он забудет... Но не было еще случая, чтобы Йехиэль-хазан забыл хотя бы одно-единственное словечко. Он закладывает за спину, поближе к горячим кафелям голландки, замерзшие ладони и принимается баюкать и гудеть своим мягким, львиным голосом:

Ашрей смимей дорех а-гойлхим бесойрас адей-ной!..[30]

Хазан гудит этот стих с учетверенной трелью в слове «дорех»[31], а братство читающих псалмы подхватывает за ним с жадной горячностью, залпом проглатывает произнесенный стих, а за ним следующий и на миг останавливаются. Третий стих вновь звучит теплым, грудным голосом реб Йехиэля, раскатывается по столу для чтения, на котором стоит зажженная еще в канун субботы настольная лампа... Голос ударяется о едва освещенную биму, отражается от скрытого темнотой орн-койдеша, который издали подмигивает огоньком неугасимой лампады[32].

Аф лой-фоалу а-а-а-вло бидрохов олоху[33].

Собравшиеся подхватывают пропетый хазаном третий стих, проглатывают в своей благочестивой жажде и его, и следующий стих и вновь замирают. И вот уже голос Йехиэля-хазана гудит, выпевая пятый стих. И дальше, дальше, углубляясь в псалом, гремит мягкий, задушевный голос реб Йехиэля, и тут же ему шумно вторят прихожане: они шумят, как шумит жаждущий дождя лес во время грозы, когда на миг стихает весенний гром. Так сплетаются воедино шумные голоса прихожан и по-канторски короткие запевы реб Йехиэля. Один стих хазан, и два — с шумом — община. Один стих хазан, и два — с шумом — община.

Пропетые хазаном стихи переливаются, как золотые, разделенные равным промежутком кольца над орн-койдешем, на которых висит растрепанная пурпурно-красная бахрома[34]. Каждый из читающих псалмы — хазан и хорист одновременно. Каждый вносит только свою частичку напева, но каждому принадлежит вся исполненная заповедь целиком. Один за всех, все за одного. Гудение хазана подогревает рвение чтецов. Кажется, что каждый новый стих, пропетый реб Йехиэлем, подбадривает собравшихся: «Вот так, люди добрые!» И простой напев прихожан взбирается все выше и выше.

Дядя Зяма радостно читает строки псалмов. Одновременно он ободряет своего избалованного единственного сына, чтобы тот не глядел на потолочные балки, а читал с большим усердием.

— Ну-ну! — подталкивает он сына локтем, как подгоняют споткнувшуюся лошадку; и в его груди разливается теплая радость.

Он нашел свое место. Он докопался до своих корней... Узкие глаза дяди Зямы открываются шире. С каждым новым стихом в его душу льется свет. Давно забытые выученные в хедере толкования искрами скачут по строкам:

Асе им-авдехо... Поступай с рабом Твоим по милосердию Твоему и законам Твоим научи меня...[35]

Вот так кружатся перебрасываемые от хазана к общине стихи. Они карабкаются в сердца, скатываются с усердных языков. Кажется, что хазан бросает золотой шар, и шар этот разделяется среди прихожан на множество звенящих золотых шариков и танцующих шрейтелех[36]. И Зяма бежит вслед за ними, но по неопытности никак не может всех изловить...

Только Зимель-книгоноша выбивается своим противным голосом из хора читающих псалмы. Этот замаранный торговлей, резкий, крикливый голосок ищет и не может найти очищения среди субботних голосов. Будничный и грязный, как сточная канава, катится его напев, но не умеет слиться с чистым пением псалмов на исходе субботы. Львиный рык хазана — отдельно, раскатистый шум поющих — отдельно. И псалмы Зимеля-книгоноши — тоже отдельно.

Иначе и быть не может, ведь это наказание Г-сподне. Всю неделю стоит он, этот самый Зимель-книгоноша, со своими святыми книжками у того самого длинного стола, за которым сейчас читают псалмы. Стоит возле разложенных книжек, на нем талес и тфилин, он молится и одновременно торгует. Молитва булькает в горле быстро-быстро, как мутная похлебка, которая вот-вот выкипит из горшка:

Борух шеомар вегойо аойлем...[37] Хил-хил-хил-хил...

В горле скворчит, губенка под реденькими усишками шлепает, а красные глазки с редкими ресницами так и лезут из орбит, глядят, как бы озорники-мальчишки не стащили у него книжицу с благословениями. И тут же он коротко и резко отвечает своим покупателям. Дотронется до «шел рош»[38], потом до «шел яд»[39], потом до ремня на руке, завязанного узлом в форме буквы «йуд», поднесет к губам, скажет словцо на иврите, гаркнет на мальчишку, назовет цену. Все разом:

— Мм...Хил-хил-хил-хил. Бишвохойс убизмиройс негадлехо...[40] Три копейки! Хил-хил-хил-хил... Бесстыдник! Положи на место! Хил-хил-хил-хил, мнам-нам-нам... Книжечка благословений? Две копейки! Йеги хвод адейной леойлом...[41] Не трожь! Хил-хил-хил-хил... «Азриэл с медведем»?[42] Три копейки. Хил-хил-хил-хил... Ну-о!

Вот так-то он и смешивает постоянно, этот вертлявый книгоноша, молитву с торговлей, а этот мир — с Грядущим. И потому о нем решил Г-сподь, что даже в субботу не сможет он отделить повседневность от святости, беспокойство от субботнего покоя. Казалось бы, сидит он, такой же, как и все, и вместе со всеми читает псалмы. Но злой дух повседневности рвется наружу в его беспокойном, мутном голоске. И глазки его с подозрением бегают от одного мальчишки к другому, а потом с затаенной ненавистью останавливаются на Зямином единственном сыне... Все чудится ему, Зимелю, что у него воруют святые книжки, что обыватели слишком уж усердно щупают сборнички благословений — а не покупают... И он, будто за ним гонятся, ломает псалмы своим горловым, булькающим голоском. Он кидается то вправо, то влево, то взад, то вперед, не может ни усидеть на месте, ни допеть, ни до конца насладиться стихом. Он хватает все стихи живьем, глотает их, но никак не может проглотить. Полузадушенные, дрожат они в его тощем, жадном горле. А Зимель все гонится за Йехиэлем-хазаном и все не может его догнать. Бывает и так, что, по своей повседневной привычке, он вдруг посреди стиха как закричит на мальчишку, что сидит неподалеку и читает псалмы вместе с отцом:

— Наглец!..

Но тут же спохватывается и хрипит дальше, будто полощет свое нечистое горло соленой водой:

— Хил-хил-хил-хил...

Зяма слышит краем уха голосок Зимеля-книгоноши, замечает его будничную рассеянность, и ему кажется, что он, Зяма, точно так же в прошлую субботу не соответствовал хасидам, собравшимся в доме раввина... Но Зимель этот, ни про кого не будь сказано, стоит еще ниже. Он оказывается не к месту даже среди простых людей, читающих псалмы. Благодарение Всевышнему, он, Зяма, до такого уровня еще не опустился. Он слит во-едино со своим братством, у него есть силы полностью совлечь с себя повседневность, соединить свое тело и душу со всеми, со всеми. Зимель-книгоноша, бедняга, единственный, кто слегка нарушает единство, мешает созвучию хазана с прихожанами и хочет и его, Зяму, оторвать ото всех, оторвать и смутить...

Зяма напрягает все силы, чтобы удержаться в равновесии, остаться вместе с хазаном и прихожанами. Хор распаляется все сильней. И с Б-жьей помощью, общими силами чтецы одолевают обыденность Зимелева голосишки. Зимель остается позади. Горячая сердечность общины поглощает холодное бульканье горьких мыслей о заработке.

И вот уже дело доходит до «Шир гамайлес»[43] с его серебряными колокольчиками и до «Аллилуйя»[44] с золотыми литаврами. На ступенях Храма стоят левиты в голубых полосатых талесах и играют на всевозможных инструментах. Эфод[45] первосвященника звенит золотыми нашивками. Урим и тумим[46] тоже звенят. И все чтецы псалмов из любавичского бесмедреша вместе с Йехиэлем-хазаном стоят с левитами и подпевают... Лишь Зимель-книгоноша стоит, поникнув головой, у врат и просит впустить его, и хнычет, и не может войти...

Под конец разносится радостный звон серебряных цимбал, звон надежды и победы:

— Хвалите Его игрой на трубах и арфе! — гудит Йехиэль-хазан.

— Хвалите Его барабаном и пляской! — отвечает община.

— Хвалите Его цимбалами гремящими!

— Хвалите Его цимбалами звенящими!

— Аллилуйя![47]

Так завершается чтение псалмов — в полном экстазе, в единении хазана с прихожанами, в слиянии былых инструментов Храма с будущими инструментами тех времен, когда, если будет на то воля Б-жья, придет Мессия...

Счастливый, довольный возвращается Зяма домой после Майрева. В бесмедреше он прикоснулся к своим корням. Он обрел их среди ремесленников и простого люда. Пусть его ученый брат Ури ходит себе на здоровье к своим хасидам. Там огромный, прекрасный Грядущий мир для избранных. Но его, Зямы, Грядущий мир ничуть не хуже, упаси Б-г; его, Зямы-скорняка, Грядущий мир, находится здесь, именно здесь, среди простых чтецов псалмов! И только здесь.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1].      С 1873 года казенные еврейские училища с двухлетним курсом преподавания были преобразованы в еврейские начальные училища. Правительство открывало их в городах и местечках черты оседлости для обучения еврейских детей русскому языку и русской грамоте. Еврейское население поначалу относилось к этим училищам с большим недоверием и отдавало туда детей очень неохотно. На идише они назывались русским словом «школа». — Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, прим. перев.

 

[2].      Здесь и далее курсивом выделены слова, приведенные в оригинале на русском и древнееврейском языках.

 

[3].      Почерк.

 

[4].      Фоня, фонька, фоня-квас — пренебрежительное прозвище русских на идише.

 

[5].      Старший сын по российским законам не подлежал призыву в армию. Старшие сыновья, освобожденные от службы, относились к лицам, получившим при призыве в армию «льготу второго разряда». Очевидно, отец отправил в армию, нарушив закон, старшего малообразованного сына, чтобы уберечь от службы младших «ученых» сыновей.

 

[6].      Имеются в виду казармы на Виленской улице в Могилеве. Шклов был местечком Могилевской губернии и уезда. Именно в уездных и губернских городах происходил призыв в армию.

 

[7].      Молитва во здравие. Здесь так иронически названа матерная брань.

 

[8].      Так в царской армии назывались занятия с солдатами по изучению уставов.

 

[9].      В 1891–1892 годах по инициативе московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича проводилось массовое выселение евреев из Москвы. Были выселены ремесленники и отставные солдаты-«николаевцы».

 

[10].    Торговые улицы в центре Варшавы.

 

[11].    Крестоголовый (цейлем-коп) — уничижительное прозвище, которым польские евреи называли евреев — выходцев из черты оседлости, прежде всего литваков. По многочисленным свидетельствам, польские евреи очень плохо относились к евреям из российских губерний.

 

[12].    Помощник меламеда.

 

[13].    Район Москвы на берегу Москвы-реки за Красной площадью, где издавна селились евреи-торговцы.

 

[14].    См. прим. 9.

 

[15].    После выселения евреев из Москвы остались только те еврейские купцы, которые выкупили патент первой гильдии примерно за 5000 рублей. — Прим. автора.

 

[16].    Староста синагоги.

 

[17].    Имеется в виду духовный руководитель хасидской общины.

 

[18].    Любавичский нигун для третьей субботней трапезы. Автором текста, составленного на арамейском языке, считается великий каббалист Ицхак-Лурия Ашкенази (Ари а-Кадош; 1534–1572), а напева — основатель Хабада ребе Шнеур-Залман из Ляд (Алтер Ребе; 1745–1813). Далее также цитируются фрагменты этого нигуна.

 

[19].    «И вот приглашу Ветхого Днями (одно из имен Всевышнего, используемое в каббале) на Минху, пока они (силы зла) не удалятся» (арам.). Смысл этого стиха достаточно темен, поэтому Залман Шнеур оставляет его без перевода, давая этим понять, что и ученый дядя Ури не в состоянии его перевести и истолковать.

 

[20].    По традиционным представлениям, еврею на субботу дается дополнительная субботняя душа, которая покидает тело на исходе субботы.

 

[21].    Йуд-гей-вов-гей — имя Б-га. — Прим. автора. Тетраграмматон — названия четырех букв, составляющих непроизносимое имя Б-га. Раввин, дабы избежать даже намека на произнесение этого имени, сознательно искажает название буквы «гей».

 

[22].    Часть ритуала авдалы (разделения субботы и будней) заключается в том, что участники ритуала смотрят на ногти, в которых отражается пламя свечи.

 

[23].    Создавший благовония (др.-евр.) — благословение на благовония, аромат которых вдыхают во время авдолы.

 

[24].    Фрагмент благословения, произносимого во время авдалы. В оригинале приведен в авторском переводе на идиш.

 

[25].    Традиционное благопожелание после авдалы, которая знаменует собой наступление новой недели.

 

[26].    «Доброго года» — традиционный ответ на любое приветствие и благопожелание.

 

[27].    В традиционных общинах существовало множество братств, объединявших своих участников по профессиональному, социальному или религиозному признаку. Братства «Читающих псалмы» были широко распространены.

 

[28].    «Счастливы те, чей путь непорочен» (др.-евр., Теилим [Пс.], 119:1).

 

[29].    Имеется в виду знаменитый стих «Если забуду тебя, Иерусалим» (Теилим [Пс.], 137:5). Далее этот стих обыгрывается с мягкой иронией.

 

[30].    «Счастливы те, чей путь непорочен, следующие Торе Г-сподней» (др.-евр., Теилим [Пс.], 119:1).

 

[31].    Путь (др.-евр.).

 

[32].    В синагоге над арон кодешем горит неугасимая лампада, как напоминание о светильниках в Иерусалимском храме.

 

[33].    «И не творят они нечестия, ходят путями Его» (др.-евр., Теилим [Пс.], 119:3).

 

[34].    Имеется в виду парохет, своего рода ламбрекен, который висит над арон кодешем.

 

[35].    Поступай с рабом Твоим (др.-евр.). Далее в переводе на идиш целиком приведен стих, начинающийся этими словами (Теилим [Пс.], 119:124).

 

[36].    Шрейтеле (мн. ч. шрейтелех) — персонаж еврейского фольклора, некто вроде гномика.

 

[37].    «Благословен Тот, Кто словом Своим создал мир» (др.-евр.). Первый стих благословения, предваряющего утреннюю молитву.

 

[38].    Для головы (др.-евр.). Название тфилин, накладываемого на голову.

 

[39].    Для руки (др.-евр.). Название тфилин, накладываемого на руку.

 

[40].    «...В хвалебных гимнах и песнях. Возвеличим...» (др.-евр.). Из того же благословения, предваряющего утреннюю молитву.

 

[41].    «Да пребудет слава Г-спода вовек» (др.-евр., Теилим [Пс.], 104:31). Начало чтения избранных стихов из Писания, предваряющих утреннюю молитву.

 

[42].    Речь идет о какой-то сказке. Книгоноши наряду с религиозными книгами продавали народные книги на идише.

 

[43].    «Песнь восхождения» (букв. «ступеней», др.-евр.). Этими словами начинается группа коротких псалмов от псалма 120 до псалма 134 включительно.

 

[44].    С этого слова начинается псалом 135 — и затем группа псалмов от псалма 146 до псалма 150, завершающая Псалтирь.

 

[45].    Часть облачения первосвященника Иерусалимского храма, представляющая собой два полотнища, прикрывающие грудь и спину и соединенные на плечах.

 

[46].    Предметы, при помощи которых первосвященник вопрошал Б-га. Ни описания самих урим и тумим, ни способа их использования в Писании нет, этимология также неясна. Известно только, что на эфод первосвященника налагался наперсник, в который вкладывали «урим и тумим». Возможно, это были два драгоценных камня.

 

[47].    Вольный и сокращенный перевод заключительных стихов последнего в Псалтири псалма 150: «Хвалите Его звуком шофара, хвалите его арфой и кинором. Хвалите Его тимпаном и танцем. <...> Хвалите Его цимбалами звенящими, хвалите Его цимбалами громогласными. <...> Аллилуйя!» (Теилим [Пс.], 150:3-6).