[ << Содержание ] [ Архив ]       ЛЕХАИМ МАРТ 2003 АДАР 5763 – 3(131)

 

ВАШТИ

Иосиф Рабин

I

Голду спасло воспоминание. Когда в город вошли немцы, она убежала оттуда вместе с ребенком. Правда, в окрестных деревнях уже тоже были немцы. Все-таки она убежала. Растерянная, охваченная страхом, она старалась взять себя в руки: надо было найти выход, спасти себя и сына. Воспоминание вспыхнуло вовремя, и Голда с ее энергией и упорством ухватилась за него — оно указывало путь к спасению.

В семье Голду звали «артисткой». В жизни своей она лишь однажды, еще в детские годы, стояла на подмостках, и кончился этот «дебют» взбучкой и слезами. Прозвище «артистка» дано было ей тогда под горячую руку, но приклеилось надолго, почти до самой свадьбы.

Голда помнит, как много лет назад дети их шумного двора больше двух недель готовили свое Пурим-дей-ство. Голда играла роль Вашти. Она знала, что Вашти — не еврейка, больше того — даже враг евреев. Она и оделась не на еврейский манер. А раз Вашти — враг, то, вероятно, и не в своем уме. Так Голда восприняла свою героиню и так изобразила ее — полупомешанной крестьянкой, нескладно говорящей, тянущей слова, плохо соображающей, не способной сосчитать до трех и всех боящейся. Голда подражала нищенке, которую видела на паперти. Народ смеялся над ее гримасами и ужимками, удивляясь, что сама Голда при этом остается серьезной.

Словом, она представляла слабоумную, почти сумасшедшую. Подадут ей милостыню — благодарит, не подадут — тоже благодарит. Обижают — крестится, просто пройдут мимо — тоже осеняет себя крестом. Когда ее гонят прочь, она кидается целовать руки, когда проявляют к ней жалость, падает на колени и кланяется в ноги. В разгар спектакля во двор неожиданно ворвался отец Голды и так отшлепал ее по рукам, что они сразу покраснели и вспухли. Мать сорвала с нее одеяние нищен-ки.

— Сохрани и защити нас... Креститься? Тьфу, тьфу!

Игре пришел конец.

Долгие годы, когда она вспоминала про Пурим-действо, ей казалось, что руки все еще болят. Отец-то ведь был в ярости. И теперь, когда у нее снова мелькнуло это воспоминание, она тотчас взглянула на свои руки. Если б она не была так встревожена, так испугана, ей бы, верно, и сейчас показалось, что они ноют от боли.

II

«Откуда явилась эта дурочка, зачем принесла ее нелегкая? — возмущался какой-то мужчина. Столько бед навалилось на людей... И вот новая напасть — сумасшедшая. Пусть убирается!» Кто-то, однако, возразил: «Трудно ли в такое время сойти с ума?.. Разве не видно, что это жертва немцев?» Голду пожалели. Люди думали: «Трудно поручиться, что завтра похожая беда не случится и с нами...»

Так в деревне появилась еще одна нищенка.

Голда играла свою старую роль из Пурим-сцен, — представляла Вашти. Она носила полотняную юбку, старую, заплатанную ситцевую кофточку. На ногах — стоптанные ботинки. Голову кутала в большой деревенский платок, из-под которого виднелись лишь часть лица и спутанные волосы. Она водила с собой сына, который был как-то странно одет — не то мальчик, не то девочка. Лица у матери и ребенка были испачканы. Они садились где-нибудь на углу улицы, мать брала малыша на руки и затягивала какой-то невнятный, похожий на церковный, напев. Нищенка не просила. Только придурковато улыбалась, вытирала нос рукавом и смотрела в землю. Люди приносили ей еду, давали мелкие деньги. Она бормотала слова признательности, отвешивала глубокие поклоны и крестила сердобольных быстро и часто.

Бывали часы, когда Голда сама забывала, кто она на самом деле, и начи-

нала чувствовать себя тронувшейся умом попрошайкой.

Иногда какой-нибудь прохожий останавливался и, жалеючи, спрашивал:

— Давно так живешь?

— С тех пор, как Б-г наказал, ангел мой, золотой мой...

— Как тебя звать-то?

— Меня... как зовут?.. Да кто его знает...

— А раньше как тебя звали?

— А раньше разве я жила? — она бессмысленно качала головой и крестилась.

— А как отец тебя звал?

— Нет у меня отца! Вашти, Вашти звал он меня, ангел мой, золотой мой.

— Ага, Васса, Василиса... Мальчику тебя или девочка?

— Не знаю, не разумею! — отвечала она уже совсем тупо и затягивала свою обычную невнятицу.

Прохожий подавал ей милостыню и уходил.

Стояло лето. В лесах появилась черная и красная ягода. На огородах уже могли бы поспеть огурцы. В заглохших садах на уцелевших деревьях созрели синие бархатные сливы; начали краснеть яблоки. Лето было еще в полной силе, а осень уже давала себя знать — то увядающим краем усталого листочка, то вечерней прохладой.

По вечерам Голда стала чувствовать страшную усталость, тяжесть в голове. Мысли путались, точно она и правда была не в твердом уме. Она пугалась самой себя. Пока ум ее ясен, она может прикидываться безумной нищенкой. Но если рассудок помутится, она не сможет играть свою роль и опять станет еврейкой, и погибнет вместе с ребенком. Как на зло, ребенок стал капризничать. Все лето он был смирен, точно чувствовал опасность, а, может, ему нравилось, что мама так весело играет — то качается и поет, то машет на людей руками и смеется. Теперь же не то игра ему надоела, не то он заболел. Он вдруг захныкал:

— Мама, хочу домой.

В порыве материнской жалости Голда на миг совершенно забыла, кто она и где, и ответила по-еврейски:

— Домой? Дитя мое, ты хочешь домой, ты, верно, болен! — Она обняла мальчика, прижала к себе, целовала, стала укачивать. И напев колыбельной уже не напоминал церковное песнопение, в нем зацокала копытцами еврейская козочка, от него запахло миндалем и изюмом. Когда она опомнилась, ее прошиб холодный пот: «Не заметил, не видел ли кто, не схватят ли ее сейчас?..» Послышались шаги. Она крестит ребенка. Крестит себя. Затягивает что-то церковное. Потом узнает прохожего. Этот подаст ей милостыню, остановится, начнет спрашивать.

— Эх-хе-хе! — произносит прохожий и действительно останавливается.

Мальчик открывает глаза. Голда пугается. Вдруг ребенок еще что-нибудь скажет. Она крепко прижимает его к груди и начинает петь. Поет громко, в полный голос.

— Убогая... Атакой голос красивый... В церковь ступай, дочка, в церковь... Будешь там петь. Я — староста.

Она кланяется старику, провожает его своим неподвижным взором:

— Верно, ангел мой, верно, благодетель, приду...

— Приходи, приходи, дочка...

— Мама, спой лучше про козочку, — просит ребенок. «Я не выдержу. Я сойду с ума...» — думает мать. С каждым днем ей становится все труднее, с каждым вечером — все хуже. Все чаще она забывает, кто она такая. Наплывают не часы уже, а дни, когда она чувствует себя свихнувшейся побирушкой и сидит оцепеневшая, в мозгу — ни единой мысли. Голова тяжелая и пустая. Вялая дремота наваливается на Голду.

Осень стала стращать дождями.

III

Церковь в селе — деревянная, под железной крышей. Внутри темно и неуютно. Впервые в жизни войдя в церковь, Голда остановилась, широко раскрыв глаза, и даже забыла перекреститься. Отец побил ее за то, что она крестила грудь, но знай он, что она будет ходить в церковь и молиться чужому богу, он бы ее, наверное, в колыбели задушил. А сама она? В детстве церковь была для нее символом вражды к евреям, капищем суровых попов и равнодушных черных монахов. Когда она повзрослела, ей безразличны стали и церковь, и синагога, она и думать забыла про Б-га — как про еврейского, так и про христианского. И теперь вовсе не к Б-гу пришла.

Старосте она тоже, в конце концов, сказала, будто ее зовут Вашти. Ему, видно, нравилось ее пение. И Вашти стала петь в церковном хоре. К счастью, теперь ей надо было казаться не очень уж сумасшедшей, а так, слегка придурковатой. Ну, это было в ее власти. Староста подарил ей ботинки, кто-то дал пальтецо: дело шло к зиме.

Но вот беда: староста, кажется, к ней неравнодушен. Сам он — рослый, с окладистой бородой, уже не молодой, но еще крепкий. Сострадание ли это к юродивой или ему просто нравится ее пение, или так у него проявляется жалость к несчастной, которая мается с ребенком? А вдруг у него опытный глаз, который распознал под заплатанной одеждой красивое женское тело? Не догадался ли он, что ее спутанные лохмы можно расчесать и заплести в толстые косы? Каковы его намерения? Ей становится страшно.

Староста принес ребенку конфет. Он говорит: «Красивый ребенок, верно, в мать пошел». Если б ей не надо было разыгрывать полупомешанную, если б на сердце не было так горько, если б страх не пронизывал все ее существо, она бы наверно посмеялась: мужчина хвалит ребенка, желая отпустить комплимент матери, дает мальчику конфету, чтоб сладость ее почувствовала довольная мать. Но она убегает от смерти; она прячется с ребенком от беды; она — сумасшедшая, нищенка. Что ей делать — смеяться или плакать? Может быть, завтра он надумает принести угощение и матери тоже? Назавтра староста действительно приносит конфеты и пряники уже и для нее. Голду охватывает неистовый страх: она ждала этого. Уходя, он берет ее руку и спрашивает:

— Как зовут-то тебя?

— Меня... Не знаю.

— А как звал тебя отец?

— Отец? Вашти!

— Вашти... Красивая у тебя рука...

IV

Миновала зима. В начале весны староста исчез. Немцы пришли за ним, но найти не сумели. С утра до ночи они шныряли по деревне, искали в избах, в церкви, ко всем приглядывались, за всеми следили. В эти ужасные дни к Голде вернулось самообладание: она не выказала ни слабости, ни страха. Это спасло ее. Лишь когда немцы убрались, она снова почувствовала усталость; тупость и безразличие опять овладели ею. Нет, долго она не выдержит, у нее нет уже сил сохранять ясность мысли. Ее мучают дикие головные боли. Она, кажется, начинает заговариваться. Пугается всякого постороннего взгляда. Ей чудится, что немцы ищут ее, а не старосту. Однажды на вопрос, как ее зовут, она ответила: «Голда».

Она решила уйти из деревни. Здесь она больше не выдержит, не убережет ни себя, ни ребенка. Жизнь отступает от нее, а она тащится следом, но чем дальше, тем больше устает и тупеет, тем меньше у нее надежд удержать жизнь. Останется она, Голда, где-то здесь лежать мертвая. Ребенок будет стоять над ее телом, будет твердить, что хочет домой, просить спеть песенку про козочку, про миндаль. И погибнет от рук немцев.

Она уйдет. Куда? Куда глаза глядят. Внезапно в ней заговорило желание преодолеть смерть, материнское стремление спасти ребенка. Она должна уйти. Она сбежит от немцев.

Весна была в разгаре. И как раз в эти дни в деревню привели старосту. Пока что его никто не видел, но все знали, что он здесь. Узнали также, что он, оказывается, учитель истории и географии, что немцы собираются его расстрелять. Его поведут по улицам. Пусть видят, что от немцев не скроешься. Может, добьются от него хоть слова о сообщниках.

Голда тоже знает все это. Не убежать ли ей немедленно? Сумеет ли она протянуть еще хоть день? Не сорвется ли? По улице поведут старосту, который, стало быть, тоже играл свою Пу-рим-комедию, чтобы спасти людей. Хватит ли у нее духу смотреть на то, чем такая игра кончается?

Нет, она и минуты не станет ждать. Она не в силах видеть гибель этого человека, который привел ее в церковь, желая помочь (теперь она это понимает).

Она быстро собирает свои тряпки, заворачивает кусок хлеба, хватает ребенка на руки. Она готова.

Но неужели она не выдержит еще день? Убежать сегодня? Как раз тогда, когда по деревне погонят человека одной с ней судьбы?

— Идем, дитя мое, идем скорее, мы должны бежать...

...Она осталась, не убежала. По улице ведут старосту. Он идет впереди, за ним — немец с винтовкой. Немного поодаль — еще несколько вооруженных немцев. Голда спустила ребенка с рук.

Они подходят все ближе. Но Голде кажется, что улица удлиняется. В голове у нее страшная пустота, она не чувствует своего тела, ощущает только пальцы, их горячечный жар. Староста идет впереди — это ее жизнь, которая рвется к спасению; немцы за ним — это смерть. Смерть, что грозит ей, ее ребенку, всем людям...

Пальцы растут, становятся огромными, руки наливаются неведомой силой.

Староста уже рядом. Избитый, исхлестанный, руки связаны. За ним — немец, смерть. Смерть не отпустит жизнь. Голда бросается на немца.

Люди в окнах, люди на улице видят, как сумасшедшая вдруг прыгнула и вцепилась немцу в горло. Голда же ничего не видит и ничего не ощущает, кроме своих рук: руки вобрали в себя весь ее страх, всю ее муку, безумие, жажду жизни и ненависть к врагу. Живой она не выпустит смерть.

Людям словно бы передались и отчаяние, и храбрость Голды. Смерти нельзя покориться, их натруженные руки тоже набухают ненавистью к врагу... Они кидаются к немцам!

Когда Голда очнулась, руки ее были широко раскинуты, волосы — растрепаны, лицо — белее снега.

Чувствует ли она, что староста сжал ее руки, слышит ли, как он зовет ее:

— Вашти! Товарищ Вашти!

Она слышит, она отвечает так, что слова разносятся по всей улице:

— Голда меня зовут, Голда!

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru