[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2005 ХЕШВАН 5766 – 12 (164)     

 

ЗА ЩИТОМ ЭРЕНБУРГА

Семен Шпунгин

Должен прямо сказать, что мое отношение к Илье Эренбургу никогда не было, да и сейчас не может быть беспристрастным. По той причине, что в нем нашел я в далекой юности своего ангела-хранителя. Он принял близко к сердцу злоключения подростка, вырвавшегося из гетто. И если бы не наша встреча, случившаяся за восемь месяцев до конца войны, моя дальнейшая судьба, возможно, повернулась бы иначе. По сей день многие, кто понаслышке знает об этом, считают меня воспитанником, а то и приемным сыном Эренбурга. В действительности всё обстояло несколько по-другому...

Я видел Илью Григорьевича в разных ситуациях – и в славе, и в опале. Он знал себе цену и болезненно переносил нападки официальной критики. Находиться в тени было ему невмоготу. Легко ранимый и чувствительный к обидам, Эренбург иногда поддавался тягостному настроению, но вел себя сдержанно, стараясь не показывать на людях свое состояние. Это не всегда удавалось. Тем не менее, даже попадая в немилость к «партии и правительству», он не опускал рук. Работа была его спасением. Она отвлекала его от всех напастей. В общении этот человек был очень доступен, лишен высокомерия, умел слушать и располагать к себе собеседников...

Эренбург был, конечно, далек от привязанности к еврейским традициям. Но его еврейское сердце обливалось кровью от того, что сотворили нацисты с его народом. Вместе с Василием Гроссманом он решил показать миру истинную картину совершенных злодеяний, возложив на себя невероятно трудную задачу – составить и опубликовать «Черную книгу». Она долго и тщательно готовилась, но так и не вышла в свет. Весь тираж был уничтожен, типографский набор рассыпан, а рукописи конфискованы в 1948 году, когда в Москве разогнали Еврейский антифашистский комитет. Понадобилось еще более тридцати лет, чтобы «Черная книга» восстала из небытия. Примечательно, что это произошло в Израиле, где ее почти полностью воспроизвели на основе материалов архива Эренбурга. Первое издание состоялось в 1980 году.

* * *

Начну с того, при каких обстоятельствах я впервые узнал об Илье Эренбурге. Мне было двенадцать лет, когда в самом начале войны немцы захватили Даугавпилс (Латвия), и наша семья оказалась в каменном мешке предмостных укреплений, превращенных в гетто. За неполный год здесь было уничтожено более двадцати тысяч человек. Я потерял родителей, сестру семи лет, близких и далеких родственников, всех, кто оставался в городе. Мое спасение для меня самого непостижимо.

В гетто иногда попадали газеты, выходившие при немцах, такие, как «Новое слово» или «Тевия» и «Даугавас вестнесис» (на латышском). И в них довольно часто появлялось имя Эренбурга в сопровождении злобной ругани, антисемитских кличек и карикатур. Читая между строк, евреи понимали, что его статьи стали нацистам поперек горла, и потому они его так ненавидят. Именно тогда в моей мальчишеской голове зародилась фантазия, которой я стал предаваться всё чаще и чаще. Если, Б-г даст, я выживу, думал я, то непременно расскажу Эренбургу обо всем, что тут происходило, о том, что я испытал и видел своими глазами.

Впоследствии, когда я уже находился в бегах, работал у крестьян под чужим именем, выдавая себя за беженца из России, приключился случай, еще более укрепивший мою наивную мечту. Однажды я оказался в доме, где на этажерке стоял радиоприемник. Хозяйка зачем-то вышла во двор, оставив меня одного. Я метнулся к аппарату, включил его и стал лихорадочно вращать ручки, настраиваясь на Москву. И вот я уловил голос диктора! Он говорил о возмездии, настигающем фашистов, о неминуемой расплате за все их злодеяния и о великой победе, которая теперь уже не за горами. Это длилось всего несколько минут. Я прильнул к приемнику, боясь шелохнуться, но передача уже подходила к концу. И вдруг: «Мы передавали статью Ильи Эренбурга…» У меня мурашки пробежали по телу...

Советская армия взяла Даугавпилс и его окрестности 27 июля 1944 года. Освобождение застало меня в деревне Кейши Калупской волости. Не буду описывать свои переживания. Я сразу вернулся в мой город, полуразрушенный, пыльный, совсем не такой, каким помнил его с детства. Я видел много людей, но среди них – ни одного еврея и вообще ни одного знакомого. Для меня это была пустыня.

Вскоре я узнал, что проводится набор на курсы ОСОАВИАХИМа, находящиеся в пригороде Москвы. Услышав слово «Москва», я, конечно, загорелся желанием попасть туда. Это было трудно, но меня всё же взяли, несмотря на то что совсем не подходил по возрасту. Мне было пятнадцать лет.

На курсах работали два отделения – собаководов и саперов. Меня определили на второе. Здесь учили обезвреживать взрывные устройства. Но я, как ни старался, всё не мог в них толком разобраться. Курсантов готовили к отправке на минные поля.

После занятий и по выходным я ездил в Москву. Она ошеломила меня. Такого огромного города я никогда не видел. Но было еще одно очень сильное впечатление: по улицам свободно ходили евреи! Каждый, кого я принимал за еврея, вызывал неодолимое желание подойти и завести разговор под любым надуманным предлогом. Меня не отпускали мысли о пережитом.

Так я познакомился с человеком средних лет у входа в большой дом, на котором была вывеска научного института. Приветливый и общительный, этот человек внушал доверие. Слово за слово, и я уже излагаю ему свою историю, а он слушает меня внимательно и задает вопросы. Отвечая на один из них, о том, что меня интересует в Москве, – я поделился своей давней мечтой о встрече с Эренбургом…

Мой собеседник взглянул на меня, чуть улыбнулся и попросил немного подождать. Он скрылся за дверями института и через какое-то время вернулся с запиской в руке:

– Здесь адрес и телефон писателя Овадия Герцовича Савича. Пойдите сначала к нему, прямо сейчас, а потом вас сведут с Ильей Эренбургом. Вечером он будет вас ждать.

Подобное бывает в сказках! Я понятия не имел, кто такой Савич. Лишь позднее узнал, что это самый близкий друг Ильи Эренбурга. Они неразлучны были с начала 20-х годов. Одновременно работали во Франции, писали репортажи о Гражданской войне в Испании, постоянно встречались, общались семьями. Савич – автор нескольких романов, ряда повестей и рассказов, но особенно ценились его переводы стихов поэтов Франции, Испании и Латинской Америки.

Чета Савичей проживала на Старом Арбате (тогда просто Арбате). Хозяева приняли меня радушно, были со мной очень обходительны. Они усадили меня за стол, накормили и всячески старались, чтобы я чувствовал себя непринужденно. Теплоту, которой меня окружили, впоследствии я ощущал постоянно, когда бы ни приходил в этот дом. Аккуратно одетый, подтянутый, с темной шевелюрой, тронутой проседью, Овадий Герцович был мягким и удивительно деликатным человеком. Под стать ему была Аля Яковлевна, во внешности и манерах которой улавливалось нечто аристократическое. Много лет спустя я случайно узнал, что она дочь знаменитого московского казенного раввина, юриста по образованию, Якова Мазе, чье имя вошло во все еврейские энциклопедии...

Мы долго сидели с Овадием Герцовичем у письменного стола и вели разговор о даугавпилсском гетто. Он вникал в мельчайшие подробности, связанные с моей судьбой, уточнял имена людей и даты недавних событий. Он детально расспрашивал о моем побеге и о том, как меня поймали и доставили в гестапо, а потом чудом выпустили оттуда, поверив, будто я отстал от поезда с беженцами. И всё это Савич заносил в тетрадь, заполняя страницу за страницей. Сделанные им записи позднее легли в основу отдельной главы в «Черной книге» («Рассказ Семы Шпунгина»). По окончании беседы Савич позвал из соседней комнаты племянника и попросил проводить меня к Эренбургу.

И вот минут через сорок мы в квартире Эренбурга на Горького, 8. Он приглашает меня в свой кабинет и указывает на мягкое кресло. А я смотрю на него во все глаза, не оглядываясь и не замечая вокруг предметов, столь запомнившихся мне по будущим посещениям: большой стол, заваленный бумагами и журналами, стеллажи с эренбурговскими книгами на разных языках, его портреты работы Пабло Пикассо и других выдающихся художников, знаменитая коллекция трубок. Я вижу тихого, чуть сутулого человека в мешковатом твидовом пиджаке и пытаюсь осознать невероятное. Ведь это сам Эренбург, и при желании можно даже прикоснуться к нему!.. Голос Ильи Григорьевича выводит меня из замешательства. Коротко, по-деловому он задает всего два вопроса, причем неожиданных. Во-первых, желаю ли я остаться в Москве и, во-вторых, намерен ли пойти учиться в школу. На то и другое, не задумываясь, отвечаю утвердительно. Больше ни о чем он не спрашивает, успев, как видно, уже созвониться с Савичем. И на прощание:

– Хочу вам помочь. Наберитесь немного терпения. Как только выясню возможности, дам знать…

А через две-три недели бессменный секретарь Эренбурга Валентина Ароновна Мильман, обыскав Москву через своих знакомых и их знакомых, нашла семью, согласившуюся принять «мальчика из гетто». Софья Борисовна Лифшиц, муж которой погиб в ополчении, ее старенькая мать и дочь-студентка занимали две комнаты в коммунальной квартире на Тверском бульваре. Софья Борисовна преподавала на кафедре политэкономии в Институте иностранных языков. Это была женщина с властным характером и добрым сердцем. В семье, приютившей меня, я чувствовал себя хорошо и не знал забот, хотя жили мы в некоторой тесноте и по карточкам. Я мог лишь догадываться, что Эренбург и Савич оказывают денежную помощь, но мне об этом ничего не говорили.

С. Шпунгин. 1944 год.

На первых порах у Эренбурга было со мной немало хлопот. По его просьбе генерал, возглавлявший ОСОАВИАХИМ, издал приказ о моем увольнении «по несовершеннолетию». И с указанием, чтобы мне оставили выданное обмундирование. Вдобавок Эренбург прислал свою фронтовую шинель и еще кое-что из своей военной экипировки. Далее встал вопрос о прописке. В закрытой Москве, да еще во время войны, это было непросто. Опять всё решил звонок Эренбурга, за которым последовало распоряжение начальника Управления милиции столицы…

Но тут оказалось, что у меня нет никаких документов, кроме справки об отчислении с курсов. Пришлось поначалу оформлять в ЗАГСе свидетельство о рождении «по восстановлению возраста». Непредвиденный случай произошел потом в отделении милиции, куда я явился для прописки. В отдельной комнате двое в штатском учинили мне допрос прямо с порога: «Какую разведывательную школу вы кончали у немцев? Быстро назовите расположение и даты! Отвечайте!!!» Сперва я опешил, а потом взорвался. В конце концов чекисты стали меня успокаивать. Помню их слова напоследок: «Уж извините, у нас работа такая».

Учиться я пошел в заведение под названием «Городская очно-заочная школа». Пропустив три года, в обычной школе я был бы «переростком». Ко всему прочему я совсем не знал русской грамматики. Весь мой довоенный багаж в Латвии – это три класса на ашкеназском иврите и еще четвертый на идише. Тем не менее за один учебный год я одолел в Москве и пятый, и шестой классы.

Я встречался с Валентиной Ароновной Мильман, другими людьми из круга общения Эренбурга и Савича. Появились и новые знакомые. Нередко я посещал Еврейский антифашистский комитет на улице Кропоткина, где, случалось, разговаривал со Львом Квитко, Ициком Фефером, Перецем Маркишем. А однажды меня пригласил Василий Гроссман, чтобы написать обо мне корреспонденцию для зарубежных газет. Она была передана через «Совинформбюро».

Я ненасытно читал книги, желая наверстать упущенное, и даже слагал стихи, о чем не стоило бы вспоминать, не будь у этого возрастного увлечения некоторых последствий. То, что у меня тогда получалось, стихами назвать можно с натяжкой. Ума не приложу, как я осмелился показать свои «произведения» Эренбургу. Илья Григорьевич, просмотрев исписанные листки, только и сказал: «Есть удачные строки, но вам предстоит много работать над собой». Мало того, позднее я так же самонадеянно послал свои сочинения Василию Гроссману. Он ответил откровенно: «…Стихи твои прочел, спасибо, что не поленился их прислать. В стихах есть удачные строки, но – много грехов, чувствуется недостаточное знание русского языка. Надо тебе побольше читать и строже относиться к каждому написанному слову. Если будешь писать записки о гетто, старайся писать точно и просто».

3 марта 1945 года газета «Эйникайт» («Единение»), издававшаяся на идише Еврейским антифашистским комитетом, поместила статью с моим портретом под весьма «оригинальным» заголовком «СЕМА ШПУНГИН». Статья завершалась словами: «Солдаты Красной Армии! Вас благословляют дети, которых вы спасли из фашистского ада! Вас благословляют матери, сестры и братья!»

День Победы до поздней ночи я провел в ликующей толпе на Красной площади, которая освещалась прожекторами и россыпями разноцветных огней незабываемого салюта.

О статье в газете «Эйникайт» случайно узнали две сводные сестры моей мамы, которые еще до первой мировой войны уехали в Петербург, вышли замуж и постоянно жили там. Одна из сестер, тетя Нюта, поспешила в Москву, чтобы повидаться со мной. При встрече она обняла меня, расплакалась и стала настойчиво уговаривать переехать в ее семью. Я согласился, и спустя несколько месяцев – осенью 1945 года – покинул Москву.

В Ленинграде родственники приняли меня как сына. Но едва начав посещать школу, я серьезно заболел. У меня обнаружили открытую форму туберкулеза. Мне казалось, что это конец. Не только болезнь ввергла меня в отчаяние, но и необходимость бросить школу. У меня сохранилось письмо Савича, присланное в ответ на мое сообщение о случившемся. Это письмо было для меня большой поддержкой, а лестные слова о моих способностях скорее говорят о сердечности Савича и его добром отношении ко мне. Приведу лишь отдельные отрывки:

«Милый Сема, нельзя так отчаиваться… Вы спаслись, Вы нашли родных не для того, чтобы болезнь парализовала Вас… Вам ли не знать, что гибнут безвольные, не сопротивляющиеся. Найдите в себе мужество тех дней, когда Вы бродили по дорогам, спасая свою жизнь… Эренбург сказал мне, что на Нюрнбергском процессе один ленинградец, фамилии которого он не помнит, говорил ему про Вас и называл подающим надежды начинающим поэтом. Он прибавил, что Вы еще нетвердо знаете русский язык… Что делать, придется, может быть, пожертвовать год учебы. Зато подумайте, многие ли в Вашем возрасте столько пережили и многие ли уже обратили на себя такое внимание своими способностями. Право же, одно стоит другого…»

Меня лечили и поставили на ноги в Туберкулезном институте на Лиговке, а потом еще долго приходилось терпеть неприятнейшую процедуру «поддувания» легкого. Летом 1946 года я возвратился на родину – в Даугавпилс, где климатические условия были более благоприятными для моего выздоровления. Здесь я жил в семье дяди Моисея, младшего брата моего папы. В начале войны он успел эвакуироваться и вернулся инвалидом, потеряв сына на фронте. Дядя был фотографом, дом его со студией уцелел, и потому он мог снова заниматься своим делом. А я окунулся в учебу, каждый год «перепрыгивая» через классы, которых в школе у нас было тогда двенадцать.

Связи с моими московскими покровителями не прекращались. Эренбург однажды прислал мне двухтомник Александра Блока, а потом и свои романы «Падение Парижа» и «Буря». У Эренбурга, между прочим, был настолько неразборчивый почерк, что никто из моих знакомых по сей день не может расшифровать простую дарственную надпись: «Семе Шпунгину на добрую память – Илья Эренбург». Только подпись автора различима.

Через два года, т. е. в 1948 году, я уже учился в выпускном двенадцатом классе и готовился к экзаменам на аттестат зрелости. Но как раз в это время возникли обстоятельства, выбившие меня из равновесия. Мой дядя настаивал на том, чтобы, закончив школу, я не думал ни о каком вузе, а освоил ремесло фотографа. В ответ на мое письмо по этому поводу Илья Эренбург откликнулся несколькими строчками, отпечатанными на машинке: «Дорогой Сеня, спасибо за письмо, советую не обращать внимания на домашние неурядицы и налечь на учебу, чтобы потом легче было бы попасть в высшее учебное заведение. Шлю сердечный привет…»

В том же духе сразу написала мне и Валентина Ароновна Мильман, секретарь Эренбурга: «Сема, голубчик… чувствую, что тебе сейчас трудно и даже очень. Советую тебе одно: всё, поскольку возможно, отложить в сторону и сосредоточить все силы и стремления на учебе. Вот надо, чтобы были все пятерки, – тогда дорога перед тобой открыта… А мы все, которые тебя любим и в тебя верим, постараемся сделать так, чтобы тебе было легче и интересней жить… Тебе ведь осталось так немного – соберись с силами и нервами и сделай всё на “отлично”»…

Весной следующего года я получил аттестат зрелости с серебряной медалью. Тогда это позволяло быть принятым в высшее учебное заведение без вступительных экзаменов. И я, конечно, поехал в Москву, преисполненный радужных надежд. Не раздумывая, пошел в Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова сдавать документы на отделение журналистики филологического факультета. Но не тут-то было: в приемной комиссии, как только увидели пятую графу моего паспорта, сказали, что у меня нет никаких шансов на зачисление. И отправили восвояси без всяких объяснений. Я не учел, какое это было время, не знал, что уже разгромили Еврейский антифашистский комитет, арестовали крупнейших еврейских писателей, зверски убили Михоэлса и что уже исподволь вынашивались другие зловещие планы.

Что было делать? Я обратился за советом к Эренбургу, предположив, что, может быть, стоит переориентироваться на Литературный институт имени Горького. Илья Григорьевич не мог ничего посоветовать в этой ситуации. Он, как и я, сомневался, но всё же позвонил при мне поэту Е. Долматовскому с просьбой «подкорректировать» мои стихи, поскольку в институт надо было представить образцы творчества. Чего уж греха таить, Евгений Аронович несколько часов поработал со мной в роли придирчивого редактора. Дальнейших осложнений не было. Так я стал студентом вуза, не связанного с моими намерениями.

Я успешно сдал экзамены и зачеты за оба семестра, но когда кончился учебный год, случилось неожиданное. Большинству из тех, кто был принят на первый курс прямо со школьной скамьи, вернули документы с обещанием перевода в педагогические вузы…

Так начался новый виток моих приключений на подступах к высшему образованию. И здесь не обошлось без вмешательства Ильи Эренбурга, но прежде, чем рассказать об этом, необходимо изложить предшествующую почти детективную историю. Я снова понес документы на филфак МГУ, но там, как и в прошлом году, не стали со мной разговаривать. Тогда я решил обратиться за содействием в Союз советских писателей СССР, при котором числился Литературный институт имени Горького. В приемной генерального секретаря ССП А. Фадеева сидел импозантный посетитель – человек в очень темных очках и с тростью в руке. Вдруг он посмотрел на часы и, сказав секретарше, что вернется ровно через час, ушел. Поскольку его лицо показалось мне знакомым, я поинтересовался, кто же это был, и выяснил – Вилис Лацис…

Я не мог не воспользоваться этим обстоятельством, зная, что писатель занимает высокий пост главы правительства Латвийской ССР. Дождавшись его возвращения, я с его позволения рассказал ему о своей проблеме. Лацис был в хорошем расположении духа.

– Что ж, я понимаю ситуацию, – сказал он. – Раз вы из Латвии, не будем жалеть бумаги! Пойдите в Постоянное представительство Совмина республики на улице Чаплыгина и попросите от моего имени постпреда Паэглэ написать ходатайство в Московский университет. Я ему тоже скажу об этом. А если ходатайство не поможет, сообщите мне. Что-нибудь придумаем.

Официальную бумагу из постпредства я передал в деканат факультета, где ее рассмотрели и… отклонили. Глухая стена! Тогда я написал письмо в Ригу на имя Лациса, не очень, правда, надеясь на какой-либо результат. Но дней через десять, 18 июля 1950 года, вдруг получаю правительственную телеграмму, состоявшую из нескольких слов: «ПИСЬМО КАФТАНОВУ ВЫСЛАНО ЗАМПРЕД СОВМИНА ЛАТВИИ ОСТРОВ». Вскоре я узнал содержание «депеши», адресованной министру высшего и среднего специального образования СССР. Правительство республики, оказывается, просило зачислить меня на второй курс отделения журналистики филфака в счет брони Совмина Латвийской ССР! Это означало, что Московский университет не сможет больше сопротивляться.

Так и произошло. Меня приняли беспрекословно и даже выписали студенческий билет! Но, увы, я слишком рано обрадовался. «Детективная» история продолжалась. Когда осенью начались занятия, моего имени не оказалось в списке студентов отделения журналистики. Я обнаружил его совсем в другом месте – на романо-германском отделении. В деканате сказали: «Такое решение принято…» И вот, впервые посетив практическое занятие на семинаре, я почти ничего не понял со своим школьным немецким – настолько далеко здесь продвинулись в изучении языка.

И. Эренбург. Январь, 1945 год.

…Эренбург попросил меня прийти в назначенное время в его депутатскую приемную. Подумав над тем, что я ему рассказал, он решил связаться с одним из главных распорядителей на факультете – заместителем декана Зозулей. «Только давайте это обставим посолиднее, – сказал Илья Григорьевич, – позвоните ему, будто вы мой секретарь, и сообщите, что соединяете со мной». Набираю номер: «Михаил Никитович? С вами сейчас будет говорить Илья Эренбург» – и, услышав торопливое «да-да, я жду», передаю трубку. Отвечая по ходу разговора на задаваемые вопросы, Зозуля юлил и утверждал, что мое зачисление зависело не от него, а от Антропова, заведующего отделением журналистики, и советовал обратиться именно к нему. Но когда затем Эренбург перезвонил Антропову, тот заявил, что возражение исходило от… Зозули. Игра в кошки-мышки не внесла никакой ясности...

В тот же день я поспешил к Антропову. Он не стал ничего объяснять, а лишь молча достал мое дело и показал находившееся там письмо Совета министров Латвийской ССР. На нем красовалась размашистая резолюция: «Латвия в этом году не имеет в МГУ брони, но если бы даже была, то у Шпунгина на нее нет права, так как он не является представителем коренной национальности». Это написал секретарь парторганизации факультета Ухалов, он же секретарь приемной комиссии.

И вот новая встреча с Эренбургом – у него дома. «Давайте оценим обстановку, – рассуждает Илья Григорьевич. – Вас приняли на одно отделение, произвольно перебросили на другое, а значит, скорее всего, вас вообще собираются исключить. Надо сейчас закрепить ваше положение. Это главное. Но, по-моему, всё-таки лучше вам остаться на романо-германском отделении…» Заметив мою растерянность, Эренбург произносит: «Не делайте печальные глаза» – и начинает меня убеждать, что следует в любом случае «иметь какую-нибудь профессию за душой», что она не помешает, а, наоборот, поможет в газетной работе, если это станет осознанным выбором в моей жизни. Он приводит в пример Чехова, Гроссмана, других писателей и известных журналистов. А я только киваю головой, не смея перечить.

Затем Илья Григорьевич пригласил стенографистку и, расхаживая по комнате, продиктовал письмо Зозуле. Я получил его в отпечатанном виде на бланке депутата Верховного Совета СССР. Выразив свое «чрезвычайное удивление» по поводу резолюции, ущемляющей права студента Шпунгина, «поскольку он не латыш», Эренбург писал: «Я позволю себе… просить Вас проверить обоснованность этих мотивировок. Я обращаюсь к Вам в данном случае как депутат Верховного Совета СССР от Латвийской ССР». И далее: «Шпунгин, как Вы знаете, зачислен в студенты приказом ректора университета за №299-у. Я считаю поэтому, что он имеет полное право приступить к занятиям… Я лично посоветовал ему пойти на романо-германское отделение. Мне удалось его в этом убедить, и я надеюсь после разговора с Вами, что никаких препятствий больше не возникнет».

Войдя в кабинет Зозули, я вспомнил «непонятный» семинар и почувствовал, что не могу заставить себя через силу смириться с учебой на романо-германском отделении. Я начинаю сомневаться, отдать ли вообще письмо Эренбурга по назначению, но всё же показываю его, не выпуская из рук. Заместитель декана видит депутатский бланк, читает на нем свое имя, тянется за письмом... Но в эту минуту я кладу его себе в карман... Зозуля – в полном недоумении. А я попросту ухожу...

Не желая упустить последний шанс, я с трудом записался и попал на прием к ректору МГУ. Я рассказал ему про то, как сначала меня приняли на отделение журналистики, а затем беспричинно и без моего ведома убрали оттуда...

– Позвольте, но вас оставили в университете? – не разобрав, что к чему, спросил академик А. Несмеянов.

– Да, оставили, но на другом отделении…

– Как это так – приняли на одно, а оставили на другом?.. Куда, собственно, вас зачислили, на какое отделение?

– Журналистики…

– Так в чем же дело? Идите туда, коли вас приняли, кто вам мешает?.. – говорит Несмеянов, не совсем, видимо, понимая происходящее.

Действительно, кто мне мешает?! После состоявшегося странного диалога я снова посещаю Зозулю и передаю ему со смиренным видом слова Несмеянова о том, что могу остаться на отделении, куда меня приняли, и никто, мол, не мешает этому… «Ректор в самом деле так сказал? – недоверчиво переспросил Зозуля. – Ну… если он разрешил, так оставайтесь…» Вот и всё. Больше на эту тему разговоров никогда не возникало. Позднее отделение журналистики было преобразовано в самостоятельный факультет, и я благополучно закончил его в 1954 году. Хочу добавить, что диплом с отличием вручил мне не кто иной, как ставший к тому времени председателем государственной комиссии Ухалов. Тот самый, которого не устраивало, что я не латыш...

Как видно из моего рассказа, я не послушался совета Эренбурга. Хорошо ли, плохо ли, так получилось. Всё же его письмо, увиденное, но не прочитанное Зозулей, произвело должный эффект. Конечно, мне повезло, что Эренбург случайно оказался депутатом Верховного Совета СССР от Латвии, и более того – от города Даугавпилса, откуда я родом. Но не менее удивительно и другое совпадение. На прием к ректору мне удалось попасть лишь потому, что он был депутатом Верховного Совета СССР как раз от Советского района Москвы, где я был прописан…

После университета я отработал три года в Смоленске, а всё остальное время, десятки лет, – в Риге, где мне дали почетное звание заслуженного журналиста республики. Бывая в Москве, я не упускал возможности наведаться к Эренбургу и пообщаться с ним накоротке. Я не помню случая, чтобы он когда-либо не принял меня, сославшись на занятость.

Однажды, было это в первой половине 1960-х, Эренбург рассказал мне, с какими сложностями он сталкивается в издании своего девятитомного собрания сочинений. Редакторы, держа нос по ветру, норовили пригладить любые сомнительные, по их мнению, тексты. И иногда доходило до курьезов. Например, в выражении «еврейский мальчик» требовали убрать первое слово, оставив только второе. Но, главное, по непонятным соображениям задерживался выпуск всего издания. Если первый том был подписан к печати в 1962 году, то второй – лишь через полтора года. Я, сказал Илья Григорьевич, уже отреагировал на это безобразие – предупредил издательство «Художественная литература» о готовности расторгнуть договор. Впрочем, добавил он, все понимают, что это невозможно. Потому что подписка на собрание с объявленным тиражом в 200 000 экземпляров давно закончена.

Другой раз зашла речь о взаимоотношениях Эренбурга и Шолохова, о которых я уже был наслышан. Удовлетворяя мое любопытство, Илья Григорьевич не стал подбирать слова для характеристики «живого классика». Пожалуй, самым мягким из них было слово «антисемит». Эренбург вспомнил, как в 1961 году, накануне его семидесятилетия, ему позвонил директор Центрального дома литераторов и растерянно сообщил о том, что на юбилее изъявил желание присутствовать Шолохов. Директор хорошо знал, сказал Эренбург, что если там будет Шолохов, то меня не будет. Назревавший скандал едва удалось предотвратить.

Иногда, находясь в подпитии, Шолохов неузнаваемо менялся и милейшим голосом вещал по телефону: «Илья, дружище, ну чего нам делить, ведь у нас с тобой всего лишь литературные расхождения!..»

Далее последовали подробности происшествия, которое случилось на совещании у Хрущева, созвавшего известных писателей страны:

– Вдруг встает Шолохов и начинает нести чушь об одном из моих ранних романов «В проточном переулке». Его выступление сводится к тому, что в этом романе одни только евреи изображены ярко, выпукло, а русские люди намеренно показаны плоскими и безликими. Поэт Александр Безыменский, не выдержав, попытался выразить протест против антисемитских высказываний в здании ЦК партии, но Хрущев грубо осадил его. Тогда я поднялся и, заявив, что не намерен сидеть за одним столом с фашистом, демонстративно покинул совещание…

– И то, что вы сказали, услышал хоть кто-нибудь? – спросил я, не скрывая своего удивления.

– Ну как же, – ответил Эренбург, – на совещании было человек тридцать, если не больше.

…Почти через тридцать лет после смерти Эренбурга его дочь, Ирина Ильинична, участвовала в подготовке наиболее полного варианта «Черной книги». По ее просьбе я послал ей вырезки публикаций, которые ее интересовали. Вскоре на мой рижский адрес пришла из Москвы посылка с тремя томами великолепно изданных мемуаров Ильи Эренбурга. На первом из них – надпись: «Дорогому Семе с благодарностью и на память о моем отце и Савиче. Июнь 96 г. Ир. Эренбург». Тома эти заняли достойное место в моей «эренбургиаде».

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru