[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ ЯНВАРЬ 2002 ТЕВЕС 5762 — 1 (117)

 

СВЕТ НЕМЕРКНУЩЕЙ ПЕЧАЛИ

Григорий Канович

Я знал, что делать мне там нечего, и тем не менее, захлестнутый чувством непонятной, время от времени поскребывавшей душу тоски то ли по далекому детству, еще шумящему в застуженной памяти, как зеленеющее дерево; то ли по угасшей мальчишеской любви, когда-то одарившей меня своим великодушным сиянием и промелькнувшей, как чистая утренняя звезда на подшитом мягким, голубоватым бархатом небосклоне; то ли по чему-то другому, не нареченному и глубоко засевшему в подсознании, я купил билет на ночной поезд и отправился в родное местечко, в котором, кроме его названия, уже вроде бы ничего – ни реку, ни прибрежные ракиты, ни даже небо – родным назвать нельзя было.

Отправился я туда не сразу, поезд опаздывал, я томился в полупустом зале ожидания, ерзая на большой выщербленной скамье, с вялым любопытством наблюдая, как напротив молодая цыганка убаюкивает запеленутое в отрепье свое кочевое счастье-несчастье – жалобно, по-щенячьи скулящего младенца. Она то вставала, то снова присаживалась ненадолго, косясь, как диковинная, случайно залетевшая в окно птица, на лавку, где, положив под головы Б-г весть чем набитые котомки, посапывали еще двое ее птенцов – девчушки в длинных платьицах.

Иногда я ловил ее загадочный взгляд и странно поеживался не столько от вокзального холодка, сколько от внушаемой ею тревоги. Мне хотелось, чтобы скорей пришел поезд – пусть первым ее – но, к моему разочарованию, тишина, пованивавшая окурками и водочным перегаром, ничем не нарушалась – ни паровозными гудками, ни хриплыми объявлениями из репродуктора о «прибытии» и «отправлении».

– Куришь? – вдруг услышал я.

– Курю.

– Дай.

Цыганка как сверток положила на скамью затихшего младенца и на цыпочках, словно танцовщица к кавалеру, подошла ко мне и соблазнительно надула губы.

Я протянул ей «Приму», и она изящно, двумя смуглыми, тонкими, как стрелы лука, пальцами вынула из пачки сигарету, повертела ее в окольцованной звонкими браслетами руке, впилась в гильзу острыми, безжалостными зубками и спросила:

– Далеко, красавец, едешь?

Чиркнула трофейной зажигалкой, затянулась.

– На родину, – сказал я, не сомневаясь, что одной только сигаретой ее интерес ко мне не ограничится, что через минуту-другую, вдоволь насладившись куревом, она за мелкую мзду предложит мне заглянуть в мое будущее, которое несмотря ни на какие предусмотренные линиями на ладони злоключения и испытания в конце концов окажется безоблачным и светлым. Ведь за мзду, мелкую или крупную, никто никому на свете еще мрачного будущего не напророчил.

Но я ошибся.

Она и не помышляла о гадании, полностью захваченная обрядом курения, и, как нарисованная оперная Кармен, смотрела поверх моей головы, уперев правую руку в бок. Волокнистый сигаретный дымок спокойно клубился над ее спящими детьми, как будто это был не зал ожидания, а привал, устроенный табором где-нибудь в степи или в чистом поле, и я невольно, сам не зная почему, позавидовал ее нищенской, горестной свободе, ее упоительному, самозабвенному легкомыслию, ее сладостному и разорительному пренебрежению ко всему на свете.

– А у нас нет родины... – произнесла она, выдув в воздух серебристое колечко – просто, без натуги. – Там, где цыган разбил шатер, там его родина. Сегодня – одна, завтра – другая, послезавтра – третья. Весь мир для цыгана – родина и в то же время – чужбина...

Она помолчала, озорно сверкнула глазами и выпалила:

– А ты кто?

– Еврей.

– О! – воскликнула она.

Я ждал, что же она еще скажет, но тут снова зашевелился сверток, младенец заскулил, захрипел, и цыганка, не расставаясь с сигаретой, взяла его на руки и принялась качать с какой-то медлительной торжественностью, осыпая искрами, табаком и любовью.

– Еврей, – равнодушно повторила она, когда дитя умолкло. – Один из ваших – тогда я была еще совсем молоденькой – обещал на мне жениться... Богатый такой... Хотел в Одессу увезти... Ты знаешь, где эта Одесса?

– Знаю. У Черного моря... 

– Далеко?

– Далеко...

– Зачем цыгану Черное море?.. Цыгану моря не нужны... – Она достала из кармана юбки гребень, расчесала черные, густые, как зимняя тьма, волосы и тихо рассмеялась. – Дай еще!

Сигарет было не жаль.

– Бери всю пачку. У меня еще есть...

– У евреев все есть... И сигареты, и деньги... Так говорил тот из Одессы... Самуил, кажется... Все, кроме родины, как и у цыган...

– Есть и родина, – заступился я за евреев.

– Деньги лучше, – промолвила она. – Родина что конура – сидишь на цепи и – больше никуда...

За окнами на стыках загремел поезд.

– Мой, – засуетилась цыганка и стала будить дочерей, торопя их на непонятном, таком же густом, как ночная тьма, языке.

Не дожидаясь хриплого объявления по вокзалу, она подхватила на руки живой сверток, проснувшиеся дочери вцепились в котомки и нехотя поплелись за ней на перрон.

Когда они ушли, за сигаретой потянулся и я.

Как я ни пытался сосредоточиться на своей поездке, как ни тщился избавиться от смутившего душу впечатления, навеянного неожиданной встречей со скиталицей, ее мудреные слова роились в моей воспаленной голове, а перед глазами мелькали ее жесты, ее роковая, искусительная улыбка, зажженная сигарета во рту, искры которой то гасли, то, лепясь одна к другой, превращались в охапки огня, как бы освещающего все закоулки моей прошлой и будущей жизни.

Я уже подумывал о том, чтобы сдать в кассу билет, не тащиться в стылом купе сквозь ночь сто с лишним километров, а вернуться домой, завалиться в теплую постель, зарыться с головой в теплую подушку, как в стог воспоминаний, а назавтра для утоления своей тоски по детству и по мальчишеской любви найти какой-нибудь другой, менее обременительный способ.

Но когда решение, подобно зеленоватому помидору на солнечном подоконнике, созрело, из глубины ночи, сверкая и подмигивая сонным полям своим огромным циклопьим глазом, вынырнул мой поезд.

Солнце уже стояло над низкими, крытыми дранкой крышами, когда я наконец добрался до цели.

Я спрыгнул с подножки вагона и побрел куда глаза глядят.

По рассказам родителей я знал, что в местечке не осталось ни одной живой еврейской души.

– Кладбища, и того не найдешь, – предупредил меня отец.

Родители не хотели, чтобы я туда ехал и всячески отговаривали от этой затеи. Может, жалели меня, а может, за меня боялись – время было послевоенное, беспокойное, неровен час – пальнет кто-нибудь из-за угла в приблудившегося еврея. Но чем больше они отговаривали, тем упорней я туда стремился.

– Ты что там собираешься найти? – сокрушалась мама, и морщины у нее на лбу змеились чуть ли не надгробными строками.

– Зайду к соседям и спрошу... – уклончиво отвечал я.

– Ну о чем ты у них спросишь? Разве тебе все и без спрашивания не ясно? – кипятилась она. – Всему миру ясно, только ему, нашему правдолюбцу, не ясно!

– Я задам только один невинный вопрос: куда девался наш «Зингер?» Пусть вернут хотя бы его...

– Пусть едет, – уступил отец. – Он уже взрослый мужчина...

Шагая по заросшим лопухами шпалам к местечку, я вспомнил и уговоры мамы, и печальную уступчивость отца, и будоражащие, жалящие, словно крапива, слова безымянной цыганки, не уехавшей, казалось, в ночь, а безропотно и освобожденно канувшей в небытие, как в раскинутый над землей скитальческий шатер, и только это перистое облачко, как бы сотканное из дешевой «Примы» и висящее сейчас над моей головой, напоминает о ее существовании, о ее трех птенцах, о ее женихе из Одессы, о ее молодости.

Я шел к местечку, частенько задирая к небу голову, словно на нем, на этом перистом облачке, которое послушно следовало за мной, было начертано что-то важное, как и на моей ладони, и это начертание не имело ничего общего с дурными предчувствиями моей матери и беспричинным прекраснодушием моего отца.

Иногда оттуда, с небес, до моего слуха долетало стрекотание «Зингера», и мне чудилось, что на облачке сидит мой молодой, довоенный отец и своими крепкими, как узловатые корни вяза, ногами, еще не поврежденными осколками в окопах на Курской дуге, легко и счастливо нажимает на педаль, и белая тонкая нитка – ни дать ни взять струйка парного молока – струится по Б-жьему велению в его руки, как в душу, и в душу, как в руки, а я стою рядом с ним, маленький, кудрявый, как барашек, и окунаю в эту благодать свои еще не приученные различать на свете ни зло, ни страдания глаза, у которых цвет – спелой черники и которые без опаски мерцают в ранних сумерках, как запертый под стекло огонь домашней лампы.

Шаг мой утяжелялся от нахлынувших воспоминаний, но счета времени я не вел; мне было все равно, когда доберусь до главной улицы местечка; трофейные часы, купленные на Калварийском рынке в Вильнюсе, тикали тихо – им-то подавно было все равно, их тиканье умиротворяло, как и негромкий щебет птиц, которых и послевоенная пальба не распугала.

Незаметно, думая то о случайно встретившейся мне цыганке, то о «Зингере», неизвестно кем присвоенном в войну, то об экзамене по диалектическому и историческому материализму, тайны которого, как лаз к сокровищам, открывал нам, студентам-филологам Вильнюсского университета, ссыльный профессор из братской Армении Генрих Габриэлян, почему-то выговаривавший слово «цивилизация» на свой лад – «сифилизация»; я дошел до реки, до того самого места, где когда-то с мостков удочкой-самоделкой ловил доверчивых плотвичек; остановился и вперил в прозрачную, пахнущую босоногим детством воду взгляд. Нисколько не сообразуясь со временем, которое я себе отмерил для посещения родины-чужбины, как выразилась видавшая виды цыганка, я стоял на мостках и неспешно закидывал в воду невидимую удочку в надежде извлечь из потока не мелкую рыбешку, но то, что мне было так дорого и близко. 

Не успела леска коснуться речной глади, а грузило пойти ко дну, как я за своей спиной услышал чей-то голос.

– Утро доброе, юноша! – поприветствовали меня по-литовски.

– Доброе, доброе, – почти в испуге ответил я и обернулся.

На берегу в легком полотняном пиджаке и таких же брюках, с бамбуковой удочкой в руке стоял тучный мужчина, отечное лицо которого показалось мне знакомым.

Г-споди, да это ж местный настоятель.

– Если память мне не изменяет, – пробормотал он, – вы сын портного Соломона.

– Да.

– Перед самой войной он сшил мне зимнее пальто из черной английской шерсти. Я его до сих пор ношу. Твой отец жив?

– Жив.

– Слава Б-гу, – вздохнул настоятель и стал разматывать свою снасть.

Он разматывал ее долго-долго, молча распутывая какие-то узелочки, и это неловкое, безотчетное молчание тяготило душу, как будто мы оба были в чем-то виноваты друг перед другом. Может, и в самом деле были виноваты. Свою вину перед ним я знал – таскал из ксендзовского сада яблоки – тяжелую, как булыжники, антоновку. А чем передо мной провинился он?

– Ваша домоправительница Марцеле поймала меня однажды и за ворованные яблоки здорово надрала за уши, – ни с того ни с сего признался я.

– Марцеле, увы, умерла... Прошу за нее у вас прощения... Что яблоки? – настоятель достал из стеклянной баночки из-под сметаны червяка, наживил. – Ведь в вашем саду почти все деревья вырубили... Вот это впрямь – страшная беда.

Никакого сада у нас не было, но я понял, о чем он говорит – недаром у ссыльного Генриха Габриэляна учил основы диалектического и исторического материализма.

От присутствия его преподобия что-то неожиданно сломалось в моем горестно-приподнятом общении с рекой, но уйти сразу было неудобно. Тем более, что, следя за безмятежным поплавком на поверхности воды, настоятель как ни в чем не бывало преуспевал и в другом ужении – ответов на скопившиеся за десять лет вопросы. Я старался удовлетворить его любопытство, рассказывал о Казахстане, приютившем нас, беженцев, у подножия Ала-Тау; о воевавшем на Курской дуге отце; о своих занятиях русской классической литературой. Удильщик кивал головой, от него, давно презревшего суету мирскую, исходило стойкое пастырское спокойствие, а я смотрел на него и ловил себя на мысли, что и его нос с широко вырезанными ноздрями похож на поплавок, невозмутимо покачивающийся на водной глади.

– Надолго к нам?

– На денек.

– Может, заглянете на часок, – он сменил червяка и забросил удочку на новое место.

– Спасибо, – сказал я нетвердо. – Если время позволит.

– Заходите, заходите... Иудеи, конечно, в свой храм ходить должны, к рабби, а не в костел, но, к великому сожалению, ни одного сородича вы уже в местечке в живых не найдете... – Он сделал многозначительную паузу. – Не сочтите за хвастовство, но я дважды в год по невинно убиенным мессу служу. Печаль – своя ли, чужая ли – не меркнет. Как и солнце. Но в отличие от солнца она никогда не заходит... от нее рукой не заслонишься...

Я слушал его и диву давался не его словам, а тому, что он мне, зеленому юнцу, у которого над губой только-только пушок пробился и для которого другого солнца, кроме того, совершавшего день-деньской свой круговорот в небе, не было, решил чуть ли не исповедаться.

Я вдруг припомнил, как он, этот толстяк в сутане, и местечковый рабби Элиэзер, оба заядлые рыболовы, на досуге, пытаясь притушить вражду между паствами, рыбачили вон у той тихой щучьей заводи, в которой свои ветви купали девственницы-ракиты, а высыпавшие на косогор прихожане дружно кричали:

– Рабби, клюет!

– Святой отец, клюет!

И я, несмышленый, дерзкий, как воробей, тоже что есть мочи кричал:

– Клюет, клюет, клюет!

На какую же наживку клюнули в кровавом сорок первом убийцы рабби Иехезкеля или хромоногого подмастерья моего отца Хаима, пытавшегося под грохот канонады вынести из нашего дома и спасти, как живое существо, швейную машинку «Зингер», за которой он прилежно на протяжении пяти лет постигал премудрости портновского ремесла? На венские стулья, которые мельник Вайнштейн привез из насквозь продутой вальсами Австрии, когда меня еще на свете не было? На золотое ожерелье дочери домовладельца Капера Рахели, которое ей в самый канун войны подарил к свадьбе любвеобильный папа, не предполагавший, что через день-два она обручится не со своим суженым – сыном табачного фабриканта Абрамсона из Риги, а с паршивой, вечно голодной смертью.

Журчала река, дул приятный ветерок, на прибрежных деревьях ликовали птицы, в стеклянной банке из-под сметаны копошились обреченные черви. Все ярче светило солннце, и чем выше оно поднималось, тем печальней – как ни странно – становилось на душе, тем сильней хотелось, чтобы сверкавший пасхальной чистотой купол затянули тучи и полил дождь. Но вверху бродяжничало только одно невесомое, отчаянное, неприкаянное облачко.

– Понадобится ночлег – милости просим, – сказал настоятель, когда я глянул на часы.

Я поблагодарил его за любезность и стал взбираться на косогор.

За косогором серела родина-чужбина.

Отсюда, с насыпи, можно было увидеть дом, где я родился.

Но дома не было. На том месте, где он прежде стоял и где в незапамятные времена возвел его мой дед-каменотес, разбили скверик и построили ясли.

Над яслями, выкрашенными в цвет детского кала, красовался огромный транспарант, на котором заглавными буквами, неизвестно от чьего имени, по-литовски было начертано: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». От счастливого детства разило солодом, ибо в дальнем углу скверика разместился фанерный пивной бар, открытый, как гласила вывеска, до «20.00».

Я прошел мимо «товарища Сталина», не останавливаясь, и, к моему удивлению, никаких чувств – ни возмущения, ни сожаления – не испытывая. Как говорила бабушка, не каждому счастью надо завидовать.

Пора было что-то перекусить, со вчерашнего вечера у меня во рту маковой росинки не было, я только тянул одну сигарету за другой, но прежде чем забежать в какую-нибудь столовку, я по пути завернул в школьный двор, где когда-то на переменах с гиканьем и восторгом гонял футбольный мяч.

Шел урок, и вокруг было непривычно тихо и пусто.

Из окон школы тоненьким ручейком лилась во двор литовская речь. Учитель что-то говорил про далекий и суровый Северный полюс, про отважных челюскинцев, про героический перелет Чкалова в Америку.

На миг мне почудилось, что это голос моего учителя Бальсера. Неужели он жив? Но безупречный, непогрешимый, как Г-сподь Б-г, Бальсер никогда не рассказывал про полюсы и про челюскинцев, а смеясь, со слезами на глазах, читал наизусть занимательную повесть про мальчика по имени Мотл, сироту и горемыку и про его приклю-чения.

Какие бы нас ни ждали приключения, вдруг пронзила меня на школьном плацу простая и жуткая мысль: все мы сироты. И наше сиротство неизбывно. Там, где цыган разбил шатер, там его родина. А там, куда ступил еврей, там его сиротство. Нет такого уголка на свете, где можно было бы от него избавиться. Оно ходит за нами повсюду, плывет неотступно, как то невесомое, отчаянное облачко. И не скажешь ему: стой, растай, пролейся дождем!..

– Ты кого-то, парень, ищешь? – обратилась ко мне женщина с толстой папкой под мышкой.

– Нет.

– А вид у тебя такой, как будто ты заблудился...

Нет, нет, я не заблудился, я никого не ищу, ибо то, что ищу, найти невозможно, даже если на поиски потратить год, десять лет, всю оставшуюся жизнь, даже если призвать на помощь всех чудом уцелевших своих сородичей, всех дщерей и сынов Израилевых. Почему же я ищу то, чего найти невозможно? Что с того, что я, скажем, найду тот довоенный, истрепанный, полинявший футбольный мяч, ту швейную ма-шинку «Зингер», то золотое обручальное колечко? Разве от этого закатится моя печаль, разве не взойдет она назавтра?

Моя поездка внезапно обессмыслилась, я озлился на самого себя: все, что я увидел, можно было себе представить, не садясь в поезд, не блуждая по улицам и задворкам местечка, без всякого стояния у реки и душеспасительных бесед с настоятелем, который, кроме веры в бессильного Б-га, ничего тут не выудил.

Мне захотелось вернуться назад – сесть на первый попавшийся автобус, идущий в Вильнюс, примоститься у окна и ехать, ехать, глядя в тусклое окно, как в свое полинявшее прошлое, из которого, как из футбольного мяча, выпустили воздух – воздух моего детства и которое безнадежно сплющилось у меня на глазах.

Но что-то все-таки меня удерживало. Я сам не мог взять в толк, что.

Может, это невесомое, отчаянное облачко, клубившееся надо мной, словно полузабытые мои сновидения? Может, надежда на то, что меня окликнет кто-нибудь из моих сверстников – пусть не еврей, пусть литовец, Вацис или Феликсас, свободно говорившие по-еврейски и приходившие в наш дом за мацой и медовыми пряниками.

Но никто меня не окликал. Казалось, все разъехались, разлетелись, спрятались. Ведь послевоенное лихолетье вихрем раскидало всех – кого в лес, кого в Красную Армию, кого на Колыму.

И все же я надеялся на встречу с кем-то из них, подолгу всматривался в понурые лица прохожих, особенно молодых. Те, однако, либо куда-то спешили, либо не узнавали меня, либо я их не узнавал. Чем дальше, тем больше я убеждался, что не туда приехал, что та – всамделишная – родина, которая жила в моих снах, в моем мягко выстланном грезами, как колыбель перинками, воображении, осталась где-то за закрытыми ставнями, за семью засовами и щеколдами. А тут вовсе не родина, а затерявшаяся в глухомани перевалочная станция для странников и скитальцев.

До летних сумерек было еще не близко, голод меня донимал, и я решил перед обратной дорогой подкрепиться, съесть комплексный обед – остывшую котлету с жареной в украинском подсолнечном масле картошкой, свекольник сомнительной свежести и компот из сухофруктов, в котором, как сваренные пиявки, плавали дольки чернослива.

Столовка, в которой я очутился, была битком набита рабочими-строителями, возводившими в Скаруляй, в густом грибном сосняке неподалеку от местечка, завод химических удобрений. От рабочих пахло хвоей и глиной.

 Я покорно встал у окошка раздачи обедов, комкая в руке пробитый дебелой кассиршей талончик.

– Простите, пожалуйста, – прошептал сзади меня мужчина в очках с толстыми, казалось, пуленепробиваемыми стеклами, в твидовом пиджаке, словно щедро усыпанном мелкими зернами проса, – вы случайно не... – он замялся и, еще больше понизив голос, выдавил: – еврей?

– Да, еврей, – нарочито громко ответил я шептуну.

– Очень приятно... Очень приятно... Ростислав Розенфельд... – представился соплеменник-сотрапезник.

Назвал свое имя и я.

Мы сели за один столик, покрытый дырявой клеенкой в луговых цветочках, и стали молча есть, словно были глухонемые, а когда справились с безвкусной казенной едой, так же молча вышли на улицу.

– Меня сюда из Одессы прислали.

Не тот ли он богач-одессит, который обещал жениться на цыганке, подумал я про себя.

– Я инженер... Прислан литовским товарищам на подмогу... А вы, Григорий?..

– А я... я проездом...

У меня не было желания разводить с ним тары-бары.

– Жаль... – искренне посетовал Ростислав. – Не с кем в этом медвежьем углу словом перемолвиться. По-моему, кроме нас с вами, тут никого из наших нет.

– Живых – нет... Мертвых много...

– С мертвыми какой разговор? – прошептал Ростислав, без сомнения названный так в честь какого-нибудь русского князя, и, закурив, добавил: – И в Одессе их много. Но, слава Б-гу, в наличии еще и живые имеются... Что за жизнь без евреев?

– А с евреями? – улыбнулся я. – Что за жизнь с евреями?

– И то правда... Было очень приятно, очень. Может, еще свидимся, городок-то махонький...

И Розенфельд откланялся, смешавшись с ватагой тех, к кому приехал на подмогу.

Невесомое, отчаянное облачко порозовело в лучах предзакатного солнца и застыло над белой колокольней костела.

Откуда-то с пастбища донеслось сытое мычание коров.

Скоро пастух Еронимас – если в войну не помер – пригонит их в местечко, и во дворах начнется дойка.

В детстве я очень любил с бабушкиного крыльца наблюдать за их возвращением домой, за их неторопливым, царственным шествием и слушать перезвон колокольчиков, подвешенных к неуклюжим коровьим шеям. Так, думал я, перезваниваются в ночной тишине, когда весь мир засыпает, звезды, подбадривая запоздалых или заплутавших путников и указывая им, усталым, путь.

По правде говоря, я и сам себя сейчас чувствовал таким путником, попавшим Б-г весть куда.

Наконец, в сумерках из-за поворота показалась простодушная, пропахшая луговой травой морда первой буренки. За ней, трубно и нетерпеливо мыча, грузно вышагивала другая.

Стадо медленно и мощно приближалось.

Слышно было, как то тут, то там приветливо отворяют воротца и калитки.

– Марге! Марге! (Пеструха! Пеструха!) – любовно звал высокий старик и тянул вверх морщинистую руку.

– Му-у! Му-у! Му-у! – звучало в ответ.

– Линда, Линда, – приговаривала сухопарая баба в длинном фартуке, с подойником в руке.

– Чернуха, Чернуха! Ты куда, холера? Дом свой забыла, что ли? – по-русски сердилась босоногая молодуха.

Мычанье, топот, крики.

И вдруг сквозь шум, сквозь выкрики голос:

– Зара! Зара!

Не ослышался ли я?

– Зара! Зара!

Нет, не ослышался. Ведь так свою кормилицу – корову голландской породы с крупными звездами-яблоками во лбу окликал брат моей бабушки – вдовец, Фроим-Менаше. Поначалу, правда, у нее была другая кличка – Сара, но рабби Элиэзер воспротивился такому кощунству и чуть ли не с амвона синагоги запретил величать животное именем жены праотца Авраама и велел называть то ли по-цыгански, то ли по-турецки – Зара.

– Зара, Зара, – сорвалось с моих губ.

А, может, моим голосом говорил он – Менаше, убитый в сосняке, там, где сейчас строят завод химических удобрений? У него все отняли – дом, четырех детей, корову, но голос... может, голос пощадили?

Стадо рассыпалось, пастух Еронимас, переживший, как и его буренки, войну, заткнул за пояс кнут, нахлобучил на лоб соломенную шляпу и поплелся, насвистывая, домой; улица опустела; зазвенели подойники; хозяюшки взялись за коровьи соски, и потекла река сладкого, как сон, молока.

Кто-то доил Зару убитого Менаше.

Кто-то строчил на «Зингере» – швейной машинке моего отца.

Кто-то перед тем как лечь взбивал чужие подушки.

А я пялился в плеснувшую растопленным дегтем темноту.

Она снова кишела исчезнувшими

 стадами и толпами, снова звучала на все лады замолкшими, задушенными голосами, снова глядела на меня глазами тех, кого я искал и не нашел, и та темнота была моей родиной. Единственной на свете.

Как в детстве, от обиды першило в горле.

Надо мной, в моих давно нестриженных, дремучих волосах, как в большом удобном гнезде, спало невесомое, отчаянное облачко.

Вокруг него горели поминальные звезды. От долгого смотрения вверх небо раскачивалось, как полное вымя; я припадал к его мерцающим соскам губами, и в меня парной струйкой тек и тек пронзительный свет немеркнущей, возвышающей душу печали.

– Зара! Зара!

– Му-у-у-у...

– Динь-динь-динь...

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru