[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2006 ИЯР 5766 – 5 (169)

 

КОНТРАПУНКТ

Бенедикт Сарнов

В прошлый раз, размышляя о рассказе В. Гроссмана «В городе Бердичеве», я сказал, что этот свой рассказ Василий Семенович написал «по-чеховски». И добавил, что Хемингуэй написал бы такой рассказ совершенно иначе.

 

Чтобы это мое утверждение не повисло в воздухе, сошлюсь на один из самых знаменитых, хрестоматийных хемингуэевских рассказов. Самых, так сказать, «хемингуэистых»:

 

Девушка смотрела вдаль, на гряду холмов; они белели на солнце, а всё вокруг высохло и побурело.

– Как будто белые слоны, – сказала она.

– Никогда не видел белых слонов, – мужчина выпил свое пиво...

– Отдает лакрицей, – сказала девушка и поставила стакан на стол.

– Вот и всё так.

– Да, – сказала девушка. – Всё отдает лакрицей...

– Перестань.

– Ты сам первый начал, – сказала девушка. – Мне было хорошо. Я не скучала.

– Ну, что же, давай попробуем не скучать.

– Я и пробовала. Я сказала, что холмы похожи на белых слонов. Разве это не остроумно?

– Остроумно...

– Хорошее пиво, холодное, – сказал мужчина.

– Чудесное, – сказала девушка...

– Ты сама увидишь, Джиг. Это сущие пустяки...

Девушка молчала.

– Я поеду с тобой и всё время буду подле тебя. Сделают укол, а потом всё уладится само собой.

– Ну а потом что с нами будет?

– А потом всё пойдет хорошо. Всё пойдет по-прежнему.

– Почему ты так думаешь?

– Только это одно и мешает нам. Только из-за этого мы и несчастны...

– Так ты думаешь, что нам будет хорошо и мы будем счастливы?

– Я уверен. Ты только не бойся. Я многих знаю, кто это делал.

– Я тоже, – сказала девушка. – И потом все они были так счастливы.

– Если не хочешь, не надо. Я не настаиваю, если ты не хочешь. Но я знаю, что это сущие пустяки...

– А если я это сделаю, ты будешь доволен и всё пойдет по-прежнему, и ты будешь меня любить?

– Я и теперь тебя люблю, ты же знаешь.

– Знаю. А если я это сделаю, то всё опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится?

– Я буду в восторге. Я и сейчас в восторге, только теперь мне не до того.

 

Я прошу прощения за эту непомерно длинную цитату из знаменитого хемингуэевского рассказа. Но еще больше сократив ее, пропустив и другие (кроме пропущенных мною) реплики из этого долгого, бессвязного, не слишком вразумительного диалога его героев, я совсем не смог бы наглядно продемонстрировать, в чем состоит самая суть открытого этим писателем способа повествования. Рассказ очень короток. В нем всего-навсего шесть страниц. Но лишь на исходе третьей страницы, то есть где-то в середине рассказа мы только начинаем догадываться, в чем тут дело. И только в самом конце рассказа туман рассеивается окончательно, и мы наконец утверждаемся в этой своей догадке: девушка беременна, и мужчина уговаривает ее сделать аборт.

У Гроссмана мы сразу, с первых же строк его повествования узнаем и о том, что его героиня беременна, и даже о том, что аборт сделать она уже пыталась, даже угрожала врачу маузером, но тот не взялся, потому что было поздно.

К этому мотиву, впрочем, Гроссман еще вернется:

 

Она ощупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.

Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках в городах ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько иода в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.

А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.

Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мостик, как стрекотнул пулеметом поляк, – и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.

 

Как видите, даже Гроссман, при всей своей приверженности к прямому, последовательному изложению событий, всё-таки не обошелся без ретроспекции. Но ретроспекция, – это совершенно очевидно, – понадобилась ему не только для того, чтобы рассказать, как упорно и старательно пыталась Вавилова «извести» будущего своего отпрыска. Гораздо важнее было тут для него опровергнуть те «несколько похабств», которыми обменялись насчет ее беременности Козырев и вестовой: не просто по извечной «бабьей слабости» забеременела она, тут была – любовь.

Э. Хемингуэй. Париж, 1924 год. Именно там и тогда он написал свои ранние рассказы, в которых открыл и разработал свой, «хемингуэевский» способ повествования, оказавший огромное влияние на прозу ХХ века

Строго говоря, если уж идти традиционным, чеховским путем, который – на словах – так упрямо отстаивал Гроссман, рассказ надо было начать именно с этого: с истории короткой любви Вавиловой к «молчаливому», с его гибели... Однако Гроссман ограничился этой короткой ретроспекцией и больше к этому мотиву уже не возвращался.

За вычетом этого коротенького отступления в прошлое, сюжет рассказа – повторю еще раз – разворачивается последовательно и даже несколько прямолинейно.

Беременную Вавилову поселяют в комнате, реквизированной у местного жителя – Хаима Магазаника. Въехала она туда со скандалом: Магазаник сперва долго ругался по-еврейски, потом перешел на русский, обращаясь уже не к сотруднику коммунотдела, который привел Вавилову, а к ней самой:

 

– Нахальство у этих сморкачей, – кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, – надо только придумать! Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака бакалейщика? У суконщика Ходорова? У первого миллионера Ашкенази?

Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была выше их папы.

 

Скандал, однако, быстро рассосался. Жена Магазаника Бэйла легко нашла с Вавиловой общий язык. А догадавшись, что «комиссарша» беременна, она сразу взяла над ней шефство.

И сразу выяснилось, что Вавилова – самая обыкновенная баба, совершенно такая же, как вот эта, целиком погруженная в свои повседневные материнские дела и заботы многодетная Бэйла:

 

Вернувшись вечером с работы Магазаник ошеломленно остановился в дверях; за столом сидела его жена Бэйла и рядом с ней большая женщина в просторном платье, в туфлях-шлепанцах на босу ногу, с головой, повязанной пестрой косынкой. Они негромко смеялись, переговариваясь между собой, и примеряли, подымая большие толстые руки, маленькие, игрушечные распашонки.

 

Только одно, как оказалось, отличало Вавилову от Бэйлы: мучаясь родовыми схватками, она выкрикивала совсем другие слова, – не те, какие привык слышать в таких случаях от своей жены-роженицы Магазаник:

 

Он вдруг насторожился и привстал. Из-за двери раздавался чей-то хриплый мужской голос.

Голос выкрикивал такие крепкие, матерные слова, что Магазаник, послушав, покачал головой и плюнул на землю: это Вавилова, ошалев от боли, в последних родовых схватках, сражалась с Б-гом, с проклятой женской долей.

 

Ну а потом, на третий день после родов, «комиссарша» в глазах Магазаника уже совсем ничем не отличалась от его жены Бэйлы:

– Ты бы посмотрел, – говорила Бэйла мужу, – эта кацапка с ума сошла. Три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя дверь открыть: то оно простудится, то его разбудят, то у него жар. Как хорошая еврейская мать, одним словом.

– Что ты думаешь, – отвечал Магазаник, – если женщина одевает кожаные штаны, она от этого становится мужчиной?

И поначалу казалось, что этой глубокомысленной репликой Магазаника, в сущности, всё сказано.

Нет, Вавилова не собиралась расстаться навсегда со своими комиссарскими кожаными штанами. Она искренно верила, что этот вынужденный перерыв в ее боевой, комиссарской жизни – всего только перерыв. Она не особенно задумывалась о том, как ее жизнь сложится дальше, но не сомневалась, что через месяц вернется в строй.

Но о том, что ей придется расстаться с только что родившимся сыном – с Алешей, Алешенькой – она тоже не думала. И даже, когда вдруг стало известно, что поляки перешли в наступление и наши части отходят, она продолжала верить, что всё как-нибудь образуется – и в отряд, к своим бойцам, она вернется, и Алеша останется при ней:

 

Всю ночь под окнами раздавалось ржание лошадей, стук колес, возбужденные сердитые голоса. От Шепетовки на Казатин шли обозы.

Вавилова сидела возле люльки. Ребенок спал. Она смотрела на желтое личико: в конце концов ничего особенного не произойдет... Когда Алеша окрепнет, они проберутся через линию фронта.

Кто их тронет: деревенскую бабу с грудным ребенком? И Вавилова представила себе, как она летним утром идет полем, – голова у ней повязана цветным платком, а Алеша смотрит вокруг и протягивает ручки.

 

Но все эти планы, все расчеты, мечты и надежды Вавиловой в одночасье, даже в одну короткую секунду были перечеркнуты внезапно налетевшим на нее и захватившим ее душевным порывом. И тут, уже в самом конце рассказа, перед самым драматическим его финалом, ради которого, собственно, весь рассказ и был написан, Гроссман еще раз изменяет раз и навсегда избранному им «чеховскому» принципу последовательного изложения событий. В повествование вдруг врывается еще одна ретроспекция. Еще одна картина из прошлого.

Картина эта, вдруг возникшая в памяти Вавиловой и повлекшая за собой внезапную перемену всех ее жизненных планов, сейчас предстанет перед вами. Но я начну цитату чуть раньше, чтобы вы увидели, что буквально за секунду до того, как картина эта всплыла перед ее глазами, ничто, решительно ничто не предвещало такого крутого перелома в сознании – и судьбе – героини рассказа:

 

Разрывы пугали ее, ей казалось, что они разбудят Алешу, и она отмахивалась от свиста снарядов, как от мух.

– Ну вас, ну вас, – пела она над люлькой, – вы разбудите Алешу.

Она старалась ни о чем не думать в это время. Ведь было решено: через месяц либо придут большевики, либо они пойдут к ним через фронт.

– Ничего не понимаю, – сказал Магазаник, – посмотрите-ка.

По широкой пустой улице, в сторону переезда, откуда должны были прийти поляки, шел отряд курсантов. Они были одеты в белые холщовые брюки и гимнастерки.

«Пусть красное знамя собой означает идею рабочего люда», – протяжно и как будто печально пели они.

Они шли в сторону поляков.

Почему? Зачем?

Вавилова смотрела на них. И вдруг ей вспомнилось: громадная московская площадь, несколько тысяч рабочих-добровольцев, идущих на фронт, сгрудились вокруг наскоро сколоченного деревянного помоста. Лысый человек, размахивая кепкой, говорил им речь. Вавилова стояла совсем близко от него.

Она так волновалась, что не могла разобрать половины тех слов, которые говорил человек ясным, слегка картавым голосом. Стоявшие рядом с ней люди слушали, тяжело дыша. Старик в ватнике отчего-то плакал.

Что с ней происходило на площади, в Москве, она не знала. Когда-то ночью она хотела рассказать об этом тому, молчаливому. Ей казалось, что он поймет. Но у нее ничего не вышло. А когда они шли с Театральной площади на Брянский вокзал, они пели вот эту песню.

И, глядя на лица поющих курсантов, она снова испытала то, что пережила два года назад.

Магазаники видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер.

Магазаник, глядя ей вслед, произнес:

– Вот такие люди были когда-то в Бунде. Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз.

 

Казалось бы – это всё. Можно ставить точку. Притча закончена.

Но то-то и дело, что рассказ, о котором идет речь, лишь при очень беглом, поверхностном прочтении может сойти за притчу. Под тем слоем его содержания, который лежит на поверхности и к которому – пока! – целиком свелся мой пересказ составляющих его событий, лежит второй слой, не только не совпадающий с первым, но даже вступающий с ним в спор, в жестокое и непримиримое противоречие.

Митинг на Скобелевской площади в Москве в 1917 году.

Может быть, именно этот митинг вспоминает Вавилова, героиня рассказа В. Гроссмана «В городе Бердичеве»

 

* * *

Внезапный порыв, толкнувший Вавилову на подвиг, на самопожертвование (именно так как будто, хоть и не произнося этих красивых слов, воспринимает ее поступок не только Магазаник, но и сам автор рассказа), высок и прекрасен. Соглашаясь остаться в Бердичеве, она думала, что ей предстоит пережить – переждать! – временное (конечно, временное, в этом у нее не было никаких сомнений) отступление ее отряда. И вдруг оказалось, что отряд не отступает, а движется в ту сторону, откуда в город должны войти враги. Курсанты, поющие свою протяжную и печальную песню, готовятся вступить в бой. Вероятно, в последний свой бой. И осознав это, она почувствовала, что в эту смертельную, гибельную для них минуту она должна быть с ними.

Да, пожалуй, иначе как подвигом самопожертвования этот порыв Вавиловой не назовешь. Но читателю, только что прочитавшему рассказ, трудно отрешиться от мысли, что, подчиняясь этому высокому порыву, Вавилова приносит ему в жертву не только свою жизнь.

Магазаник не кривил душой, он был искренен, произнося свою патетическую реплику: «Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз». Но что-то мешает нам согласиться с этим выводом. Не только с отрицающей, уничижительной («мы навоз»), но и с утверждающей его частью («это настоящие люди»).

Говоря проще, мы не только сочувствуем Вавиловой, не только восхищаемся (если восхищаемся) ее поступком, но и ужасаемся ему. Что-то в этом ее поступке нас если и не отвращает, то, во всяком случае, настораживает и даже отталкивает. И отталкивание это, душевное наше сопротивление восторженной реплике Магазаника проистекает не только из сегодняшнего нашего восприятия тех далеких событий. Оно подсказано, внушено нам автором, самим текстом его рассказа.

Мир, в котором живут Магазаник и его жена Бэйла, умеющие только дрожать, отстаивая свое жалкое существование, да рожать детей, этот тусклый и жалкий «обывательский мирок» не только не разоблачается автором как нечто низменное в сравнении с миром высоких и героических идей, в котором живет Вавилова. Он по-своему даже возвеличивается, противопоставляется ему как вечное – временному.

 

– Я очень извиняюсь, – решительно сказала Бэйла, – но вы, кажется, беременны.

И Бэйла, всплескивая руками, смеясь и причитая, принялась хлопотать вокруг нее.

– Дети, – говорила она, – дети, разве вы знаете, что это за несчастье, – и она тискала и топила на своей груди самого маленького Тутера. – Это такое горе, это такое несчастье, это такие хлопоты. Каждый день они хотят кушать, и не проходит недели, чтобы у этого не было сыпи, а у того лихорадки или нарыва...

Она гладила голову маленькой Сони.

– И все они живут у меня, ни один не сдохнет.

Оказалось, что Вавилова ничего не знала, ничего не умела... Она сразу подчинилась великому знанию Бэйлы. Она слушала, задавала вопросы, и Бэйла, смеясь от удовольствия, что комиссарша ничего не знает, рассказывала ей обо всем.

Как кормить, купать, присыпать младенца, что надо делать, чтобы он ночью не кричал, сколько нужно иметь пеленок и распашонок, как новорожденные заходятся от крика, синеют, и, кажется, вот-вот сердце разорвется от страха, что дитё умрет, как лечить поносы, отчего бывает почесуха, как вдруг ложечка начинает стучать во рту и по этому можно узнать, что режутся зубки.

 

На словах Бэйла проклинает эту свою вечную каторгу: «Дети – это такое горе, это такое несчастье!» Но при этом так и светится от счастья, прижимая к груди самого своего маленького и гладя головку дочери. Она вроде как жалуется: «И все они живут у меня, ни один не сдохнет!» – но тут же рассказывает, как сердце у нее «вот-вот разорвется от страха, что дитё умрет», когда ребенок заходится и синеет от крика.

 

Сложный мир со своими законами, обычаями, радостями и печалями.

Вавилова ничего не знала о нем. И Бэйла снисходительно, как старшая сестра, ввела ее в этот мир...

Вавилова слушала ее. Впервые за всё время ее беременности ей встретился человек, который говорил об этой тяжелой случайной неприятности, постигшей ее, как о счастливом событии, которое будто бы было самым важным и нужным в жизни Вавиловой.

 

Для Вавиловой беременность – некстати постигшая ее тяжелая и случайная неприятность.

Для Бэйлы – счастливое событие, самое важное и нужное в жизни женщины.

Но самое интересное, что так думает и чувствует не только погрязшая в этом душном и затхлом своем мирке Бэйла. Похоже, что совершенно так же думает и чувствует и сам автор рассказа:

 

Розалия Самойловна хлопнула новорожденного по сморщенному влажному задку и объявила:

– Мальчик!

– Что я сказала! – торжествующе произнесла Бэйла и, открыв дверь, победно крикнула: – Хаим, дети, мальчик!

И вся семья собралась у дверей, взволнованно переговариваясь с Бэйлой. Даже слепая бабушка ощупью подошла к сыну и улыбалась великому чуду. Она улыбалась и неслышно шептала. Дети отталкивали ее от двери, и она, вытягивая шею, тянулась вперед: она хотела услышать голос всегда побеждающей жизни.

 

Этот голос звучит и в конце рассказа, в самых последних, заключающих его словах. Ведь репликой Магазаника («Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз») рассказ не кончается. После нее следуют еще несколько строк. И именно они, а не реплика Магазаника, заключают, как некий финальный аккорд, всю эту драматическую историю:

 

Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки. И придя в себя, Бэйла сказала мужу:

– Слышишь, дитё проснулось. Разведи лучше примус, надо нагреть молоко.

 

Бытовая, подчеркнуто будничная реплика Бэйлы звучит здесь как тот самый голос всегда побеждающей жизни, который стремилась услышать слепая бабушка в миг появления на свет сына Вавиловой Алеши. И она звучит как утверждение некой вечной правды, более важной и в конечном счете более высокой, чем правда, выраженная в реплике Магазаника, да и в самом порыве ринувшейся на смерть Вавиловой.

Последняя строчка – «отряд скрылся за поворотом улицы» – не разрушает этого впечатления. Ведь мы совершенно точно знаем, что произойдет несколько минут спустя после того, как отряд курсантов скроется за поворотом улицы. Об этом в рассказе сказано четко и внятно:

 

...Станет неимоверно тихо, и вдруг, звонко цокая копытами по широкой улице, со стороны переезда промчится конная разведка. И млея от страха и любопытства, все будут выглядывать из-за ворот, занавесок, покрываясь испариной, выползать во двор.

Отряд выедет на площадь. Лошади будут приседать и хрипеть, всадники возбужденно перекликаться на изумительном, простом, человечьем языке, и начальник, радуясь смирению навзничь лежащего, побежденного города, пьяно закричит, бахнет из револьвера в жерло тишины, подымет лошадь на дыбы.

И тогда со всех сторон польются пехотные и конные части, по домам забегают пыльные, уставшие люди, добродушные, но способные к убийству хозяйственные мужики в синих шинелях, жадные до обывательских кур, полотенец и сапог.

Все знали это, так как город четырнадцать раз переходил из рук в руки и его занимали петлюровцы, деникинцы, большевики, галичане, поляки, банды Тютюника и Маруси, шальной «ничей» девятый полк. И каждый раз это было, как в предыдущий.

 

Произнося свою простую, будничную реплику, Бэйла наперед знала всё это. Но она знала и другое. Надо жить и делать свое вечное дело. Разжигать примус, греть молоко. Потому что ребенок проснулся, и надо его накормить. Не думая о том, что вот-вот в их халупу ворвется какой-нибудь из этих добродушных, но способных к убийству хозяйственных мужиков, и... Нет, лучше не думать о том, что будет с проснувшимся маленьким Алешей, и с ними со всеми, если это произойдет...

Вот почему эта простая, будничная реплика Бэйлы звучит не так уж буднично.

По-своему она даже героична – эта реплика. Не менее героична, чем внезапный порыв забывшей обо всем на свете и ринувшейся вслед за отрядом идущих на смерть курсантов Вавиловой.

Эти две героические темы образуют своего рода контрапункт, полифоническое сочетание разных, несхожих между собой мелодий, сливающихся в некое гармоническое целое. И именно вот эта полифония несет в себе едва ли не главное обаяние и главную примету художественной подлинности этого раннего гроссмановского рассказа.

Е. Винокуров: «Он в быт уходит всем назло, отец семейства...»

 

***

В конце 60-х поэт Евгений Винокуров сочинил и опубликовал небольшую поэму. Называлась она «Баллада о холостяке и об отце семейства». Это была подлинная апология обывателя:

Ему на свете тяжело,

Но интересно.

Он в быт уходит всем назло,

Отец семейства.

 

А тот гарцует так и сяк,

Как это мило!

Ну да, еще б, он холостяк,

Он центр мира!

 

Потомство – вот на свете цель,

Он сам лишь средство,

Несет с картофелем портфель

Отец семейства...

 

А этот в мире как в гостях,

С веселой злостью

Посвистывает холостяк,

Виляя тростью.

 

Он с кладью вверх ползет, упрям,

Почти отвесно,

Он строит жизнь свою, как храм,

Отец семейства.

 

Всё более уничижительными, разоблачающими становятся характеристики холостяка. И всё патетичнее, всё величественнее встает перед нами образ «отца семейства», превращаясь в фигуру поистине героическую:

 

Что? Честь жены? Пощады нет!

И прямо с места

Дуэльный поднял пистолет

Отец семейства...

 

Он представитель всех бродяг.

Он как Онегин,

Ведь длинноног он, холостяк,

Однолинеен.

 

Он многозначен, как клавир,

Как медь оркестра,

Полифоничен, словно мир,

Отец семейства.

 

Он хлестко судит так и сяк,

Не терпит правил,

Он враг вселенной, холостяк,

Он сущий дьявол.

 

Свет истины почил на нем,

Он к нам заместо

Мессии выслан бытием,

Отец семейства.

 

Холостяк – вечный бунтарь, неизменный враг всех традиций. Отец семейства – сторонник прочных, незыблемых устоев. Но в том-то и состоит парадокс – по Винокурову вечный парадокс бытия, – что именно он, отец семейства, вот с этой самой своей повседневной обывательской возней, постоянными заботами о «низменном», земном, что именно он-то и есть – мотор истории, ее главная двигательная сила:

 

Не жизнь, а мытарство одно.

Но ты не смейся:

С историей он заодно,

Отец семейства.

 

Пафос этой винокуровской баллады в том, что извечное противостояние «холостяка» и «отца семейства» – революционера, бунтаря и «обывателя», этих двух вечных полюсов бытия, – предстает в ней как антиномия.

Антиномия-то антиномия, но при этом чувствуется, что все душевные симпатии поэта – на стороне «отца семейства». Бесспорные заслуги «холостяка» он признает рассудком. Что же касается «отца семейства», то с ним он – всей душой и всем сердцем.

Это можно понять. Поэма, как я уже сказал, была задумана и написана на пороге 70-х, когда разочарование в революционном эксперименте, в попытках насильственного переустройства мира уже владело многими. Первым эту «смену вех» заметил (во всяком случае, публично выразил) Борис Пастернак:

 

Воспоминание о полувеке

Пронесшейся грозой уходит вспять,

Столетье вышло из его опеки,

Пора дорогу будущему дать.

Б. Пастернак: «Пора дорогу будущему дать»

Столетье и в самом деле если и не совсем еще «вышло из опеки» революционной идеологии, постепенно всё-таки начало от нее освобождаться. Выражением этих общественных настроений и была «Баллада» Винокурова.

Василий Гроссман свою «Балладу о холостяке и об отце семейства» написал в 1935 году, когда такой взгляд на эту вечную коллизию был, мягко говоря, далеко не ординарен. (Не говоря уже о том, что автору за такие настроения могло крепко достаться на орехи. Доставалось и за гораздо меньшие провинности.)

Рассказ, о котором я говорю, назывался «Четыре дня». Изображенная в нем ситуация словно бы продолжает ситуацию рассказа «В городе Бердичеве»:

 

Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон.

Чоновцы отступили, и город достался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички гранат.

Они проснулись среди врагов, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая, пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:

– Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над...

– Брось, брось, – сказал рыжий и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: – Да-с, ты, видно не терял времени, красиво живешь... – Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал: – Верхотурский. – И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.

В. Гроссман. Вот таким он был, когда писал свои ранние рассказы – «В городе Бердичеве» и «Четыре дня»

Военкомы переглянулись и значительно подмигнули друг другу не потому, что рыжий старик Верхотурский, с которым их так неожиданно свела судьба, был «верховный комиссар над...». Во всяком случае, не только поэтому, а главным образом потому, что был он – старый революционер, большевик-подпольщик, то есть «холостяк» самой высокой пробы. Что же касается его старого товарища по гимназии – доктора, приютившего их в своей квартире, то он, как это видно из уже приведенной мною сцены, – типичнейший «отец семейства».

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru