[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ НОЯБРЬ 2001 ХЕШВАН 5762 — 11 (115)

 

НАЧАЛО МИРА – В СЛОВЕ

Бенедикт Сарнов

Онажды случилось мне в Малеевке целый месяц сидеть за одним столом с пожилым поэтом Павлом Железновым. Это, как вы, конечно, догадываетесь, псевдоним. А настоящая его фамилия, которую никто (может быть, даже и он сам) уже не помнил, наверняка была какая-то еврейская. Об этом с очевидностью говорила его внешность. Ну, а кроме того, всезнающий Семен Израилевич Липкин сообщил мне, что этот пожилой поэт был отпрыском какой-то богатой еврейской семьи. Году в восемнадцатом или девятнадцатом пятнадцатилетним подростком сбежал из дому. Года полтора беспризорничал. А потом – уже на этой основе – сварганил себе новую биографию, а заодно и новое – пролетарское – происхождение.

Окончив с серебряной медалью гимназию, она уехала из родительского дома в Одессу и поступила в Новороссийский университет.

Как выяснилось из наших с ним разговоров, не только пролетарское.

Говорили мы с ним за столом – как все тогда – в основном о политике. Я пощипывал Сталина. Он – с некоторой долей осторожности, конечно, – Хрущева. (Дело было в разгаре хрущевской оттепели.)

И вот однажды, выйдя к обеду, он выдал мне такую домашнюю заготовку.

– Вот вы меня сталинистом считаете. А ведь мне в те времена тоже не сладко приходилось. В тридцать седьмом году про меня распустили слух, что я будто бы еврей.

– Про меня этот слух распустили в двадцать седьмом году, – усмехнулся я. – И, как видите, ничего, жив.

Этим своим находчивым ответом я был очень доволен. Но, по правде говоря, сказал я это – просто так, для красного словца.

Однако был в этой моей реплике и другой, более глубокий смысл, чем она, собственно (уже задним числом), привела меня в такое восхищение. Реплика давала понять, что не то что в двадцать седьмом, но даже и в тридцать седьмом году так называемый пятый пункт не играл в жизни советских людей сколько-нибудь существенной роли. Гораздо важнее тогда был пункт шестой: социальное происхождение. И ведя все эти разговоры, я был искренне уверен, что впервые столкнуться с тем, что я еврей, мне пришлось уже во взрослом состоянии. Ну, во всяком случае никак не раньше, чем в сорок пятом, когда мне пришла пора поступать в институт, и – впервые – разнесся слух, что в какие-то элитарные вузы (в МИМО – институт международных отношений, например) евреев не принимают.

На самом деле, однако, с этой проблемой мне пришлось столкнуться (я только об этом не знал) буквально в самые первые дни моего земного бытия.

Ни о каком обрезании не могло быть и речи.

 

***

На восьмой день после моего появления на свет мне полагалось сделать обрезание. Чаша сия, как известно, не минула даже Иисуса Христа. Каждый год в ночь с 31 декабря на 1 января мы отмечаем именно это событие. Именно к церковному празднику Обрезания Г-сподня, а отнюдь не к Рождеству, которое, как известно, приходится не на 1 января, а на 25 декабря, приурочиваем мы начало нового года.

Итак, со мною должны были проделать то же, что 1927 лет назад проделали с Иисусом Христом, а до него и после него с миллионами других еврейских младенцев.

Но на дворе стоял уже десятый год молодой советской республики, и родители мои жили в Москве, и были они люди вполне свободомыслящие, не соблюдавшие никаких религиозных обрядов, а мама моя, к тому же, была врачом, и она даже помыслить не могла, чтобы какой-то грязный еврей прикоснулся к ее ребенку своим отвратительно негигиеничным ножом, а потом еще – чего доброго – высасывал кровь своими грязными – совсем уже негигиеничными – губами, как это описано в рассказе Бабеля «Карл-Янкель».

Да и не только в гигиене было дело. Разве для того она, закончив с серебряной медалью гимназию в своих родных Черкассах, уехала – одна – из отцовского дома в Одессу и поступила в Новороссийский университет, и не пропустила там ни одной лекции даже в том страшном году, когда город что ни день переходил из рук в в руки – от немцев к французам, от французов к григорьевцам, от григорьевцев к деникинцам... И все это для того, чтобы теперь, на десятом году революции вдруг, ни с того ни с сего, вернуться к каким-то мракобесным средневековым обрядам?

Короче говоря, ни о каком обрезании не могло быть даже и речи.

Но у меня был дед – отец моего отца (которого я, кстати сказать, ни разу в жизни не видел).

Дед был тоже не шибко верующий – не раввин, не цадик, как у моего друга Эмки Манделя, а самый обыкновенный еврей, музыкант, «клезмер», как это там у них называлось. Может быть, он и в синагогу даже не ходил, а если ходил – так только по самым большим праздникам. Но – тем не менее – представить себе, что его внук – первенец его старшего сына – останется необрезанным, он не мог.

Революция, там, советская власть – пожалуйста, он не против. Но тысячелетний обряд должен быть совершен.

Как сказала еврейка из анекдота, которую погромщики хотели изнасиловать, а отец пытался ее отмолить: «Папаша, погром – есть погром!»

Дед написал отцу, что если мне не сделают обрезание, он меня – не то чтобы проклянет, но – не признает. Будет считать байстрюком. (Наверно, было употреблено какое-то другое, специфическое, сугубо еврейское слово, обозначающее еврейского мальчика, над которым не был совершен необходимый обряд. Но я этого слова не знаю, поэтому пользуюсь единственным пришедшим мне в голову русским аналогом.)

Дело, впрочем, обстояло, кажется, даже еще хуже. В случае, если я останусь байстрюком, дед, как будто, грозился даже, что и брак моего отца с моей мамой он тоже не будет признавать. (Довольно с него того, что и венчались они не в синагоге, как подобает порядочным людям, а просто расписались в загсе).

Отец мой, как я уже говорил, был очень хорошим сыном. И противиться воле родителя, к тому же высказанной в столь непреклонной форме, он не мог.

Были там какие-то душераздирающие сцены. Мыть рыдала. Отец тоже сперва пытался переубедить деда. А время шло. Был уже далеко не восьмой день, прошло, кажется, даже два или три месяца. С каждым уходящим днем жуткий кровавый обряд становился для мамы все страшнее: ребенок ведь уже что-то такое сознает... Как то перенесет он эту страшную операцию?

В конце концов компромисс был найден.

То, что надо было отрезать, мне отрезали. Но сделано это было врачом, в больнице, в сугубо гигиенических условиях, тщательно продезинфицированными хирургическими инструментами. Маму убедили, объяснив ей, что такую операцию часто делают отнюдь не по религиозным, а по чисто медицинским показаниям и что операция эта – в будущем – избавит меня от многих неприятностей.

Он произнес только одно слово: – Пипка.

***

С этой коллизией – и с этими аргументами – мне еще предстояло столкнуться в будущей, взрослой моей жизни. И даже не однажды, а – дважды.

Первый раз дело касалось моего сына, второй раз – внука.

О сыне, впрочем, я даже и не знал: узнал потом, – так сказать, пост фактум, – что разговор на эту тему (чего я даже и вообразить не мог), оказывается, имел место. И завела его – вот уж, поистине, неисповедимы пути Г-сподни! – моя теща.

Теща моя, Анна Макаровна Кононенко, мало того, что была она чистокровная украинка, имела еще несчастье с середины двадцатых годов состоять в рядах ВКП(б). То есть она была, как это тогда называлось (не совсем тогда, название это возникло чуть позже), ветераном партии. И вот, представьте себе, несмотря на все это, именно она, как рассказала мне потом жена, высказала робкое предположение, что если уж случилось так, что внук ее родился от еврея, а евреи на протяжении тысячелетий совершают над своими младенцами мужеска пола такую операцию, так не лучше ли и ему (внуку то есть) на всякий случай тоже сделать все, что полагается. Потому как, если не сделать этого, не вышло бы потом ему (внуку) от этого какой-нибудь беды.

В основе этой идеи лежала, разумеется, не вера в спасительную силу религиозного обряда. Скорее тут сказалось влияние модных тогда идей академика Лысенко, хотя, если исходить из теорий этого народного академика, у вновь рождающихся еврейских младенцев за долгие годы совершения этого обряда крайняя плоть давно должна была бы уже сама атрофироваться.

Сейчас нашему Мишке семнадцать лет.

Но так глубоко моя теща не копала. Она просто хотела оградить внука от каких-то возможных будущих неприятностей, чем и поделилась с дочерью. А та (за моей спиной) в свою очередь высказала эту идею деду, то есть моему отцу.

Тот, разумеется, и слышать не хотел ни о чем подобном. А мама, которую, узнав об этом, я спросил про его реакцию, сказала:

– О чем ты говоришь! Он до сих пор не может забыть твои глаза в тот момент, когда тебе делали эту проклятую операцию. Этот, как он говорил, застывший в них немой вопрос: за что?!

Но то, чего так легко удалось избежать моему сыну, не удалось избежать – двадцать восемь лет спустя – моему внуку.

Ему эту «проклятую операцию» пришлось-таки сделать. Разумеется, уже по чисто медицинским показаниям. (Черт его знает! Может быть, теща была права?!)

Медицинские показания возникли сразу, но сперва нас уверили, что можно ограничиться паллиативом – так называемой «обводкой». Что и было сделано. Мальчику тогда еще не было года, во всяком случае – это я точно помню – разговаривать он еще не умел: так, два-три слова. Но этот ограниченный запас слов не помешал ему довольно-таки красноречиво выразить все, что он при этом чувствовал.

Я вернулся домой, когда дело было сделано. Все слезы и крики были позади. Новоиспеченная бабушка (моя жена) ходила по комнате, держа уже притихшего ребенка на руках и изо всех сил прижимая его к груди. Я подмигнул ему и с нарочитой бодростью спросил:

– Ну что, Миша?

Он посмотрел на меня – вероятно, теми же самыми глазами, какими я в тот ответственный момент своей жизни глядел на отца, – и произнес только одно слово:

– Пипка.

Но никаких других слов больше и не надо было. Все, что надо было сказать, было сказано.

«Обводка», однако, не помогла. Мальчишке было, наверно, уже лет шесть, когда врачи сказали, что операцию придется все-таки делать по полной программе. И сделали. Разумеется, в больнице. К счастью (медицина со времен моего детства, как видно, сильно продвинулась в этом отношении) – под наркозом. Так что – особых трагедий не было.

А вскоре – почему-то вышло так, что это совпало во времени, – его крестили.

Крестила его моя невестка примерно по тем же соображениям, по которым моя теща предлагала обрезать моего сына. Так сказать, на всякий случай.

Тут сработал мощный материнский инстинкт, с «беспринципностью» которого я уже столкнулся однажды.

Было это так.

Давным-давно, когда мы жили еще в коммуналке, заглянул к нам как-то вечерком Фазиль Искандер. Сели мы, как водится, за стол, и вдруг жена моя говорит:

– Ты уж извини, Фазиль, может, для тебя это будет чересчур остро. Но я, ты знаешь, очень люблю чеснок. И кладу его всегда – без всякой меры.

– Прекрасно! – сказал Фазиль. – Я тоже очень люблю чеснок. У нас в Абхазии все любят чеснок. Мало сказать, любят. У нас там к чесноку – особое отношение. Когда я первый раз уезжал в Москву, мать даже сунула мне в карман головку чеснока. На счастье.

Засиделись допоздна. А утром, подойдя к кроватке, на которой спал мой маленький сын (ему было тогда года четыре), я обнаружил вывалившуюся у него из-под одеяла головку чеснока. Под впечатлением фазилевского рассказа жена перед сном сунула-таки ее ему под подушку – на счастье.

Думаю, что и невестка моя решила крестить моего маленького внука по этой же самой причине: крестильный крестик, полученный им, был для нее чем-то вроде талисмана, данного ему на счастье – чем-то вроде вот этой самой, положенной под подушку, головки чеснока.

Во всяком случае, после того как обряд крещения был совершен, все о нем тут же и забыли. Только внук, вернувшись домой из Рузы, где все это произошло, кинулся ко мне с возгласом:

– Дед, меня крестили! Ты недоволен?

Невестка не однажды могла слышать ядовитые мои отклики об этом массовом нынешнем поветрии, об оголтелых христианах-неофитах, адептах, как говорил о них покойный Боря Слуцкий, злобно-христианского направления. Вот она и решила, что совершенный без моего ведома православный обряд вызовет сильное мое неудовольствие.

Но я, разумеется, никакого недовольства выражать не стал, сказал только, что сейчас ему думать об этом еще рано – вырастет и сам решит, надо ему это или не надо.

Сейчас нашему Мише семнадцать лет, и, по-моему, плевать он хотел на оба эти обряда.

Что же касается меня, то на мою последующую жизнь совершенная надо мной по настоянию деда медицинская операция никакого влияния не оказала.

А могла ведь оказать!

Случись мне родиться всего на два-три года раньше, да оказаться в плену или на территории, оккупированной немцами, эта маленькая недостача кусочка крайней плоти могла стоить мне жизни.

Впрочем, меня, наверно и без этого вычислили бы.

Аркадий Тимофеевич Аверченко, когда его как-то спросили, не еврей ли он (ходят, мол, такие слухи), юмористически вздохнул:

– Опять раздеваться!

Мне, чтобы определили мою национальную принадлежность, даже и раздеваться бы не пришлось: сработало бы пресловутое сходство с Генри Киссинджером.

Но какие-то разговоры на эту щекотливую тему в моем детстве, помнится, были. Однажды отец рассказал при мне – мне было тогда лет, наверное, девять – такую душераздирающую историю. Служил в царской армии капельмейстером (как и мой отец) один известный музыкант «из евреев». Был он гораздо старше отца, и заслуг (и музыкальных, и служебных) было у него тоже существенно больше. И дослужился он до генеральского чина. Во время гражданской войны служил он уже в Красной Армии, и был с ним, в его музыкантской команде, его старший сын. И вышло так, что вся их часть попала в плен – то ли к петлюровцам, то ли к махновцам. Генерала – он был человек довольно известный – узнали и сразу от толпы других пленных отделили. А с толпой стали разбираться, выдергивая из нее евреев. И среди прочих – выдернули и генеральского сына.

Тот, натурально, стал доказывать, что никакой он не еврей. Но парня быстро освидетельствовали, уверились, что худшие подозрения полностью подтвердились, и тут же изготовились отправить его вместе со всеми прочими жидами в расход. И тогда, в приступе смертельного страха, он кинулся к отцу:

– Папа!

Но папа даже и бровью не повел. Пожал плечами – не знаю, мол, кто такой. Первый раз вижу. И отвернулся. И мальчика расстреляли.

Не могу сказать, чтобы эта история произвела на меня особенно сильное впечатление. Гражданская война была для меня тогда таким же далеким прошлым, как какая-нибудь Пуническая. Во всяком случае, со мной ничего подобного произойти, разумеется, не могло. Да и мой папа в таких обстоятельствах, конечно, никогда не повел бы себя так подло, как тот генерал.

Однако же почему-то историю эту я все-таки запомнил. Забыл вот только фамилию генерала, а она отцом упоминалась. И тем, кому история эта рассказывалась (рассказывалась ведь она не мне, а только при мне), фамилия эта была хорошо известна. Генерал как служил, так и продолжал служить в Красной Армии, и в чинах, может быть, даже еще более крупных, чем прежде.

Сейчас, вспомнив эту историю, я – при всей ее драматической исключительности – воспринимаю ее как подлинную. (Накладывается весь опыт последующей нашей жизни.) Но тогда она воспринималась мною как литература. Что-то вроде «Тараса Бульбы».

Думаю, что не совру, если скажу, что еврейская тема, – которая время от времени возникала, конечно, в разговорах взрослых, – целиком и полностью воспринималась мною тогда как тема сугубо литературная. К жизни, к повседневной нашей жизни отношения не имеющая.

Это, впрочем, относится не только к еврейской теме.

Но тут надо еще раз напомнить, что мир литературных образов и картин, в который я был погружен с головой, был для меня тогда гораздо реальнее, чем та жизнь, которая шла за стенами нашей квартиры и о которой я знал, в сущности, очень мало.

Юля Нейман.

 

***

В одной из своих книг я уже приводил поразившую меня своей глубиной и точностью мысль Ивана Петровича Павлова. Вот она – в записи одного из его учеников:

«Академик Павлов во второй части своей лекции применил свою теорию к жизни, впрочем, не вообще к жизни, а почти исключительно к нашей российской революции. Нечего и говорить, какой интерес, да еще в устах учителя представляет это применение...

Оно связано с парадоксальной фазой. Как мы уже видели, здесь прекращается реакция на сильные раздражения, остается реакция только на слабые. Применение этого положения к нашей революции академику Павлову пришлось пояснить примером.

У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, – парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет – это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т.д. – это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.

Вообще, – закончил академик Павлов, – я должен высказать свой печальный взгляд на русского человека. Русский человек имеет такую слабую мозговую систему, что он не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами».

Ссылаясь на это рассуждение академика, я отнюдь не склонен был относить этот его диагноз и к себе тоже. Но сейчас я вдруг понял, что ко мне он относился, может быть, даже в большей мере, чем ко всему остальному населению Советской России.

Процитированное краткое изложение лекции академика Павлова было опубликовано (в журнале «Звезда») в 1927 году.

1927 год – это год моего рождения. И, естественно, у меня возник соблазн увидеть в этом совпадении дат нечто символическое. Что-то вроде гороскопа, что ли. Тем более, что речь там шла о применении теорий академика «не вообще к жизни, а почти исключительно к нашей российской революции».

В моем случае революция (задуренность моего сознания гипнотическим воздействием революционной идеологии), конечно, тоже играла немалую роль. Но не меньшую, – а может быть, даже и большую – роль тут играло и то, о чем сказала в одном коротеньком своем стихотворении давняя моя приятельница Юля Нейман.

***

Но сперва – несколько слов о Юле: она этого заслуживает.

В «Пионере», где я с ней познакомился, она была «палочкой-выручалочкой»: писала всю так называемую «обязаловку», то есть статьи и очерки на все обязательные темы – те, что пишутся и печатаются не для читателя, а для начальства. Любую такую, самую казенную статью Юля ухитрялась написать живо, простым, человеческим языком. Поэтому, когда возникала нужда в каком-нибудь таком материале, для которого трудно было сыскать автора, все – в один голос – говорили: «Это надо заказать Юле». И Юля выполняла любой заказ – всегда на высоком профессиональном уровне, будь то популярный очерк о том, например, как работает почта, или очередная какая-нибудь бодяга на «пионерскую тему».

Я заказывал Юле статьи и очерки о классиках мировой литературы: о Диккенсе, о Гейне... На этих заказах она отдыхала душой, и, наверно, поэтому мы с ней сразу подружились.

Впрочем, не только поэтому. И – не совсем сразу.

Сперва я ее скорее чуждался. Уж очень непохожа она была на наших свойских «пионерских» дам, с которыми у меня сразу установились простые и добрые отношения.

Когда мне было лет восемь-девять, наткнувшись в какой-то книге на выражение: «Дама легкого поведения», я спросил у отца, что это значит.

– Так говорят обычно о женщинах, – нашелся отец, – которые безвкусно одеваются.

– Как это – безвкусно? – не понял я.

Отец пояснил:

– Ну, слишком ярко, крикливо.

Юля одевалась именно так.

Бывало, когда она появлялась у нас в редакции в каком-нибудь этаком алом полупальто или в ярко голубой или ярко зеленой новой шляпе, «пионерские» наши дамы иронически переглядывались и вздыхали: все они любили Юлю, прощали ей эту ее маленькую слабость, но сдержать своих чувств не могли. Сами они предпочитали унылые, блеклые тона – тот «скромный» советский стиль одежды, который я, издеваясь над своей женой, когда она норовила одеться таким вот образом, называл: «Тюрьма и ссылка».

При всем моем отвращении к этой унылой серости экстравагантные Юлины одежды все же меня шокировали. И, вероятно, поэтому на первых порах я ее слегка сторонился.

Но очень быстро выяснилось, что при всей разделяющей нас разнице не только вкусов, но и лет (Юля была существенно меня старше; отчасти, вероятно, и поэтому меня шокировали ее яркие одежды: помимо всего прочего, они, на мой взгляд, были ей не по возрасту), – при всех этих весьма существенных различиях у нас с ней была, что называется, одна группа крови.

  Выяснилось это легко и просто. Тут ведь много не надо: одна какая-нибудь строка Пастернака, подхваченная и продолженная следующей строкой – и все. Это – как пароль, как классическая формула моего любимого Маугли: «Мы с тобой одной крови».

С «пионерскими» дамами, как я уже сказал, отношения у меня установились простые и даже, можно сказать, вполне доверительные. Даже в разговорах на политические темы я был с ними довольно откровенен. Но эта откровенность имела все же свой предел. С Юлей же моя откровенность (как и ее со мной) была беспредельна.

Однажды, помню, она подрядилась сочинить какую-то очередную «заказуху» к очередной годовщине Великого Октября. Мы сидели вдвоем в моем крохотном кабинетике и говорили по обыкновению о чем-то своем – наверно, о поэзии. И вдруг Юля вспомнила об этом заказе, от которого ей нельзя было отказаться. Она прямо вздрогнула от отвращения и, хоть и с всегдашней своей иронической усмешкой, но как-то очень по-женски, жалобно протянула:

– Я вся не хочу!

– Ну, Юля, – сказал я. – Не в первый же раз. В конце концов, вы же профессионал.

И тогда она – в ответ – рассказала мне такой анекдот.

В первые годы революции знаменитая на весь Петроград дама легкого поведения жалуется, что ее вызывают к себе для услуг, в том числе и не вполне стандартных, разные видные большевики, а иногда даже и наркомы.

– Помилуйте, – говорят ей. – Но ведь это же ваша профессия. Ведь вы и раньше, до революции, этим занимались.

– Да, – отвечает она. – Но раньше меня никогда не заставляли при этом петь «Интернационал».

Никому из «пионерских» дам, я думаю, Юля не посмела бы рассказать этот анекдот, хотя со многими из них она была знакома и даже дружна с незапамятных времен.

Ну, а уж когда разразился скандал вокруг пастернаковской Нобелевской премии, ни с кем в нашей редакции, кроме меня, не могла она по-настоящему отвести душу. Да и я тоже, хоть своего отношения к помоям, которыми всенародно поливали Бориса Леонидовича, не скрывал, полностью, на всю катушку откровенничал на эту тему только с ней, с Юлей.

Кстати, именно Юля – еще до скандала – принесла и дала мне на несколько суток переплетенную рукопись крамольного романа, не очень при этом скрывая, что получила ее – может, и не прямо из его рук, но – от самого автора.

Так вот, эта самая Юля прочла мне однажды такое свое стихотворение:

 

И хоть во мне горьмя-горит Восток

Настырной мыслью и тос

кой

                                          бесцельной,

Но все же «котик, серенький

                                           хвосток»

Меня баюкал русской колыбельной.

 

А кто привержен к слову – для того

Язык по силе не уступит крови,

Обязывая больше, чем родство,

Затем, что изначалье мира – в Слове.

 

Ко мне сказанное здесь относится в полной мере. Разве только с не слишком существенной поправкой на то, что во мне никогда не «горел горьмя Восток», и колыбельную мне мама пела, скорее всего, другую. Что-нибудь, вроде: «Спи, моя радость, усни...»

Но та ли, другая колыбельная, а пели мне ее, как и Юле, на русском языке.

Однако сходство (даже тождество) мое с лирической героиней этого Юлиного стихотворения не столько даже в этом, сколько в том, что я – как и она – с самого раннего детства был «привержен к Слову». Привержен настолько, что – точь-в-точь как это было с пациенткой академика Павлова – слова заслонили от меня действительность.

Я очень хорошо помню, как это началось.

 

***

«Мама, чатай!» – передразнивал меня отец. Это была самая любимая его дразнилка.

Книги я любил с самого раннего детства. Но сам читать не любил. Предпочитал, чтобы мне читали.

Родители думали, что я ленюсь. Но это была не лень.

Пожирателем книг я стал задолго до того, как научился читать самостоятельно. Мне хотелось проглотить книгу сразу, залпом, взахлеб. Но сам я, научившись читать довольно рано, читал очень медленно. Во всяком случае, гораздо медленнее, чем мне бы хотелось. Желания мои сильно опережали мои возможности. И поэтому я постоянно ходил за мамой и приставал к ней, канючил:

– Ма-ам, читай!

И мама никак не могла от меня отвязаться. Стыдила меня, говоря, что я уже большой мальчик и должен читать сам, но – в конце концов уступала.

И вот однажды, поддавшись моим уговорам, она открыла новую, только что купленную книгу – помню ее большой, даже огромный, как мне тогда казалось, формат, коричневый переплет, отчетливо помню все рисунки в тексте, помню чуть ли не каждую ее страницу. (Еще бы мне этого не помнить! Ведь мало того, что именно ей суждено было стать первой книгой, прочитанной мною самостоятельно: на долгие годы стала она самой главной, самой любимой моей книгой, читавшейся и перечитывавшейся постоянно.)

Это был Киплинг: «Маугли».

Присев со мною на диван, мама начала читать и терпеливо дочитала до того момента, когда Багира заплатила за Маугли выкуп (убитого ею быка), и волки приняли человеческого детеныша в свою стаю.

Злобный Шер Хан, не солоно хлебавши убрался восвояси. Маугли остался с Багирой, с заступившимся за него на Совете медведем Балу, с Акелой, с Отцом Волком, Волчицей-матерью и серыми своими назваными братьями – волчатами.

Мне не терпелось узнать, что же будет дальше с принятым в волчью стаю человеческим детенышем.

Но мама тут поступила, как мне тогда показалось, в высшей степени коварно. Прочитав короткую фразу, которой начиналась следующая главка, она вдруг закрыла книгу и сказала:

– Ну, все. На сегодня хватит.

И на все мои уговоры отвечала:

– Нет-нет, сыночка, больше не могу. Мне некогда.

Может быть, как это нередко случалось, я и в этот раз дотерпел бы до лучших времен, когда у мамы нашлось бы время читать захватившую меня книгу дальше. Но этому помешала фраза, на которой мама оборвала свое чтение и закрыла книгу.

Фраза была такая: «Теперь вам придется пропустить десять или одиннадцать лет...»

Не знаю, что тут со мной случилось. То ли я не расслышал толком слово «пропустить», то ли был настолько глуп, что просто не уловил смысл этого словесного оборота. Но понял я это так, что мне теперь придется ждать десять или одиннадцать лет, прежде чем я наконец узнаю, что же там случилось дальше с этим усыновленным волками человеческим детенышем.

Смириться с такой ужасной перспективой я, разумеется, не мог.

Я раскрыл книгу, нашел ту злополучную фразу, на которой мама прервала свое чтение, и медленно, но упорно стал дальше читать сам. И не оторвался, пока не дочитал всю эту великую книгу до конца. Уж не помню, сколько у меня на это ушло времени: день, два или больше. Но твердо помню, что с просьбами читать вслух я после этого уже никогда и ни к кому не обращался. И противная отцовская дразнилка: «Мама, чатай!» умерла, таким образом, естественной смертью.

Дальше покатилось – как с горы. Я не отрывался от книги ни на минуту: читал за едой, хоть мне говорили, что это неприлично, читал лежа, хоть мне твердили, что это вредно для глаз, читал в полутьме, а иногда, когда родители, отчаявшись справиться со мной, выключали свет, – укрывшись с головой одеялом, при слабом свете карманного электрического фонарика.

За эти свои – дошкольные и первые школьные – годы я проглотил горы книг. Многие из них тоже стали моими любимыми, и я перечитывал их по многу раз. Но «Маугли» и среди них занимала особое место.

Теперь, припоминая все мои тогдашние ощущения, я вдруг поймал себя на том, что, помимо всего прочего, это была единственная из всех моих детских книг, которая – уже тогда, нет, именно тогда – связалась для меня с моим еврейством.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru