[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  НОЯБРЬ 2004 ХЕШВАН 5765 – 11 (151)     

 

ПОСЛЕДНЯЯ ПРИМЕРКА

Григорий Канович

Памяти мамы Хены Канович, не дожившей до моих лет

Капитана Красной Армии Николая Чижова, командира расквартированного на полигоне в Гайжюнай мотострелкового батальона, привел к моему отцу – портному Шлейме Кановичу – его шурин Шмуле-большевик.

– Шлейме! – сказал Шмуле-большевик, который до прихода Советов в Литву в промежутках между отбытием срока в тюрьмах и короткими пребываниями на свободе зарабатывал на хлеб насущный тем, что и сам портняжил, прослыв отменным брючником. – Познакомься: мой новый друг – товарищ Чижов... – И после многозначительной паузы перешел с домашнего идиша на выученный в заключении по словарям и подпольным книжкам язык мировой революции – русский.

– Николай Николаевич, – отрекомендовался Чижов.

– Муж моей сестры Хены Соломон Давидович. Лучший портной Йонавы и окрестностей. Когда-то служил в литовской армии уланом, – отметив гражданские и военные заслуги родственника, представил зятя Шмуле-большевик.

– Очень приятно, очень приятно, – пробубнил капитан.

– Товарищ Чижов скоро отправляется в Киев на свадьбу дочери, – с какой-то неуместной торжественностью сообщил Шмуле.

– Ну? – на понятном всем народам языке спросил отец, не помышлявший товарищу Чижову чинить помехи на его долгом cвадебном пути из Йонавы в Киев.

– По моему совету Николай Николаевич решил обратиться к тебе с большой просьбой – сшить ему до отъезда двубортный костюм.

– Это хорошая просьба. Очень даже хорошая, – одновременно похвалил отец русского капитана и своего шурина. По правде говоря, такой услуги от Шмуле, новоявленного заместителя начальника Йонавского НКВД, променявшего портновское ремесло на малопривлекательную для евреев должность полицмейстера, он никак не ожидал.

На дворе стоял июнь, та убыточная для портных пора, когда они уже не шьют зимнюю одежду, но и не могут похвастать заказами на летнюю, и потому каждого заказчика встречают с распростертыми объятиями, как Мессию.

Товарищу Чижову, конечно, трудно было сойти за Мессию, он был другого племени и веры, но отец обрадовался ему так, словно с Земли обетованной на берега Вилии вдруг явился его провозвестник.

– Чем больше на свете будет людей в штатском, тем, по-моему, лучше, – повеселел отец, уставясь на капитанские петлицы, на ежик Чижова и на щеки, гладенькие и румяные, как только что снятые с противня пирожки.

– Для кого лучше? – навострил уши бдительный и чуткий к крамоле Шмуле-большевик. Он знал, что тихий и миролюбивый Шлейме всегда может ввернуть в разговор какую-нибудь хитроумную и ядовитую загогулину.

– Для всех, – не растерялся отец. – Ты где-нибудь видел, чтобы кто-нибудь в кого-нибудь палил из пушки в двубортном костюме? – козырным вопросом на вопрос ответил Шлейме, но, уловив в глазах шурина искорки недовольства, спохватился и быстро залатал свой промах: – Чтобы что-то хорошо сшить, недели или даже двух мало. Это Г-сподь Б-г со своей работой справился за семь дней. И что же из этого Его скорого шитья вышло? Тут корчит, там жмет, тут узко, там шире, чем нужно. Тыщи лет прошли, а люди только и делают, что вдруг что-то отрезают или удлиняют на свой лад. Сейчас, Шмуле, пришла ваша очередь, вы – и модельщики, и закройщики, и перелицовщики, правда, какой сошьете наряд, это еще, прости, вам самим неизвестно. Но я, кажется, тычу иголкой не в то место. Раз товарищу капитану нужен к свадьбе дочери костюм, то костюм будет. Было бы только из чего шить...

– Товарищ Чижов еще зимой купил у Трауба отрез из чистой английской шерсти. Такой шерсти, к сожалению, в СССР пока нету. Москва из-за этого немецкого холуя Чемберлена порвала с Лондоном все торговые отношения.

– Трауб, конечно, не Чемберлен, он ни с кем отношений не порывал и торгует со всеми, кто платит. Хорошо, что его лавку еще не закрыли. На галантерейном магазине Рувима Могильнера уже с полгода красуется пломба, а старика вообще из собственного дома выселили, – обращаясь как бы к самому себе, буркнул отец, озабоченный тем, что не из-за холуя Чемберлена, а из-за таких, как его шурин, он, чего доброго, может не одного старого клиента лишиться..

– Неправда. Могильнера никто не выселял. Он сам добровольно переехал к брату в Каунас, – защитил от нападок новую власть Шмуле-большевик.

– По местечку бродят слухи, что скоро всех богатых в Сибирь вывезут. Чем же, интересно, они вам так насолили?

– А ты что за них так переживаешь?

– Я, Шмуле, за всех переживаю. За себя, за вас и за них. Если богатых вывезут, с кем же мы останемся? Только с нищими? А от нищих какой прок? Они двубортных костюмов себе не заказывают и на сиротские дома из своих доходов сотенных не отщипывают…

– Чем болтать, – перебил его шурин, – лучше сними с человека мерку и договорись с ним о сроках.

– А свадьба когда?

– Двадцать восьмого, – объяснил Шмуле-большевик. – Ты уж постарайся.

Николай Николаевич в разговор не вмешивался. Приученный к воинской дисциплине, он терпеливо ждал, когда эти освобожденные его мотострелковым батальоном йонавские евреи наговорятся всласть и наконец обратят на него свои разгоряченные беседой взоры. Капитан был высокий, статный мужчина с густыми, отращенными на сталинский манер усами, которые он то и дело поглаживал, как будто опасался, что они вот-вот ощетинятся и вонзятся в собеседника. Летний китель и широкие раструбы галифе не вязались с его румяным крестьянским лицом. Чижов неподвижно стоял посреди комнаты, как в штабе перед начальством, не решаясь без приказа вынуть из свертка свою первую заграничную покупку.

– Ложите, ложите свой материал здесь, – промолвил отец и пористым наперстком ткнул сперва в сверток, который Николай Николаевич прижимал своей тяжелой пахарской рукой к боку, потом в застеленный цветной клеенкой стол.

Соломон Давидович говорил по-русски с долгими остановками и какими-то странными постанываниями, ибо все свои более чем скудные познания о языке мировой революции черпал не в подпольных книжках, не в толковых словарях, а урывками в дружелюбной староверской деревне Скаруляй, приютившейся на краю дремучей литовской чащи, неподалеку от Йонавы, куда летом вся семья приезжала подышать сосновым воздухом, попить парного молока, полакомиться медом и озерными карпами к суровому и неистовому бородачу Луке Пахомову, дровосеку, рыбаку и пчеловоду, младший сын которого подпольщик Ерофей вместе с моим дядей Шмуле Дудаком до прихода Красной Армии по мере своих сил приближал на нарах каунасской каторжной тюрьмы счастливое будущее всех населявших Литву народов. Мой отец шил (конечно, не из английской шерсти) для Пахомова и его троих отпрысков пиджаки и кацевейки, стеганки и полушубки с лисьими воротниками. Оголодавшие лисы, бывало, подходили по вечерам к ладно срубленной избе, воровато заглядывали в открытые окна, из которых струился запах съестного, и не по летам крепкий и проворный Лука, вставал из-за стола, хватал двустволку, выбегал в длинной до колен холщевой рубахе во двор и с каким-то веселым и заразительным азартом палил в живое рыжее пламя.

– Ложите, ложите, – подстегнул майора Соломон Давидович, вспомнив Луку Пахомова, который за вечерней трапезой такими словами уговаривал своих дачников накладывать в миски побольше жареных на сале дранок или блинов.

Николай Николаевич достал свернутый в рулон отрез и, как свиток Торы, протянул портному.

Отец долго и тщательно ощупывал ткань, выдернул из отреза нитку, поджег ее спичкой, впился взглядом в мгновенную вспышку, стараясь по ней определить не то качество материала, не то его истинное происхождение, и к скудному запасу своих русских слов сумел только добавить похвальное и протяжное «Д-а-а-а!»

– Голову на отсечение, Шлейме, – сказал на идише Шмуле-большевик, – когда ты сошьешь товарищу капитану костюм и перед отъездом в Киев Николай Николаевич во всей красе явится в свою воинскую часть, к тебе строем двинутся старшины, лейтенанты, майоры, полковники, генералы. – И, давясь от хохота, быстро перевел свое предсказание Чижову.

Зная неистребимую привычку Шмуле льстить тем, кто ему нужен, сулить на словах златые горы и безвозмездно живописать перед каждым райские кущи, отец его не прерывал. Когда бывший брючник насытился собственным красноречием, Соломон Давидович (мне это созвучие почему-то нравилось) снял с шеи сантиметр – он всегда носил его, как драгоценное ожерелье, – жестом велел капитану скинуть китель и сапоги и принялся обмерять гостя.

– Записывай, – сказал отец, и я под его диктовку бросился заносить в тетрадку все данные – объем капитанской груди и талии, длину рук, размер каждой штанины в шагу и в паху...

– Только не напутай, – ласково предупредил дядя. – Твой папа первый раз в жизни берется шить не пекарю Ицику, не балагуле Пинхасу, не лавочнику Могильнеру, а представителю самой сильной армии в мире, которая в прошлом году принесла Литве...

– А папа всем хорошо шьет, – перебил я Шмуле, не дождавшись, когда тот донесет до моего незрелого ума то, что, кроме вечерних показов фильмов на рыночной площади и ансамбля песни и пляски, принесла в Йонаву Красная Армия.

– Ишь какой папин защитник! Если бы ты, Гиршке, еще русский выучил, цены бы тебе не было....

– А я уже три слова знаю, – выпалил я, – «Сталин», «Чапаев», «ура»...

– Молодец! – восхитился Шмуле-большевик. – А что они значат, ты хоть понимаешь?

– Чапаев – это герой войны. Он командовал на столе картошкой и, раненый, утонул в реке, Сталин – это наш теперешний Сметона, только без бородки и с незакрученными усами... А ура – это когда парад, танки и все вокруг кричат от радости, – отчеканил я.

– Что ты мелешь! – возмутился дядя. – Сметона – фашист, угнетатель, а ты сравниваешь его с любимым вождем всех народов мира товарищем Сталиным! – И, повернувшись к зятю, воскликнул: – Да он у тебя дикарь... темнота!.. Занялся бы ты, Шлейме, на досуге его просвещением.

Отец ничего не ответил. Заниматься моим просвещением у него не было времени. Да и в отличие от Шмуле он политикой не интересовался, разговоров о ней избегал, не славил победителей и не клеймил проигравших, считая, что всякая власть рано и поздно оборачивается для нас либо малой, либо большой бедой. Хороших властей для евреев, мол, испокон веков не было, нет и во веки веков не будет.

– Пусть учитель Бальсер парня просвещает. Спроси, пожалуйста, у товарища капитана, кто у реб Шимшона подкладку и пуговицы купит – он или я, – гася праведный гнев шурина против племянника-недотепы, сказал отец.

Шмуле-большевик перевел его вопрос Чижову, и тот благодарными кивками дал понять, что целиком и полностью полагается на Соломона Давидовича и возместит все расходы...

Тут в комнату неслышно вошла мама. Она и Гися – такая кличка была у нашей кошки – всегда входили неслышно, словно ступали не по полу, а по воздуху.

– Может, чайку попьете? Я как раз пирог испекла. С марципанами и корицей. Есть у меня и черничное варенье... – предложила она. – Товарищ таких пирогов, наверно, не кушал.

– Кушал, кушал. По-твоему, там у них и пирогов не пекут, и черника в лесах не растет. Спасибо, Хена, но некогда чаи гонять, – пожаловался на свою занятость Шмуле-большевик..

– Чем же ты так, братец, занят? Воров и бузотеров в местечке вроде бы нет, грабителей и убийц, слава Б-гу, тоже... У Гедрайтиса, который тебя, помнишь, когда-то под руки от нас в тюрьму увел, времени всегда было хоть отбавляй. Целыми днями в униформе шатался по улицам, причмокивая языком, уплетал тейглех или с откоса ловил в Вилии уклеек... А ты, Шмуленька, кого ловишь?..

– Не твое дело, – осерчал тот и сухо осведомился у зятя, когда товарищ Чижов должен явиться на первую примерку.

– Как только отдам рабби Иехезкелю его костюм, сразу же займусь вашим. Пошлю гонца – Гиршке, он скажет, когда прийти.

– Договорились. Дело в том, что меня может не быть. Посылают в Москву. На учебу, – не без гордости сообщил Шмуле-большевик и, покровительственно похлопав отца по плечу, степенно зашагал к выходу. За ним, поклонившись хозяевам, последовал и непривыкший к затяжным еврейским перестрелкам Николай Николаевич.

– Ну кто тебя за язык тянул? – напустился на маму отец. – У твоего братца секретная работа, а ты – «кого ловишь, кого ловишь?»...

– Секретная-шмекретная... Вместо того чтобы с утра до вечера в носу ковырять и драть на митингах глотку, сел бы и помог бы тебе для этого русака брюки сшить...

– Да от него толку, что от козла молока! Он давно забыл, как нитку в иголку продевать... Они ведь теперь не брюки, а новую жизнь шьют.

– Шьют? Старую без всякой надобности распарывают. Могильнера и Капера из местечка уже выжили, ксендза прямо с амвона забрали, – выстрелила мама и, всплеснув руками, побежала на кухню – чай вскипел.

На ее счастье, к пирогу с марципанами и к чаю с черничным вареньем подоспел галантерейщик Шимшон Трауб, у которого мама до замужества три года служила в прислугах и нянькой...

– Я на минуточку, – тоненьким, птичьим голоском пропел Трауб.

– Да мы всегда вам, реб Шимшон, рады, – засуетилась мама. – У меня как раз чай вскипел... И пирог с марципанами готов...

– Спасибо. Каждому еврею охота подсластить свою жизнь. Но у меня в крови целые залежи нажитого сахара, которые в отличие от всего остального добра, к сожалению, национализации не подлежат, – натужно усмехнулся галантерейщик.

Трауб волновался, от волнения его птичий голос то и дело срывался, а глаза навыкате беспрестанно моргали и слезились, он все время нервно вытирал их носовым платком с вензелями и по-детски шмыгал крупным, в голубых прожилках, носом.

Мама поставила на стол чай, пирог с марципанами и снова зачем-то отправилась на кухню.

– Садитесь, реб Шимшон, – не найдя ничего лучшего, сказал отец.

– Такое предчувствие, что я еще насижусь, – грустно пошутил Трауб. – Сейчас, прошу прощения за каламбур, сажают без всякого приглашения. Впрочем, вам, Шлейме, бояться нечего. По ихнему талмуду вы не мироед и не сионист, а кустарь-одиночка... почти пролетарий... Да и главный в местечке сажатель – ваш близкий родственник.

– А вам, реб Шимшон, чего бояться? Ведь за всю жизнь вы и ваши родители и мухи не обидели, – успокоил его отец, уразумев, что тот пришел не чаи распивать.

– Может быть, может быть... Но это обстоятельство нынешние судьи во внимание не принимают.

– Чай стынет. Пейте, реб Шимшон, – выдохнул отец, уклоняясь от обсуждения щекотливой темы и по-прежнему теряясь в догадках, зачем реб Шимшон сюда среди бела дня пожаловал.

– Почаевничаем в другой раз, – деликатно отказался Трауб. – Если не ошибаюсь от вас только что вышли ваш шурин и этот симпатичный русский офицер, который зимой купил у меня отрез из английской шерсти. Между прочим, я сделал ему большую скидку. Такова уж наша еврейская доля – задабривать тех, кто наверху  и кто в любую минуту может нас по миру пустить...

– Отрез великолепный, – подтвердил отец, редко употреблявший превосходные степени. – Костюм получится на славу.

– Такой шерсти у меня на полках еще на целый гарнизон, не меньше. – Шимшон Трауб снова вытер слезящиеся глаза, спрятал платок в карман, вздохнул и продолжал. – А сукно, а шелк, а кашемир и крепдешин!

– Знаю, знаю, – отрешенно поддакивал отец.

– Могильнера и Капера уже, как кур, распотрошили. Кто им помешает так же поступить со старым бейтаровцем Траубом?

– Хотите, реб Шимшон, чтобы я перед шурином за вас словечко замолвил? – желая выбрести из томительного неведения и добиться хотя бы какой-то ясности, осмелился спросить отец.

– Нет, – отрубил Трауб. – Победители несговорчивы и немилосердны. Блеяние овец только раззадоривает аппетит волков. У меня другой план.

– Какой? – оживился отец.

– Мне пришла в голову идея – передать кое-какие товары в другие руки. Например, в ваши.

– В мои? Но я... но мы...

– Это, поверьте, правильный ход. Я знаю вас и Хену много лет. Если нас не тронут, то вы мне все вернете обратно. А если тронут – в чем я почти не сомневаюсь, – то хоть им, голодранцам, не все достанется. Честно говоря, я бы на ваше имя с удовольствием и всю свою недвижимость переписал... Вас-то они грабить и вывозить не станут... Никаких грехов за вами не числится. Вы в Йонаве президента Сметону с букетом роз на рыночной площади не встречали, в Каунас Жаботинского слушать не ездили, сотенных на озеленение Галилеи не жертвовали...

Трауб не мог остановиться, он без устали высевал слова, но они не умеряли волнения, а еще больше распаляли, сообщая его речи, обычно скупой и деловитой, несвойственную ей категоричность и высокопарность.

– Уж если кто-то в Йонаве и заслужил наше доверие, так это вы и Хена, дай Б-г ей здоровья и долголетия; она нянчила нашего бедного мальчика – Йорама и нашу покойную дочку Эмму, стряпала, стирала, за прилавком, бывало, стояла. – Он помолчал и впился в отца своими большими молитвенными глазами, ожидая благоприятного для себя решения.

– Я посоветуюсь с женой, – сказал обескураженный отец, который все решения передоверял отважной и прямодушной Хене. – У нас и места-то лишнего нет. Две комнатки и кухня...

– Некогда, Шлейме, советоваться... Поймите, вы ничем не рискуете. Каждый может у Шимшона Трауба купить себе английскую шерсть, французское сукно, кашемир и крепдешин. Вы все это якобы у меня и купили – в рассрочку, в долг, со скидкой, как вы пожелаете. Для пущей убедительности я вам на каждую вещь квитанцию выпишу и печать поставлю... Медлить нельзя.

Отец не спешил соглашаться. Его обуревали смешанные чувства. Он искренне желал Траубу добра, но вместе тем опасался, что кто-нибудь пронюхает про их сделку и наябедничает на него в НКВД Шмуле-большевику, а тот устроит скандал и обвинит его во всех смертных грехах – мол, мироедам потакаешь, классово чуждым элементам. Что и говорить, реб Шимшона было жалко, он был для отца не чуждый элемент, а живой, великодушный человек, который приютил их, молодоженов, в двадцать седьмом году, отвел для них комнату с отдельным входом, вербовал для стеснительного и мастеровитого квартиранта приличных клиентов. Что Трауб о нем подумает, если Шлейме возьмет и наотрез откажет своему покровителю и добродетелю. Шерсть и сукно, в конце концов, не порох и не динамит – их можно куда-нибудь спрятать, на чердак ли, под кровать ли.

– Реб Шимшон, ведь еще всякое может произойти, – сказал отец и, чтобы оттянуть свое решение, бросил на стол последнюю козырную карту: – Сами знаете, что творится в мире. Польша только закуска – немцы и на Москву клыки cкалят... Стало быть, и на Литву. Глядишь, такая каша заварится, что мало не покажется – всем отсюда придется ноги уносить.

– Чему бывать, того не миновать. Литва, а стало быть, и мы вместе с ней уже давно только жалкие зернышки между могучими жерновами, и скажу вам откровенно: мне лично все равно, кто выступит в роли мельника – немцы или русские, Гитлер или Сталин, или, прошу прощения, наш местный мукомол Шмуле Дудак...

– Ради Б-га, Шимшон, не обижайтесь, но я над вашим предложением должен еще хорошенько подумать... это ж не шуточное дело.

– Что ж... Думайте, Шлейме, думайте, только побыстрей, – тем же птичьим голоском пропел Трауб и, не проронив больше ни слова, вышел.

– Зачем он приходил? – спросила мама, метнув взгляд на неотпитый чай и заподозрив что-то неладное.

Отец сделал вид, что не слышит.

– Я тебя спрашиваю, зачем приходил реб Шимшон?

Деваться было некуда. Таких следователей, как Хена Дудак, в местечке было мало. А может, и вовсе не было. Шмуле-большевик в подметки ей не годился. Хватка у мамы была такая, что, как ни выкручивайся, все равно расколешься.

Раскололся и Соломон Давидович – ничего не утаил.

– Ну и ты, конечно, отказал ему.

– Не отказал, но и не согласился.

– Г-споди, что ты, Шлейме, за человек, почему ты всего на свете боишься? Жениться на мне боялся, детей делать боялся, уйти от Рабинера и начать собственное дело боялся... Грозы боишься, солнца боишься... меня боишься...

– Перестань! При ребенке... – взмолился отец.

– Пусть ребенок знает, какой у него смелый отец... Я сейчас же бегу к реб Шимшону и говорю: мы согласны... сегодня ночью все перетащим : и шерсть, и кашемир, и крепдешин... все, все, что он даст. И никаких, пожалуйста, возражений... Если то, что люди честно за десятки лет нажили, преступление, то зачем тогда вообще жить на свете?

– А ты своего братца спроси зачем, – огрызнулся отец.

– Спрошу, спрошу. Мой братец – не Г-сподь Б-г. Он еще когда-нибудь за свои значки в петлицах поплатится. Русский царь триста лет не Йонавой, а Россией правил, и то его послали ко всем чертям. Пошлют и Шмуленьку. А сейчас... сейчас, смельчак, оседлай свой «Зингер» и скачи туда, где ждут на свадьбу этого Чапаева в новом костюме!

– Свадьба в Киеве, но он – не Чапаев, он – Чижов, – примирительно выдавил отец.

– Стало быть, скачи в Киев. А я поскакала к Траубу... Гиршке, вылей остывший чай в ведро, помой и протри чашки, а пирог поставь в буфет! – по-командирски распорядилась мама и уединилась для обдумывания предстоящей операции с Гисей, которая хозяйку всегда поддерживала и понимала…

Ночью, когда я уже сладко спал, отец с мамой второпях перетащили все, что передал им на хранение Трауб, и спрятали – отборной английской шерстью выстелили в три слоя продавленный матрас двуспальной кровати и накрыли его толстым байковым одеялом, а сукно запихали в платяной шкаф и заперли его на ключ.

Шимшон Трауб не зря торопил отца: его как чуждый и неблагонадежный элемент первым выкорчевали из Йонавы. К его дому солнечным майским утром подкатил крытый брезентом грузовик; из кузова выпрыгнули солдаты, за ними из кабины выскочил помощник Шмуле-большевика младший лейтенант Ерофей Пахомов, и все они дружно принялись выносить и грузить в машину пожитки галантерейщика. Затем белобрысый Ерофей вывел из дому Шимшона его миниатюрную, похожую на бронзовую статуэтку, жену Йохевед и страдавшего слабоумием длинношеего сына Йорама, который все время улыбался солдатам безмятежной, неживой улыбкой.

– Оторвись от шитья, – прильнув к оконному стеклу, пробурчала мама. – Надо выйти и попрощаться. Кто-то же должен проводить их, Г-споди прости и помилуй, в последний путь. Наши мудрые евреи, видно, решили не мозолить свежим властям глаза и отсидеться дома. А ведь еще совсем недавно они бегали к реб Шимшону за советом и помощью, завидовали, что он со Сметоной и его милой Зосите на короткой ноге, что самолично с каунасского вокзала провожал в Париж не кого-нибудь, а самого Жаботинского. Ты, что, тоже хочешь отсидеться? Ну чего возишься, как муха в меду? Ждешь, когда их увезут?

– Я, Хена, к примерке готовлюсь. Обещал этому дружку Шмуле сшить костюм до двадцать восьмого, – промямлил отец.

– Дружок Шмуле на свадьбу спешит, а Траубов в Сибирь увозят. Сейчас же брось копаться – и пошли! – приказала мама и первая толкнула дверь.

Солдаты никого к дому Траубов не подпускали.

Реб Шимшон стоял у откинутого борта грузовика и вполголоса молился, раскачиваясь, как верба на юру; чопорная Йохевед в широкой соломенной шляпе издали махала маме черной шелковой перчаткой, будто отправлялась на излюбленный отдых в Баден-Баден или Ниццу; Йорам по-клоунски улыбался, и солдаты, не выдержав, отворачивали от его бессмысленной и зловещей улыбки свои скуластые, обветренные лица.

– Ерофей! – приблизясь к грузовику, по-литовски окликнула Пахомова-младшего мама. – Скажи солдатам, чтобы нас пропустили. Ты же знаешь... я сестра Шмуле Дудака... мы у вас в деревне каждое лето отдыхаем... Ерофей... Позволь... только мне... – И, не дождавшись ответа, двинулась напролом к Траубу, но солдаты преградили ей дорогу.

– Нельзя! Назад! Назад!

– Реб Шимшон, – сквозь слезы и гул мотора закричала мама. – Спасибо вам!.. За все, за все... И воз-вра-щай-тесь! Воз-вра-щай-тесь!

Трауб не откликнулся.

Только черная шелковая перчатка Йохевед подбитым из рогатки грачом трепыхалась в застывшей синеве.

Обдав маму вонючими газами, грузовик неуклюже вырулил со двора на мостовую и, грохоча, вскоре скрылся из глаз.

Когда в кастрированном – избавленном от окриков и грохота – воздухе расплескалась тишина, из дома Траубов вдруг донеслось протяжное и жалобное мяуканье.

– Хена! – позвал отец.

Мама не шелохнулась, стояла и вслушивалась в тягучую жалобу оставленной взаперти мурки, то ли скорбевшей по хозяевам, то ли тщетно взывавшей к помощи.

– Кошка! Кошка в заколоченном доме! Она-то в чем виновата?!

Мама ненавидела собак и обожала кошек, особенно свою Гисю, внучку породистой Траубовой Греты. Черно-белая Гися с мохнатыми, как из плюша, лапками и печальными глазами была ее любимицей и исповедницей. Только с Гисей можно было поговорить по душам и вволю, тайком от всех, поплакать. Кошка тыкалась белой мордашкой в мокрые щеки хозяйки и первая узнавала от нее все домашние и местечковые тайны. Отец ревновал к Гисе – с ним мама никогда не была так ласкова и так терпелива, как с ней. Иногда мама ходила с Гисей даже в синагогу и на день-другой одалживала ее подслеповатому служке Генеху, чтобы та помогла справиться с голодными мышами, подбирающимися к пергаментным свиткам, а на все упреки отца насмешливо отвечала, что четвероногая Гися более угодна Г-споду, чем некоторые завзятые местечковые богомольцы.

Мама была готова тут же бежать в отделение НКВД к брату, но отец удержал ее, сказавши, что завтра утром Шмуле вместе с товарищем капитаном придет на первую примерку и что, если Хена по-доброму, без ругани, попросит, то братец наверняка распорядится, чтобы Грету выпустили из неволи.

– Вы что – уже лишаете свободы и четвероногих? – по-доброму начала мама, как только брат и капитан Чижов переступили порог. – Может, и воробьев отправите под домашний арест, за то, что чирикают под вашими окнами?

– О каких четвероногих ты говоришь? – насупился Шмуле.

Пока отец примерял капитану пиджак с приметанными рукавами, мама, обуздывая свой недюжинный темперамент, объяснила своему начальственному родичу суть дела.

– Видно, ребята не заметили ее. Но ты не беспокойся... По просьбе трудящихся выпустим пленницу... И нечего из-за такой мелочи шум поднимать.

– Мелочи? Это же, Шмуленька, чья-то жизнь! Представь себя на ее месте – без хлеба, без воды… Твоим ребятам, конечно, наплевать на все. А ведь ты, бывало, на каждом шагу долдонил, что вы боретесь за справедливость, за счастье всего-всего народа? Это я говорила? Шлейме? Шимшон Трауб? Это ты, дорогой, говорил... А что получилось на самом деле? С кем вы боретесь сегодня?

– Не с народом же.

– С народом, с народом. Ведь весь народ, Шмуленька, это не только ты, Ерофей Пахомов и эти скуластые солдаты, это еще и Трауб, и Могильнер, и Капер, и ксендз Клеменсас, кошки и собаки, коровы и куры, дома и магазины и птицы в небе... Какое же без них счастье? Какая же без них справедливость?

– Порешь Б-г знает что и рада...

– А ты мне рот не затыкай! Говорю что хочу. Надо будет – я за свои слова и в тюрьме посижу... Есть с кого пример брать.

Отец сердито покосился на маму, но та и не думала прекращать обстрел.

Из-под шквального огня сестры Шмуле-большевика неожиданно вывел товарищ Чижов:

– Самуил Семенович! Я тут без вашей помощи не обойдусь. Соломон Давидович спрашивает меня о чем-то важном, но я на идише ни бэ ни мэ...

– Что ты, Шлейме, хочешь ему сказать? – прогудел шурин.

– Как быть с карманами? Сделать накладные или вшить?

Шмуле-большевик перебросился с командиром мотострелков несколькими словами и объявил:

– Желательно накладные. Больше у тебя вопросов нет?

Тут Шмуле-большевик совершил роковую ошибку – надо было ограничиться накладными карманами и замолчать.

– Есть, есть, – обрадовался Соломон Давидович. – Я спросил у товарища капитана, будет ли в ближайшее время война, но не понял, что он ответил...

– Но это же к костюму не имеет никакого отношения.

– Еще как имеет, – защитился отец. – В войну не то что костюмы – саваны не шьют.

Во избежание очередной семейной ссоры Шмуле-большевик вынужден был перевести шурину авторитетный ответ капитана Чижова на идиш.

– Николай Николаевич сказал, что война нам не страшна, что, как поется в одной советской песне, чужой земли мы не хотим не пяди, но и своей вершка не отдадим.

– Постой, постой. Это своей земли. А нашей?

– Какой нашей?

– Ну этой, где мы живем… они же еще недавно пяди чужой не хотели...

– Ты что, с луны свалился? Вся – наша! – отрубил Шмуле. – Вся... От Балтийского моря до Тихого океана... Пора бы знать.

Отец еще долго испытывал его терпение своими вопросами о том, где Николай Николаевич родился, учился, с кем до ввода Красной Армии в Литву воевал, и Шмуле, спасаясь от более чувствительных атак сестры, безропотно засорял слух шурина диковинными названиями: Гусь-Хрустальный, Подмосковное пехотное училище, Халхин-Гол...

Утолив любопытство Соломона Давидовича и заверив сестру, что Траубова кошка cнова обретет попранную свободу, Шмуле-большевик и капитан Чижов удалились.

Невинная кошка Траубов, которая скоро должна была окотиться, и впрямь обрела свободу. Мама приютила отощавшую, осипшую сироту, как когда-то их, молодых, бездомных, пригрели сердобольные Траубы в своем особняке.

Своенравная Гися приняла освобожденную сперва очень настороженно, но потом обнюхала и, горделиво виляя хвостом, по-хозяйски, с некоторым чувством превосходства дружески облизала.

Когда Шмуле-большевик накануне своего отъезда в Москву пришел с нами прощаться, он, глядя на эскорт кошек, следовавших по пятам за мамой, съехидничал: – Теперь ты, Хенка, довольна? Спасла от гибели невинную душу.

– И не одну. Грета беременна.

– Кстати, разве Траубы не могли о ней позаботиться сами?.. Ведь часть своего имущества они все-таки кому-то заблаговременно сплавили.

– Да? – изобразив на своем лице неподдельное удивление, спокойно, почти игриво выдохнула мама.

– За ночь с полки исчезли рулон английской шерсти... десятки метров крепдешина и кашемира...

– Что ты говоришь?

– Когда мы с Чижовым зимой выбирали отрез, там все еще было на месте. Вы той ночью, когда их еще не увозили, никого не видели?

– Мы, Шмулик, ночью обычно видим сны и занимаемся еще кое-чем. А ты что – хотел, чтобы мы вместо этого занимались слежкой за соседями? – отбрила она братца и, умело обойдя расставленную им западню, поинтересовалась: – Один едешь или берешь в Москву и свою Тайбе с Шимончиком?

– Один.

– Смотри не влюбись. А то еще чего доброго привезешь оттуда русачку и бросишь свою голубку. Говорят, русачки красивые. Тебе же в жизни всегда все трефное нравилось – сало, митинги, забастовки, тюрьмы, а сейчас и это... некавэдэ... Все, кроме кошерной работы.

– Опять ты за свое! Лучше пожелала бы родному брату что-нибудь доброе на дорогу.

– Храни тебя Б-г, – снизошла мама, которая не могла понять, зачем он едет за тридевять земель и чему может там научиться. Ведь он не умет ни шить, ни брить, ни стругать, ни паять… А чтобы кого-то арестовывать, в Сибирь вывозить и чужое добро отбирать, никакая наука не нужна.

– Пусть он вас всех хранит, – рассмеялся Шмуле-большевик. – У меня – другие хранители, и командует ими капитан Николай Чижов. Между прочим, сделай одолжение, попроси своего мужа, чтобы с капитана ни копейки не брал... Вернусь – заплачу... И держите с ним связь через Ерофея.

– Так и быть – попрошу.

Провожали Шмуле на железнодорожную станцию жена Тайбе с Шимончиком и я с мамой, а отец, оставшись дома, на своем «Зингере» мчался галопом в далекий Киев.

Поезд опаздывал. Мама и Тайбе все время вглядывались в даль, в синее летнее марево, откуда, грохоча и откашливая дымом, должен был появиться паровоз. Пятилетний Шимончик гонялся за прыткой бабочкой и вскрикивал, когда та, увертываясь, вспархивала вверх пестрым, раскрашенным в цвет радуги, листочком. Шмуле-большевик восхищенно следил за погоней и, посасывая, как Сталин, потухшую трубку, отдавал последние распоряжения, которые все слушали с рассеянной покорностью. Наконец из-за поворота вынырнул состав. Он со скрипом подкатил к станции, открыл на минуту Шмуле-большевику двери вагона и навсегда промчался мимо.

– Помаши папе, – сказала Тайбе сыну, и крохотная рука Шимона вдруг затрепетала, как бабочка, в воздухе и вспорхнула ввысь.

На обратном пути со станции мама заглянула в участок или, как Шмуле его называл, отделение, чтобы через Ерофея передать товарищу Чижову добрую весть: Соломон Давидович приглашает его на последнюю примерку.

Ерофея не было на месте, и мама от нечего делать принялась разглядывать развешанные по стенам кабинета фотографии. Кроме Сталина, в штабе не было ни одного ее знакомого. Был еще один, мужчина во френче, поджарый, болезненного вида, с остроугольной жиденькой бородкой, смахивавший на спившегося сельского дьяка или учителя. Он висел над столом, за которым до отъезда в Москву сидел ее брат, и мама надеялась, когда Шмуле вернется из России, свести знакомство и с ним.

Она уже собиралась уходить, когда в дверном проеме вырос Ерофей.

– Передай капитану Чижову, чтобы на последнюю примерку приехал, – сухо сказала мама, тая на него обиду за ни в чем не повинных Траубов.

– Когда?

– В субботу... Двадцать первого... Костюм почти готов.

– В субботу не получится – не по пути... В понедельник, ладно? Я из Скаруляй с Ивана Купалы на работу поеду, тогда в Гайжюнай заверну и передам ему. Костюм же не скиснет.

Пахомов-младший молодцевато подтянул портупею, пригладил рукой волосы цвета выгоревших пшеничных колосьев и удобно устроился на стуле, под фотографией поджарого мужчины во френче, упорно сверлившего своим стальным взглядом его бритый затылок.

– Пускай будет в понедельник, – согласилась мама.

– В понедельник так в понедельник. Гиршке на полигон не пошлешь. Да и я пешком не потащусь в Гайжюнай, – сказал отец, укладываясь спать.

– Только не смей за пошив деньги брать, – предупредила мама.

– Почему? – отец не был жадным, но даром никому не шил.

– Шмуле сказал, что заплатит за капитана...

– Если он вернется из своей Москвы.

Они уснули на припрятанных отрезах, но сон их был короче, чем обычно.

Поначалу им показалось, что разразилась шальная летняя гроза с громом и молниями. Но грохот и сверкание только усиливались.

Отец встал с кровати и в одних кальсонах вышел во двор. Небо было чистое, безмятежное, празднично сияли звезды.

– Буди Гиршке, – ворвался в комнату отец. – Это не гроза, это война.

– А как же быть с костюмом? В понедельник последняя примерка.

– Конец света, а ты со своей последней примеркой… Бежать надо!

Бомбы уже падали на рыночную площадь и на мосты через смирную Вилию, когда отец согласился оставить свой верный «Зингер», готовый костюм командира мотострелков Чижова, который уже вряд ли в своем новом наряде отправится в Киев, чтобы пуститься в пляс на свадьбе дочери; двуспальную кровать, выстеленную в три слоя отборной английской шерстью, платяной шкаф, битком набитый чужим кашемиром и крепдешином...

– А с ними что делать? – показывая на кошек, метавшихся от разбойничьего свиста трассирующих пуль и близких бомбовых взрывов, озаботилась мама.

– Отдай их этому божьему одуванчику – Казе, – бросил отец.

Соседка – бездетная набожная Казе – взяла Гисю и Грету и ни с того ни с сего вдруг перекрестила маму...

* * *

Через четыре с лишним года, тихим августовским утром мы выбрались из Вильнюса в Йонаву.

– Как я рада, как рада, – увидев нас на пепелище, заверещала Казе. – А я думала, что вы уже никогда не приедете. Зайдемте ко мне, отдохнете с дороги, молока попьете... молоко и молитва от всех печалей лечат. Зайдемте! Вас на крылечке еще одна ваша знакомая ждет...

Гися, осенило маму.

Старая, почти ослепшая кошка сидела на соседском крылечке и, зевая, грелась на солнышке. Его лучи золотыми нитями вплетались в ее облезшую шерстку.

– Гися! – позвала мама. – Узнаешь? Это я, Хена... А это Гиршке... А это Шлейме... Живые...

– Гися, – позвал и я.

Никакого отклика.

– Хочешь, я тебе сейчас нашу старую песенку спою? Когда я пела ее, ты лапками всегда свои глазки терла. Помнишь? – Пытаясь растормошить Гисину память, мама с каким-то безоглядным отчаянием запела про то, как поутру на лесной поляне, усеянной маргаритками, у веселой и озорной речки встретились бедный портняжка и бедная девушка – Хена и Шлейме – и полюбили друг друга. – Помнишь: «Встретились, тра-ля-ля-ля»...

Кошка не отзывалась. Она не помнила ни маму, ни песенку.

Тишина оглушила всех.

Больше некого было звать и тормошить – ни Тайбе, ни маленького Шимона, ни Траубов, ни Могильнера, ни командира мотострелкового батальона Чижова, павшего, как оказалось, в первые дни войны в Гайжюнай смертью храбрых, ни Ерофея Пахомова, убитого литовскими повстанцами под фотографией несгибаемого рыцаря революции Феликса Дзержинского. Больше некому было отзываться. Некому, тра-ля-ля-ля...

 

Апрель–май 2004,

Бат-Ям

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru