[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2006 ИЯР 5766 – 5 (169)

 

Деталь двойного назнаЧениЯ

Роман Тименчик

Картина литературы прошлого века любит прикидываться прорисованной по старомодным фасонам диорамой с разнесенными по национальным группам кучками писателей. В действительности она порой представляла собой подобие кубистической композиции. Кубисты открыли для себя прием детали двойного назначения, когда один завиток одновременно обозначал и часть скрипичного изгиба, и складку человеческого лица. Поэт, о котором пойдет речь, был такой деталью на пересечении двух литератур.

 

Эзра Александров, «тонкий, изящный, мечтательный лирик», «блеснул талантливыми стихами» (С. Бондарин) в Одессе 1920 года. Семен Гехт вспоминал о знакомстве с Эдуардом Багрицким (произошедшем в конце 1922 года):

 

– Эх, вы не застали здесь Эзру Александрова, – сказал он мне в первый же день. – Вот был поэт!

Он прочел мне все стихи чрезвычайно интересного поэта, прекратившего свою литературную деятельность...

 

Вхожая в одесский «Коллектив поэтов» Тая Григорьевна Лишина вспоминала о Багрицком:

 

Он умел радоваться чужим удачам, поэтическим находкам и наравне со стихами прославленных поэтов читал понравившиеся ему стихи тех, кто был рядом с ним, кто только начинал поэтический путь. С каким восторгом повторял он строфы из стихов молодого поэта Эзры Александрова: «И утром зашагавший ряд деревьев, выставивших пики, а на столе стоит снаряд, вода, весна и две гвоздики», и еще: «Но мои пустые глазницы, благословенные предками, зарастут разноцветными птицами и разноцветными ветками». Он читал их вслух, бормотал про себя, они никогда не были напечатаны, но с голоса Багрицкого запомнились навсегда.

 

Самого Эзру Александрова Тая Лишина вспоминала как «застенчивого» поэта, читавшего стихи о недавней интервенции в Одессе:

 

Волосы рыжие – цвет Эльдорадо,

Нам Калифорнии вовсе не надо,

К черту всё золото

Южной Америки,

Стынут от холода

Русские скверики,

В небо высокое

Бьет офицер,

В небо высокое

Бьет без потерь,

Кружится даль,

Рушится льдина,

Ветер – миндаль,

Двор – мандолина.

Э. Александров.

«Прекращение литературной деятельности», о котором упоминали мемуаристы в подцензурной печати, было эвфемизмом: Эзра Абрамович Зусман, писавший под псевдонимом Александров, в 1922 году уехал из России в Палестину. Там Эзра Зусман (1900–1973) стал писать стихи на иврите. Израильские стихолюбы с восхищением вспоминают, например, филигранные пейзажи его стихотворения «Тверия в дождь». Он переводил на иврит русскую поэзию – Ахматову, Пастернака, Багрицкого, Мандельштама, Бродского. Был ведущим театральным обозревателем, редактором литературного приложения к газете «Давар», писал интересные эссе о природе поэтического высказывания. Из русского стихотворчества он ушел навсегда, оставив на память о своем существовании в нем едва ли не единственно приведенные выше обрывки. На слух пишущего эти строки, они обещали явление еще одной своеобразной индивидуальной поэтики в стилевом регистре 1920-х годов.

Насколько можно судить по этим клочкам, Эзра Александров стремился найти нечто среднее между стиховой дикцией акмеистов и футуристов. Впрочем, это можно сказать и о других молодых одесситах его поколения. Попытка такого синтеза была и у Валентина Катаева, позднее рассказывавшего Зусману о причинах, по которым он отошел от стихописания. Когда в 1924 году в «Лефе» появилось стихотворение Катаева «Война» –

 

Мы выпили четыре кварты.

Велась нечистая игра.

Ночь перемешивала карты

У судорожного костра, –

 

критика сразу заметила: «Честные акмеистические стихи В. Катаева напоминают Гумилева, сдобренного Пастернаком» (Вера Лурье).

В поздние свои годы Эзра Зусман стал вспоминать о друзьях юности, о «Коллективе поэтов» 1920 года (видимо, именно его он называл «Союзом»). Кое-какие из его воспоминаний появились на иврите, но он работал и над русской версией, фрагменты которой сохранились в семейном архиве. Я хочу ознакомить с ними читателей, сделав оговорки о предварительном, журнальном варианте публикации.

Наброски Эзры Зусмана, помимо появившегося у него и обреченного не ускользнуть от внимания читателя «акцента», содержат недописанные фразы (поэтому приводимые цитаты слегка отредактированы и сокращены) и – что более существенно осложняет презентацию документа – содержат не сверенные им с хронологией и фактографией сообщения. Не будем каждый раз их оговаривать. Некоторые обстоятельства пока не подтвердились библиографическими разысканиями – например, история совместного харьковского сборника. Кажется, не совсем точно изложена история освобождения В. Катаева из советской тюрьмы в 1920 году. Этот период в биографии классика советской литературы нуждается в пристальном изучении, кое-что уже проясняется из разысканий одесского краеведа С. Лущика и комментариев М. Котовой и О. Лекманова к последнему сочинению Катаева «Алмазный мой венец». Служба Катаева в белой армии, естественно, оставалась в тени его официальных жизнеописаний.

К упоминаемому Эзрой Зусманом белому офицерству Катаева приведем здесь любопытный документ из архива Ивана Бунина (сообщенный нам хранителем Русского Архива в Лидсе Ричардом Девисом): открытка Катаева мэтру со станции Вапнярка (памятной стихолюбам по «Думе про Опанаса»), отправленная 15 октября 1919 года:

И. Бабель, 1921 год.

Вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде «Новороссии». Каждый день мы в боях под довольно сильным артиллерийским обстрелом. Но Б-г пока нас хранит. Я на командной должности – орудийный начальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны – не оправдались.

 

Анонсируя последующую, академическую публикацию набросков Эзры Зусмана, предоставим ему слово в почти неотредактированном виде.

 

С Исааком Бабелем наша дружба не завязалась. Он был старше, и тогда мне казалось, намного. Он выглядел старше своих лет. Его опыт в гражданской войне тоже делал его умудренным. И действительно, он был самым умным, то бишь мудрым, несмотря на то, что был так легок на шутки и вольности одесской речи, одесского наречия. Он вернулся после гражданской войны в Одессу, как человек возвращается домой после войны – усталый и грустный, так он выглядел. Но его страсть к жизни, любовь к солнцу, к морю, к порту, к его биндюжникам, к его героям прорывалась в его лице, в его глазах, за стеклами очков – в разговоре. Его большой, открытый лоб и очки и сосредоточенный взгляд придавал ему – иногда – образ так называемого талмудиста. Но в его фигуре, невысокой, крепкосбитой, чувствовалась сила. Ничего от богемы, от писателя-поэта-декадента тех времен. Стихи он не очень любил, иногда отмахивался от них; помню, раз после какого-то чтения сказал мне, что иногда просто их не понимает. Считал себя реалистом и не любил «романтику», хотя Горький назвал его романтиком. Он не знал, что писал «Конармию», как пишет поэт. В те годы «Конармия» была уже написана, но не напечатана. В Москве была известна только пара отрывков из нее. Но в Одессе он уже был на правах классика. Классик революции, гражданской войны.

Наше первое знакомство. Бабель заведовал тогда Одесским отделением Роста. На первом этаже поэты и художники готовили плакаты агитационного характера. Это был тогда неполный заработок. Его комната была на втором этаже. Помню, он предложил выпустить сборник литературный – в годовщину революции. Он должен был бы его редактировать. Я принес свою поэму, которую читал в Союзе <и которая> пользовалась успехом. Он взял ее и просил прийти через пару дней. Когда я пришел, он усадил меня в деревянное кресло и сказал: «Ну, слушайте, теперь я расскажу вам, как выглядел день Октябрьской революции в Петрограде в действительности». И он подробно рисовал мне осенний русский денек, ничем не примечательный, с серым небом, облака, иногда заморосит дождь; ничего героического в небесах и на земле; какие-то толпы людей, не знающих, что делать, одиночные выстрелы, какая-то неразбериха тоже русского осеннего дня в советской стране. У меня остался общий рисунок красок и подробности его рассказа. Как мне кажется, он никогда не описал этот день. Конечно, вся эта реальность, которой он был свидетелем, так далека была от моей поэмы, от моей музыкальной темы, развивающейся на ритме растущем и волнующем, ритме растущего бурного света. Он похвалил чистоту языка и формы, но не больше. Я, кажется, забрал поэму. Сборник вообще не вышел, но поэма была напечатана в другом сборнике, не литературном, который издавал Одесский исполком под названием «Советское строительство».

Мы встречались часто в Союзе на устных чтениях. Его переходы от веселости и задора к грусти, к печали, еврейско-русской, были иногда бурны. Его суждения о литературе были кратки и определенны. Я помню, как темной ночью мы возвращались после следующего какого-то чтения по городу без фонарей, <который> выглядел какой-то каменной пустыней. Он выругал автора неудачного рассказа, помолчал, а потом процитировал фразу на еврейском, языке Библии.

Я тогда не был силен в Библии. Был с нами, кажется, Андрей Соболь (который забыт незаслуженно), и он не понял, и Бабель перевел нам грустную мудрость про Соломона. Через много лет в подлиннике я искал эту логичную бабелевскую фразу. Я нашел многое, которое он мог сказать, и всё в его устах было бы его правотой, он вообще был силен в источниках еврейской мудрости, в Библии и Талмуде.

Последняя моя встреча с ним. На вокзале Одессы: Олеша, Катаев и я, уезжаем в Харьков в вагоне Роста. Он пришел попрощаться с нами и по долгу службы. Он показался мне каким-то вдруг одиноким на вокзальной платформе. Я попрощался с ним и спросил: «Ну, когда вы в Москву?» Все тогда уже мечтали о Москве, которая становилась центром литературной деятельности. Бабель ответил коротко и категорически: «В Москву – нет. Большевизм – да. Коммунизм – нет». Да и нет. И без всяких между. Для него Одесса была еще большевизмом. Он считал себя большевиком. И он остался здесь еще пару лет. По существу всё его творчество было связано с Одессой: лучшее было написано здесь, переписано здесь и связано с этим городом, как «Одесские рассказы». Москва не прибавила почти ничего к этому. В Москве он культивировал, главным образом, искусство молчания и достиг в этом высоких результатов. Тут он занимался разными подсобными ремеслами. Письмо, которое в Одессе было естественным, внутренним, интуитивным – он говорил: «письмо без помарок» (иначе не могли быть написаны в такой короткий срок «Конармия» и «Одесские рассказы»), стало проблемой. Больше, чем писал, он переписывал, правил. И человек, который писал слово к слову, решил оставить короткую новеллу и перейти к роману, и еще на тему коллективизации. Это было какое-то совершенно несуразное задание. Как художник мог соблазниться этой идеей. После неудачи он пробовал вернуться и искал стиль более простой, менее конденсированный, больше воздуха – идеал прозы Толстого. Всё это ошибки.

Багрицкий оставил Одессу позже других. Во всяком случае, лучшие годы своей жизни он провел в этом городе, в соседстве с морем и степью, в дружбе с птицами. В Москве, это уже вне моих воспоминаний, он <был>как-то затерт литературными группами, переходил из одной в другую, писал стихи разного качества, искал равновесия между врожденным романтизмом так называемой эпохи строительства и вдруг прорвался в замечательного стихотвора: «Мы рисовали людей на дубах». Правда, он остался верен птицам.

Астма, которая предвиделась в Одессе, развилась в смертельную болезнь.

Бабель, его лучший друг, закрыл ему глаза, светлые глаза прозаика и поэта. Об этом рассказал мне сам Бабель в Париже в 30-х годах.

Он помянул меня добрым словом в своих воспоминаниях. Я посвятил ему некоторые стихотворения и перевел некоторые на иврит.

Если Багрицкий был самый выдающийся поэт одесской группы, школы, то Юрий Олеша, который был моложе его, был теоретик, интеллектуал, формирующий основы поэтики. Он сам писал тогда стихи, даже классические, пушкинские, как тогда говорили. Низкорослый, крупноголовый, широколобый, с желтоватым оттенком лица, он часто хворал простудой и укутывал горло шарфом. Его глаза – мне кажется, голубовато-серые – сидели глубоко: глубокие глазницы отбрасывали тень на лице. И эта тень придавала некоторую трагичность выражению лица. Так сегодня я его вижу – юноша Достоевского. Я видел его фотографии последних лет жизни и легко нашел в них Олешу-юношу, двадцатилетнего. Либо он был тогда уже взрослым, зрелым, либо в его зрелости сохранился юноша.

В Союзе он был строгим судьей или как диктатор в оценке. Был строг к строке, к образу, к жанру. В Союзе было что-то вроде ЧК по борьбе с бездарностью, и он вместе с Багрицким стояли во главе. Я помню его заповедь, которой мы все были подчинены. «Слово должно светиться». И все боялись его рентгеновского приговора: «светится» – «не светится». Он был против футуризма и считал, что революция и диктатура пролетариата требуют классику, а не экспериментов футуризма и всяких «измов». Он был более замкнут в себе, чем другие. Немного гордился родословной – из литовских князей.

Воспоминания об Олеше переносят меня в Харьков, годы НЭПа. Мы жили в одной комнате в Советской гостинице, на Екатеринославской улице. В комнате была одна кровать и много мышей. Город жил весь как бы одним большим рынком. Рождались нувориши. Олеша желал, может быть, тоже разбогатеть. В те дни он писал сценарии к фильмам, которые никогда не ставились. Это был заказ, и он выполнял его в усердии и даже с любовью. Легко он вписывал в тетрадь четырехугольники – будущие кадры фильма. Чувствовался уже будущий драматург. Эта техника пришлась ему по душе, и он как бы охотно пользовался ею для игры воображения. Я следил за его работой – иногда же завидовал, видя, что зря он уходит от поэзии. Правда, тут, в Харькове, мы – Олеша, Катаев и я, Александров, – выпустили маленькую книжку стихов под названием «Соливинская осада» – <по> имени моего стихотворения. Мы читали стихи в здании Харьковской библиотеки и в каком-то саду, без особенного успеха. К сожалению, эта книжка стихов в периоды моих странствий пропала, и от стихов Олеши у меня осталось только очень общее <впечатление> – белый стих.

Я помню, например, какую-то историю с одеялом, которое он обязался передать в Харькове какой-то женщине, а он его спустил на Харьковском рынке. Женщина приходила и требовала одеяло, Юрий сочинял ей разные версии, одна другой занимательнее. Не помню, чем всё это кончилось. Я сказал, что не помню его стихов, но помню заповеди его поэтики. Читая его последнюю книгу «Ни дня без строчки», я на каждой странице узнавал Юрия Олешу времен Одессы, вспоминая его «Слово должно светиться», стремление его к точности образа, его беспощадную борьбу с шаблоном и пошлостью, банальностью и красивостью. Художник требовательный, «как собой недовольный художник», отстраняется он от торжеств. Правда, они никогда ему и не угрожали.

В. Катаев и Ю. Олеша. 1920-е годы.

Наша краткая, но знаменательная для меня дружба оборвалась в Харькове. Я вернулся в Одессу и не знал тогда, что больше не увидимся. В начале 30-х годов я встретился в Париже с Валентином Катаевым. Он рассказал мне подробно обо всех. Об Олеше сказал: «У нас нельзя ходить грустным. Если грустен, значит, зуб болит – иди к зубному врачу, или с женой непорядки. Олеше трудно. Тебе тоже было бы трудно».

Расскажу теперь о Катаеве, Вальке, как его называли тогда. Он тоже писал стихи и рассказы в бунинском духе, которому остался верен до конца. Стихи были прозрачные, мне не очень знакомые, маловесные. К сожалению, тот маленький сборник наших стихов, который <вышел> в Харькове, в перипетиях моего странствия пропал.

Катаев, как и Багрицкий, был страстный любитель моря и степи. У него было обостренное чувство запаха, и <он> мне иногда казался красивой охотничьей собакой. В его теплых, слегка прищуренных глазах было что-то от цыганщины.

Белые его мобилизовали и произвели в офицеры. Красные арестовали. Когда Луначарский посетил освобожденную Одессу, делегация поэтов и писателей просила его освободить, и действительно, он был на свободе и как большевик стал работать в Роста под главенством Бабеля.

«Меня съел Пастернак», – сказал мне Катаев при встрече в Париже. Падение – и вдруг поэта Катаева не стало. Он относился к этому без сожаления. Его проза принесла ему известность и в Европе. «Растратчики» ставили фильмом в Германии, его комедия ставилась в Париже. Из всей одесской группы он пережил самые тяжелые периоды, приспособляясь и раскаиваясь, но в глубине души оставаясь верным его первой любви. В прозе о Бунине, напечатанной в последние годы, Катаев еще раз прозаик – поэт, художник, тонко чувствующий природу, краски, запахи, перемены в воздухе. Художник слова и художник окраски.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru