[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2004 КИСЛЕВ 5765 – 12 (152)     

 

Мой мудрый друг

Лазарь Шерешевский

 

Летом 1945 года на главной аллее гулаговского подразделения в подмосковном Бескудникове увидел я не совсем обычного человека. От производственной зоны до карцера (который по-лагерному «кондей»), по магистральному нашему проспекту Кондейштрассе, шествовал человек, стараясь поставить ногу туда, где тускло, как впаянные, поблескивали камешки, – так переходят вброд бурные горные реки.

– Кто это? – спросил я.

– Гехт, писатель, – ответил кто-то, кто знал его по этапу.

Новоприбывший писатель оказался моим соседом. Барак наш исключительно политический (сплошь 58-я), и мы познакомились. Меня, 19-летнего стихотворца, свела гулаговская судьба с настоящим прозаиком.

Сначала, как и других новичков, гоняли Гехта на тяжелые «общие работы». Потом грамотные инженеры, насельники политического барака, пристроили его нормировщиком или плановиком.

На пластмассу. В цех, что выпускал миски для баланды и каши.

Из той посуды, «из наших рук», кормились все тюрьмы и лагеря могучей страны. Но, конечно, долгие неторопливые беседы почти не касались производственных вопросов – на сколько процентов перекрывается мисочный, месячный план...

В эпоху «позднего Реабилитанса», как новогодний подарок (01.01.62), напечатали в «Литгазете» древнюю заметку Исаака Эммануиловича Бабеля:

«Вот семь молодых одесситов. Они читают колониальные романы по вечерам, а днем служат в самом скучном из губстатбюро. У них нет ни визы, ни английских фунтов. Поэтому Гехт пишет об уездном Можайске, как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене...

Третий одессит – Ильф.  Люди, по Ильфу, – замысловатые актеры, подряд гениальные.

Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью, и полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в практической гавани...»

А мы с Гехтом лежали на нарах...

Бабеля уже расстреляли. Ильф умер. Багрицкий ушел раньше, в тридцать четвертом…

Семен Григорьевич помнил их еще по Одессе. Встречался с Катаевым, Олешей, Паустовским, Петровым... Любимый мной Николай Асеев, соратник Маяковского, приходился ему свояком – они женаты на сестрах, – и Гехт жил на Мясницкой, в бывшей квартире Асеева...

Вдвое старше по возрасту, человек высоких духовных достоинств, он стал для меня учителем и учебником – учебником жизни и литературы.

С месяц назад, в прошлом мае, окончилась тяжелая многолетняя война. Отпраздновали Победу. И в лагерном воздухе носились слухи о близкой амнистии... 

Теплым июньским вечером, на лавочке подле барака, Семен Григорьевич покачивал головой:

– Амнистия? Вряд ли... ГУЛАГ – основа нынешней экономики. Благополучие всей системы зависит от нас... Да и власть отличается необыкновенной злопамятностью: прощать и миловать не склонна.

В первых числах июля того же победного 1945 года стояли мы вдоль Кондейштрассе, на утренней проверке, а из распахнутого барака гремел по радио долгожданный Указ. Освобождались дезертиры, прогульщики, многие бытовики, уголовники… О нас, политических, – ни гу-гу.

И лагеря стали заполняться по новой: бывшими военнопленными, остарбайтерами...

Гехт умолкал посреди разговора, задумывался, глаза смотрели куда-то вглубь.

– Мдаа... – неопределенно произносил он, блуждая мыслью далеко от лагеря и барака, от всего, что нас окружало...

Бескудниково – предместье столицы (теперь в черте города), и к заключенным-москвичам приезжали родственники с передачами. Иной раз удавалось и свидания получить...

Семена Григорьевича регулярно навещала жена, привозила продукты и книги, свежие литературные журналы. Ими снабжал Гехта замечательный писатель и большой друг Василий Гроссман. Мы, в бараке, следили за новинками!

Случалось, Семен Григорьевич уходил в воспоминания, развертывая живые картины 20-х годов, когда он и его друзья «покоряли» Москву:

– На всю нашу одесскую компанию было одно хорошее пальто – кожаное... Эдуарда Багрицкого... Чтобы в приличном виде явиться в редакцию, мы по очереди облачались в это шикарное представительное одеяние... Свою единственную рубашку я каждое утро полоскал в речке...

Лежа за баней, на жалкой травяной лужайке, Гехт удивлялся карательным несообразностям:

– Заболоцкий  арестован как член антисоветской организации во главе с поэтом Николаем Тихоновым. Дали восемь лет, отправили в лагерь... А «главарь» Тихонов не сидел ни минуты, стал лауреатам Сталинской премии, секретарем Союза писателей, главным редактором журнала…

В чем обвиняли его самого, Семен Григорьевич не сказал. Предарестная возня началась в 1944 году, когда он и писатель Сергей Бондарин вернулись из командировки в освобожденную Одессу. Посетили места общей своей молодости – обезлюдевшие родные кварталы…

О внутренних еврейских проблемах, сколько помнится, не говорили. Острей всего была память о гитлеровских бесчинствах. Гроссман и Эренбург готовили «Черную книгу». Действовал Еврейский антифашистский комитет. И в лагерной администрации нередко попадались евреи – не из лучших.

В нашем бараке сошлись люди, как-то причастные к искусству и литературе: бывший правдинский журналист Николай Николаевич Кружков, философ Павел Георгиевич Абрамовский и два молодых человека, о которых речь впереди... Все, кроме меня, москвичи. С домашними передачами...

Продукты складывались в общий котел. Мы садились вокруг тумбочки. На плите, вделанной в печь-«голландку», жарилась картошка... Помидоры, огурцы, зеленый лук, а в центре пиршественной пирамиды – принадлежащий Гехту алюминиевый бидон. Наполняли его кипятком из казенного «титана», засыпали заварку, и по нашим металлическим кружкам разливался напиток необычайного аромата…

Эти чаепития стали ритуальными. За картошкой и зеленой закуской шли долгие разговоры. Литературно-газетные события, спектакли и концерты, друзья и подруги…

Я, обделенный домашними передачами, бегал за кипятком, равноправно участвуя в трапезах и беседах… Был молод, резвился, как мог, ухаживал за обитательницами женской зоны, и Гехт с грустной улыбкой сказал:

– Вы человек трагической судьбы, а ведете себя так легкомысленно.

Я засмеялся... Но вскоре трагическая судьба напомнила о себе.

Были среди «чаевников» два молодых человека: архитектор Сергей Попов  и пианист Владимир Клемпнер. Оба – 58-я, пункт 10: «антисоветская агитация». Пять лет – за ненароком оброненное слово или за анекдот. Соседи по нарам, они и в лагере о чем-то шушукались меж собой...

А начальство не дремлет! Наш «кум» (оперуполномоченный) капитан Буянов, с вечно угрюмым лицом и низко надвинутым козырьком (чтоб не заглядывали в глаза), строго по инструкции «навешивал вторые срока», разоблачая крамолу посредством осведомителей.

Барачные стукачи, как правило, дневальные – «придурки». Дни и ночи – в бараке. Следят за порядком, подслушивают... Политическим такая работа не доверялась: назначались на столь важную должность уголовные... И по сей день помню того, чья доносительская служба сыграла печальную роль в судьбе Попова и Клемпнера, а в конечном счете – и Гехта... да не стану его называть.

Так вот, этот дневальный уловил тихий архитектурно-музыкальный шепоток, а оперуполномоченный состряпал «дело». Требовались «свидетели», и по вечерам таскали на вахту (мы говорили «выдергивали») обитателей нашего барака.

Однажды вызвали Гехта. Ни мне, ни кому бы то ни было не объяснил он (подписка о неразглашении), с какой целью. Только глухо обмолвился: я, мол, не «ловец человеков». И лицо, всегда грустное, с еврейскою «мировой скорбью», стало мрачней обычного… Тогда-то некий барачный острослов и «расшифровал» его фамилию: ГЕХТ, дескать, – аббревиатура, как ГАБТ или МХАТ, – Грустный Еврейский Художественный Текст...

Местоположение Бескудниковского лагеря (отдельный лагерный пункт Управления материально-технического снабжения НКВД СССР).

Ясным апрельским днем сорок шестого года Попова и Клемпнера увезли в Москву, заново судили, вдвое увеличивши срок. В наш лагерь больше они не вернулись.

Зачастили «дальние этапы». Нас «выдергивали» по каким-то спискам, собирали человек 30–40 и отправляли в пересыльную пресненскую тюрьму. Оттуда, как в песне:

Этап на север, срока огромные...

В  заполярные лагеря – на шахты, рудники, лесоповал…

Вызвали и Гехта, раз не хотел сотрудничать со следственными органами. Он попрощался, взял чемоданчик и, как обычно, наступая на дорожные камешки, пошел к воротам по Кондейштрассе.

Я побежал следом. Но не сразу (нас выгоняли на работу), а в обеденный перерыв. Увидел Гехта в грузовике – бледного и спокойного... Я не выдержал и заплакал. Семен Григорьевич строго сказал из кузова:

– Перестаньте! Будьте мужчиной!

Конвой уселся на борт. Машина тронулась...

Через какое-то время получаю письмо. Обратный адрес: Коми АССР, поселок Вожаель, – и далее лагерные шифры. Гехт очутился на лесозаготовках и мало-помалу приспосабливался...

Где, думаю, тот Вожаель?

Но что другое, а карты да атласы – не про нас, заключенных: еще маршрут побега проложим!.. Ну да что там! Мы диалектику учили не по Гегелю. А географию и подавно постигали в натуре. Спустя полтора года меня тоже увезли в Коми. Гораздо дальше и много севернее. Не в лесной Вожаель, а прямиком в тундру!

Освободившись в пятьдесят четвертом, появляюсь в Москве. Иду к Гехту. По древнему, вызубренному мной адресу: Кирова, 21.

Дом знаменитый. Против нынешней биржи (Главпочтамта). Один из корпусов бывшего Училища живописи, ваяния и зодчества.

Поблизости жил Николай Асеев. Еще не минуло полувека, а долгожитель Катаев (1897–1986)  запечатлел ту квартиру в «Алмазном венце»... И Семен Григорьевич Гехт – как сказано, свояк Асеева – отворил дверь. Провел меня в комнату, усадил на диван...

Выйдя из лагеря при Сталине, в пятьдесят первом, он воротился домой. Но, как Пушкину – север, ему противопоказана Москва. Пожалуйте на 101-й километр!

С трудом прописался в Калуге, устроился на работу. Сторожем в городском парке.

Время от времени тайно наведывался домой... Запреты со смертью вождя ослабли, и Гехт почти легально поселился у себя самого. Я же вернулся в Горький, поступил в университет, и переписка наша возобновилась.

Осенью пятьдесят пятого пришла открытка, густо исписанная бисерным почерком. Гехт подал заявление на реабилитацию – и получил ее! По его совету я обратился в прокуратуру и через несколько месяцев был чист перед законом и государством. Обнаружилось даже, что оно, государство, у нас, репрессированных, в долгу.

Семена Григорьевича восстановили в Союзе писателей. Вскоре вышли его рассказы, навеянные северными впечатлениями, – «Будка Соловья». Затем еще две книги – «В гостях у молодежи» и «Долги сердца».

Окна квартиры, где жил писатель   С.Г. Гехт (Мясницкая,  21/8, строение 5) до заключения в лагерь и после заключения.

Разворачивалась хрущевская оттепель. Гехт осторожно относился к переменам:

– Я фаталист, – говорил он. – Кто знает, что нас ждет. Может быть, полный мрак... Много накипи, черной накипи... 

Казалось, главное в его жизни – поиски и собирание осколков, обломков своего поколения, жестоко вырубленного XX веком. Много ездил по стране, чаще – автобусом. Присматривался к спутникам, вслушивался в разговоры. Минск, Одесса, целина... В шестьдесят первом мы  столкнулись  вдруг  на  вокзале  в Киеве...

Через два года Семена Григорьевича не стало. Было ему 60.

Есть люди – читаю у Паустовского («Книга скитаний»), – есть люди, без которых невозможно представить себе настоящую литературную жизнь... люди, которые независимо от того, много или мало написали, являются писателями по самой сути, по составу крови, по огромной заинтересованности окружающим, по общительности, по образности мысли. У таких людей жизнь связана с писательской работой непрерывно и навсегда. Таким человеком и писателем был Гехт. 

Я познакомился с ним в редакции. Он приносил очерки о маленьких черноморских портах. Лаконичные, сочные и живописные, как черноморские базары. Написано просто, но, как говорил наш редактор, «с непонятным секретом».

Секрет заключался в том, что очерки резко действовали на все пять человеческих чувств. Пахли (курсив Паустовского) морем, акацией, бахчами. Вы осязали  дыхание разнообразных морских ветров... чувствовали вкус зеленоватой едкой брынзы и маленьких дынь канталуп. Видели все со стереоскопической выпуклостью. Слышали острый береговой говор, особенно певучий во время ссор и перебранок.

Чем это достигалось, не знаю.

 

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЗАБЫЛ СВОЮ ЖИЗНЬ

(из повести 1927 года)

М. Ибшман. Из цикла «Фигуры».

Много евреев в Марьину Рощу понаехало. На Шереметьевской от хаек отбою нет. Ихнее царство, говорю, настало.

В трамвае тихо. Пятьдесят человек, стоявших, сидевших и висевших, повернули головы. Сто глаз с любопытством посмотрели на чернобородого цыгана в кожаной куртке и сапогах.

– Как жить, товарищи? – Цыган доволен всеобщим вниманием. – Нынче русскому человеку зарез. Окаянная нация! Спокою, говорю, не дает. – И глядел веселыми глазами. Театрально жестикулировал, задевая соседей.

Кондуктор растерянно озирался, не зная, как поступить.

Трамвай медленно полз по Третьей Мещанской. Цыган привстал и поскреб заросший подбородок:

– Нынче евреев этих – несметные тыщи. Все масло съели, чесночная нация. Слыхал я вчера – весь сахар скупили. Праздник у них какой-то и пироги в пять пуд.

Эти слова разрядили атмосферу. Мужчины перемигнулись, кое-кто тихо засмеялся, а женщины сердобольно закивали.

– Чердак не в порядке, – хихикнула торговка.

Брызнула слюной, и сосед, красный командир в кавалерийской шинели, брезгливо отодвинулся. Торговка вытащила из корзинки толстый платок и, конфузясь, вытерла губы.

– Экземпляр... – Кондуктор улыбнулся накрашенной даме в каракулевой шубке.

Та презрительно фыркнула, и кондуктор смутился. Полез в сумку, загреб серебряной мелочи и занялся счетом. Не сосчитав, бросил монету назад, затараторил без запятых:

– Угол Самарского переулка, граждане! Кто с Лубянки, билеты кончились! Вагон трогается, граждане!

Цыган с недовольным видом опустился на скамейку и шумно сорвал с головы папаху. Оказалось, что голова у него седая. Лохматая куча волос, годами нечесанная, почернела от пыли и грязи. Посыпалась темная перхоть. Цыган сдул ее с куртки и сказал:

– У живого человека голова гниет. Евреи последнюю рубашку забрали. Мало им, что кровь нашу пьют. Остатнее барахлишко узяли, по миру пустили, комиссары сукины!

– Ты потише, – насупился человек в железнодорожной фуражке. – Здесь тебе не Сербия.

– Мы не сербияне, голубчик, мы русский человек, товарышшок.

– Русский тоже! – вмешалась торговка. – Язык-то у тебя, конокрад, чудной больно.

– Русский я! – Цыган шумно надел папаху. – А евреев резать буду до последней капли!

Трамвай зашумел. Красный командир гневно посмотрел на кондуктора. Человек с портфелем и в очках сердито буркнул «черт знает что такое», а железнодорожник дернул провод:

– Остановите вагон! Позовите милиционера!

Трамвай встал. Кондуктор свистнул, и толпа раздалась, прочищая дорогу милицейскому.

– Ты что ж это? – Цыган наморщил лицо, вперяясь в железнодорожника. – За евреев вступаешься? С ними гешефты делаешь? Шахер-махер, шурум-бурум?

Милицейский взял цыгана за локоть и потащил к выходу. Цыган упирался. Присел на корточки, заскрипел зубами и заплакал.

– Не трожь его, – вступилась торговка. – Он сапожник. На Шереметьевской живет.

– Ладно. – Милицейский поставил цыгана на ноги.

Железнодорожник пихнул сзади, и цыган с шумом выкатился из вагона. Трамвай пошел полным ходом, наверстывая потерянное время.

– Он вчера мне набойки прибил, – пояснила торговка. – Мастер хороший, но пьет. Женить надо. С холостой жизни бесится. На той неделе струмент пропил, чужим работает. Много ли чужим струментом наработаешь?

– Да... – Краском уставился в замерзшее окно.

– Он против рынка стоит, у кладбища. Холодно на воздухе целый день. Вот и пьет. Мастеровые все пьют. Которые женатые и те пьют... У меня муж в армии тоже служил, теперь валяльщиком работает.

Краском вытащил газету, развернул обе страницы и зарылся носом. Торговка повернулась к железнодорожнику:

– Валяльщик он, а пятьдесят рублей получает. У нас дворник больше получает, и работы на два часа...

– Кондуктор, – крикнул железнодорожник, – остановите, пожалуйста, по требованию!

Дикий трамвайный цыган – прежний местечковый сапожник Исаак Зельц – он и есть «человек, который забыл свою жизнь». О нем-то и написал Семен Гехт одноименную повесть, первую главку которой мы напечатали. Думается, она особенно интересна московским читателям, что ходят в МЕОЦ по той самой Шереметьевской улице.

 

ПАРОХОД ИДЕТ В ЯФФУ И ОБРАТНО

(из книги 1936 года)

М. Ибшман. Из цикла «Кунсткамера».

Несколько лет назад в Кишиневе был погром. Пьяные хулиганы убили Иерахмиеля, убили Кантониста, и Бейлу, и Воскобойникова.

Дядя из Кривого Озера сказал:

– Сами виноваты. Почему не прятались?

Шурин из Белой Церкви с ним согласился:

– Не еврейское дело – защищаться. Что это за самооборону они выдумали?

А шурин из Каменец-Подольска:

– Чистое сумасшествие! Не надо выходить на улицу с револьвером. Полиция никогда не потерпит, чтобы еврей вышел на улицу с револьвером. Я тоже хочу знать: почему они не прятались? Я же забрался на чердак!

– Золотые слова, – сказал дядя из Кривого Озера. – Вот я – живой и здоровый! Почему? Как только разнюхал, что начинается, сейчас же – к семье... Оделись потеплее – и в подвал! Сидели себе... пересидели...

– Э, нет! – прервал его шурин из Каменец-Подольска. – Вы сделали глупость. И я вас очень попрошу больше этого не делать. Никогда не уходите в подвал. Лучше всего – чердак! А если есть в городе высокий дом – на самый верхний этаж!

– Ой, Воскобойников! – ска

зала тетя из Калиновки. – Ты был совсем сумасшедший! Разве хулиганы пришли на твою улицу? Ты же был в самом центре. Там живут богатые люди. Они же откупились от полиции! Они же наняли солдат для охраны!.. А ты вышел с револьвером и стал на углу, как сторож. И на тебя наехал казак... наехал со своей голой шашкой и разрубил твою неразумную голову... Ой, Воскобойников!

– Когда начнется дело, – сказал шурин из Белой Церкви, – я обязательно заберусь на самый высокий этаж. Вы говорите чистую правду. Если царь захочет нас бить, так не поможет никакая самооборона.

Что случилось с маленьким Гордоном... Он раскрыл дверь и остановился на пороге, весь белый. Шатался, держась за косяк. Другая рука висела, как забытая.

– Это неправда! – закричал он. – Это чистая неправда!

Мать бросилась к нему, покрывая сухими поцелуями белое лицо. Гости вскочили, вышли из-за стола, окружили мальчика...

– Когда начнется погром, – кричал маленький Гордон, – я возьму большой колун! Я его наточу. И выйду на улицу, как Воскобойников. И буду рубить всем хулиганам головы. И казакам буду рубить головы. Я возьму большой колун, я его наточу...

– Успокойся, сыночек, – плакала мать, – успокойся, мой солдатик, начальник мой...

Но маленький Гордон не успокаивался.

– Я не буду прятаться! – кричал он. – Не хочу прятаться в подвале! И на чердаке тоже не хочу прятаться! И я не хочу...

– Ой, – вскричала мать, – мой наследник!

Она заметила белую пену на губах сына. Он упал, где стоял, на пороге. Целый день не удавалось разжать сдавленные припадком зубы. К вечеру другого дня его откачали. Он скрывался у соседей. Было стыдно.

Но с того дня ему начали сниться сны: конь, и доспехи, и слава полководца...

Гехт остался верен себе до конца. Советская критика шпыняла его на птичьем своем, эзоповом языке: «не преодолел национальной ограниченности», «в мировоззрении сильны пережитки прошлого»...

Современный исследователь растолковал тот басенный щебет:

«Национальная ограниченность» – это, конечно, еврейская тема. Гехт пишет о погромах, о «черных свадьбах» кровавых времен, об изломанных судьбах.... А «пережитки прошлого» – беспощадное отображение «дна» исторической стихии, будь то война или революция... Недаром Константин Георгиевич Паустовский сказал: «Мне трудно представить Бабеля без Гехта».

Редакция благодарит за содействие

Татьяну Юрьевну Винокурову

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru