[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2006 ТАМУЗ 5766 – 7 (171)

 

КРУГЛЫЙ СТОЛ В БАРАНЬЕЙ ДОЛИНЕ

Давид Маркиш

Сочинительство появилось на свет в незапамятные времена, появилось в пещерке, на синем краю ночи. Сидели вокруг костра охотники, вернувшиеся, так сказать, с ловитвы, рубали жаренную на открытом огне убоину с дымком и травили байки, полные блистательной лжи. И того, кто рассказывал скучно, – того съедали.

Всё здесь шло в дело: отвага охотников – в особенности, понятно, рассказчика, суровый или, напротив, сентиментальный пейзаж, портретные характеристики людей и зверей, ну и, разумеется, захватывающий сюжет, стилистические находки и богатейшие звукоподражания, такие, как вой ветра, звериный рев и, наконец, триумфальный охотничий клич. То была эпоха устного творчества, мало в чем уступавшего письменному, а то и превосходившего его. Время рыцарских романов с их довольно-таки убогим любовным враньем, со всем этим платоническим и бескорыстным служением прекрасной даме в поясе невинности, запертом на замок, пришло позже.

Да и изобразительное искусство, и музыка появились в то допотопное время, поистине героическое. Оба эти жанра служили подспорьем рассказчику: художник иллюстрировал рассказ рисунками на стене, композитор бубнил себе под нос, заполняя паузы в повествовании и создавая соответствующий сюжету фон. Вот как было дело.

Несмотря на нынешнее нашествие кнопок и клавиш – этих злокозненных библейских мух современности, – искусство в некоторых местах мира сохраняет свою первозданность. Охотники до приключений на свою голову сидят у костерка, лошади уютно хрумкают овсом за их спиной, в синеве. Мир пахнет детскими пеленками и счастьем.

 

Некоторые говорят, что нет судьбы, а всё зависит от пересеченья случайностей и закономерностей.        Другие говорят, что, наоборот, судьба есть, от нее не спрячешься за поворотом, потому что она – Б-г.

А конформисты-примиренцы твердят и уговаривают, что – да, всё верно, есть и судьба, и случайности с закономерностями, но истина находится посередине.

А что, если нет никакой истины – а только горная долина, и прошлогодний снег, и форелья река Каинды?

 

Коля-Николай был ничевок[1], один на всю Россию, и представлялся французам так: «Я – Счастливцев, по вашему Глюксман». На самом деле Коля был постничевок, но об этом знали немногие – лишь близкие друзья и доверенные поклонницы. Перламутровая тайна Крученых не давала покоя Коле Счастливцеву и не отпускала его мятежную душу на травяной простор мира. «Дыр, бул, щыл» было для него равнозначно «Тэке, мене, фаре». Лукавый Кручёных ухмылялся, поглядывая на Колю-Николая сквозь кисейную завесу, отделяющую тот свет от этого.

Уместно спросить, при чем тут французы с их Глюксманом и какое к ним отношение имеет последователь Алексея Крученых московский ничевок Коля-Николай. Спросить и получить ответ.

Философ-хулиган Глюксман тут действительно ни при чем с кирпичом. Об идеологе бунтовавших сорок лет назад парижских студентов Счастливцев (к тому времени уже, правда, появившийся на свет) знал лишь понаслышке и четкой картины событий, происходивших вокруг Сорбонны, не имел. Зато история круглого стола в Бараньей долине началась в Париже, и это факт. И то, что Коля стоял у истока этой истории, тоже не выдумка.

Благоприятное стечение обстоятельств свело литераторов со всего света в Париже. Была тому и вполне очерченная культурная причина, но не о ней речь… Литераторы давно уже не небожители, они, кряхтя, спустились с голубых высот и перемешались с населением. Пожалуй, лишь в России, наряду с огрызками язычества, сохранился еще взгляд на писателей как на существа иного, высшего порядка – сродни сердитым пророкам и неадекватным ведунам. Нельзя сказать, что такой допотопный взгляд неприятен русским беллетристам. Впрочем, может, и до потопа публика поглядывала на мастеров изящной словесности без всякого пиетета, видя в них, прежде остального, бездельников и алкоголиков. Кто знает…

Долго ли, коротко – но именно здесь, в виду собора Парижской Богоматери, к которому, по причине той же счастливой случайности, магометане не пришпандорили еще свои минареты, в кругу русских писателей родилась вдруг очистительная идея: внеочередную культурную встречу устроить в тянь-шаньском ущелье, по соседству с вечным небом, куда всех нас ненароком влечет, и чем дальше, тем сильней.

 

В ущелье прибыли три месяца спустя, в разгар лета.

Прибытию предшествовали события, шаг за шагом сближавшие русскую идею с ее азиатским воплощением: поиск места, переписка с инстанциями. Да и финансовая ситуация требовала прояснения… Но охота пуще неволи – прояснили и ситуацию.

На яблочном рассвете с аэродрома «Манас», на окраине которого мощно и убедительно дремали «Геркулесы» с американской военной базы, автобус взял курс на Тянь-Шань. Сонные после перелетной воздушной ночи, участники пялили глаза по сторонам, то направо, то налево, на Чуйскую долину, по которой пролегал недавно Великий шелковый путь, тащились, побрякивая колокольцами, торговые караваны и гарцевал Марко Поло на сером коне под богатым чепраком.

Дорога медленно, но верно шла на подъем. Через три часа пути съехали с гудрона на проселок, стало трясти и прибавилось веселья. Вскоре, за красивой дугой поворота, открылась узкая, по сравнению с Чуйской, горная долинка – безлюдная, умиротворенная, почти безветренная. По склонам ее, казавшимся отвесными, отважно карабкались овцы, тесно сбитые в отары. Солнце стояло высоко, но до зенита было ему еще не близко. В горле долины белели снега и льды. Запах неведомых писателям трав стоял над землей.

– Баранья долина! – объявила сопровождающая – молодая киргизка в европейском платье, всю дорогу смеявшаяся и хохотавшая без видимой на то причины.

Вдоль долины, деля ее на две неравные части, бежала шустрая река Каинды. На бегу ударяясь о камни, вода выла от боли и закручивалась спиралями; и водяная пыль, пронизанная солнцем, стояла над камнями.

Табуны лошадей вольно пробегали, останавливались как вкопанные, а потом снова снимались с места.

Посреди земли, на взлобке, особняком стояло невысокое дерево, немного искривленное в поясе, с широкой и густой кроной.

– Рай! – тихонько сказала талантливая Инна Куровлёва. – Просто рай!

– У кого это я читал, – расслышал Коля Счастливцев: – «Под деревом, обняв колени, сидела Ева – смуглая телочка с абрикосовыми пятками». Ну, где она?

– Козел ты, Коля, бессовестный! – раздраженно сказала Инна Куровлёва. – Лучше сиди и молчи!

– А почему, интересно, «Баранья»? – спросила критик Нина Аксельрод. – Почему, допустим, не «Овечья»?

– Овца – человек, что ли? – резко, как кинжалом, обрубил кавказский уроженец Муса Ахмедов и вдобавок рукой перед собою резанул по воздуху. – Баран – человек! – Муса жил в Москве с Первой чеченской войны и писал стихи по-русски, хотя и говорил с диким орлиным акцентом. Возвращаться на свою стреляющую родину он не планировал.

Такое решительное кавказское объяснение не понравилось женщинам, и они загомонили хором. Почему это овца – не человек? Опаляющий ветер феминизма не пролетел мимо них, нет, не пролетел. Баран, выходит, человек, а овца – нет! Это что еще за новости? Феминизм, особенно при большевиках, пришелся ко двору: чего там, все равны! Бабоньки, напялив на себя ватные фуфайки, таскали железнодорожные шпалы и кололи ломами желтый лед по городским дворам. Кололи, а мужики хлестали себе водку и храпели в подушку – им равенство ни к чему, на кой оно им сдалось.

Тем временем автобус миновал райское дерево и остановился: проселок незаметно перетек в конскую тропу, колесной дороги дальше не было. Писатели высыпали на волю. Вдалеке, на зеленом склоне белели, словно игрушечные, круглые войлочные юрты. Над одной из них голубой ниткой восходил дымок.

Близ тропы, на травке, лежал крупный верблюд, обиженно глядя перед собой и тоскливо что-то причитая. В низком кустарнике у форельей реки Каинды переступал с ноги на ногу табунок подседланных лошадей. От табунка, переваливаясь на неровностях земли, направлялся к писателям человек лет пятидесяти, с раскосыми и добрыми глазами.

– Это Кадам, – сказала сопровождающая смешливая девушка, – он родом отсюда, а сам живет внизу, в городе. Он книги печатает, типография у него. – И добавила, уже сквозь приятный смех: – Все машины немецкие! – Как будто германское происхождение печатных машин было забавной шуткой, а то и анекдотом.

– Как доехали?– спросил Кадам, подойдя. – Здравствуйте! Сейчас на лошадей сядем, поедем. Тут недалеко. – Он, не оборачиваясь, указал рукою сначала на табунок, а потом на белые юрты.

– Но мы не умеем, – сказали писатели, растерянно глядя. – На лошадях…

– Лошади умеют, – уверенно сказал Кадам. – Они сами пойдут.

Кадам родился здесь, в долине, и не было для него на земле места родней. Как только большевики ушли и наступила свобода, Кадам приватизировал свою малую родину от устья до самых снегов и утвердил ее экологически чистой зоной – со всеми ее снежными барсами и архарами, горными индейками и каменными куропатками, и немногочисленными родственниками, гонявшими баранов по травяным склонам ущелья. Братьев наших меньших, четвероногих, безбоязненно проживавших в долине, давно уже внесли в Красную книгу, да и самого приватизатора следовало бы туда вписать – Кадам был человек редкий, штучный, таких, как он, немного осталось на земле.

В седла подымались с опаской, с изломанными напряженными улыбками на лицах, а сопровождающая – та просто покатывалась со смеху, звенела, как серебряный бубенец; писатели поглядывали на нее укоризненно. Но поездка оказалась совсем не страшной, лошади шли мирным шагом, и всадники понемногу успокоились. Им всё же хотелось поскорей добраться до места назначения.

Перед кавалькадой торжественно, как по сцене оперного театра, выступал верблюд, обложенный писательским багажом. Верблюд и его поводырь – трусивший на осле мальчик, неизвестно откуда взявшийся, одетый в праздничный полосатый чапан, – привлекали внимание путников. Верблюд, да и мальчик в халатике, особенно если глядеть на них из седла, – это было необычайное всё же приключение, в него и верилось-то с трудом – не то что в «Боинг», похожий на общежитие, и в Париж, похожий на Париж. А верблюд, несмотря на еврейскую скорбь в глазах, – существо диковатое, может плюнуть или кинуться. Да и мальчик, скорей всего, дальше таблицы умножения в учебе не продвинулся. Впрочем, и Адам с Евой, которым пришлась бы по вкусу эта долина, не злоупотребляли научными знаниями и прекрасно, однако же, себя чувствовали: ели-пили, родили детей, а то, что один из сыночков оказался душегубом, – тут причина, пожалуй, не в наследственности…

Юрты приближались с каждым шагом, слышен был уже и собачий брех. Надежда путников на благополучное завершение начатого переходила понемногу в уверенность. Коля Счастливцев осторожно, чтобы не сердить лошадь, повернулся в седле и оглядел попутчиков. Ему хотелось приставить ладонь ко лбу наподобие козырька, но для этого нужно было отпустить повод, и он не решился. С высоты коня Коля чувствовал свое превосходство над пешими, которых, впрочем, не оказалось в поле его зрения – кроме, разве что, местного мальчика, да и тот трясся на ишаке верхом. Конный человек высок пред пешим, его преимущества очевидны. Не зря, не с бухты-барахты кочевники испокон веков отличались от землепашцев отвагой и дерзостью, в то время как провонявшие кислым потом пахари склонны были к конформизму и рабству. Вот эта, которая хохочет всё время, как молодая гиена, – она, наверно, из кочевой семьи: сидит себе просто как принцесса в седле или на чем там они сидели. Ну, конечно, ее отец чабан, а дед – тот, скорее всего, был разбойником с большой дороги, грабил караваны. И лошадь была для него трехкомнатной квартирой, родным домом. Он и съел бы ее без колебаний, лошадь, если б возникла такая нужда, и стал бы жить дальше. А потом завел бы другую лошадь, продолжение съеденной, и дальше поехал. Александр Македонский тоже не на одном Буцефале скакал, а на нескольких: как один околеет, так он сразу же пересаживается на другого, хотя в истории это никак и не отмечено: Буцефал и Буцефал. А в действительности их, конечно, было несколько, но никто над этим почему-то не задумывался, в том числе и братья-писатели. У Платонова в «Чевенгуре» Пролетарская Сила – одна, бессменная, не говоря уже о Росинанте.

Юрты – одна большая, а другие поменьше – меж тем приблизились, они сидели на зеленой земле стайкой, как птицы, спустившиеся с небес. Давешняя сопровождающая без усилий направила своего коня рысью и поравнялась со Счастливцевым.

– А вас как звать? – не упустил случая Счастливцев. – Меня – Коля.

– А меня – Гульнара, – сказала сопровождающая почему-то без смеха.

– Гуля, значит, – решил Коля-Николай. – А вы в какие игры любите играть? Я – в шашки.

– А я в жмурки,– сказала Гуля и улыбнулась прелестно. Десны у нее были совсем девчоночьи, розовые, цвета туалетного мыла.

– Поиграем, – сказал Коля. – Чур, я вожу. – И подумал: вот черт! слово «чур» как тут пришлось к месту, сам Крученых лучше бы не сказал. «Чур» – и сразу всё ясно: самец запал на самочку, будет вечер, будет хорошо.

 

Мир устроен несправедливо; это кошке понятно, тем более мышке.

Вместо того чтобы расселиться, по райской простоте, в одной юрте или хотя бы по соседним, смешливая Гуля поехала обратно на аэродром встречать какого-то израильтянина, бывшего советского, сочинявшего на Святой земле повести и романы на языке Пушкина и Гоголя. Жмурки, таким образом, отпали сами собой. Можно было, конечно, предложить гостеприимному Кадаму завязать глаза платком, но это было как-то не с руки и лишено всякого смысла. Черт принес этого израильтянина! Нет чтобы сидеть там в окопе или хотя бы переключиться на язык далеких предков – потянуло его на Тянь-Шань, на русскую тусовку! С этими евреями всегда одни неприятности, вот уже двести лет вместе, а конца не видать: споить не споили, но зато достали русского человека дальше некуда… Осматриваясь в юрте и соображая, куда бы пристроить в этом совершенно круглом помещении без углов свой чемоданчик со спортивным костюмом «Адидас», книжками стихов на подарки и бутылкой водки «Брунька», Коля продолжал ворчать себе под нос, на чем свет ругая израильтянина, летевшего сюда через Стамбул. Он понимал, Коля-Николай, что еврей тут совершенно ни при чем, а во всем виновата судьба, но принять этот факт было противно; раз судьба – значит, винить в том, что Гуля соскочила с крючка, практически некого. И горечь переживаний, из которых, как из щедро унавоженной почвы, выбиваются зеленые стрелки стихов, бессмысленна: никто, значит, не виноват, все правы. А как же правы, если Гуля, эта кочевница, эта великолепная скифянка, уехала за евреем на аэродром и приедет только утром? Ведь так всё складывалось ладно: жмурки, потом прогулка вдоль ночной реки, стих-другой, питье «Бруньки» на брудершафт… Всё погорело!

За юртами, на траве, киргизские мужики, присев на корточки, копались в баране. Они уже содрали с него пальто и теперь складывали в таз потроха. Мужики работали споро и весело, и это понравилось Коле Счастливцеву. Он действительно уважал физический труд и любил наблюдать за ним со стороны. Иногда ему даже хотелось порывисто включиться в трудовой процесс, подвести, что ли, плечо под бревно, спину под мешок – но он себя сдерживал: не зря же умные люди придумали разделение труда – поэты пишут стихи, рабочие куют железо, и неловко как-то вмешиваться, да и по шеям могут надавать по запарке… Потные работяги, ухающие и гакающие над своими бревнами и кувалдами, открывали в нем взгляд в отдаленное доблестное прошлое. Перед ним, в дымке походных костров, возникали герои с оперными оборотами речи, богатыри – не мы, Иван, в конце концов, Сусанин: «Куда ты завел нас? Не видно ни зги! – Идите за мной! Не крутите мозги!» Приятно было поглаживать, как мурлыкающую кошку на коленях, эту выдумку: в старые времена люди были крупней, страсти – круче. Нынче всё не так.

Мясо поспело, и писатели потянулись к Большой юрте. Бой конских копыт о благодатную землю привлек их внимание. Некоторые обернулись на ходу, а другие остановились, вглядываясь: кого это Б-г принес в самый подходящий момент? То скакал местный министр культуры, и это поразило гостей, как стрелой из лука: они стояли остолбенело или покачивали головами. Появись министр культуры на вертолете, всё было бы в порядке вещей. Но приезд члена правительства на лошади не вписывался ни в какие рамки, как будто он ехал по райской долине верхом на собаке. Будь он министром обороны, это еще куда ни шло: обвешанный орденами военный генерал скачет верхом на животном. Но министр культуры, на заре третьего тысячелетия, не в пещерную же эпоху, а в век технологического торжества! Не чабан, не какой-то бродяга в рваном зипуне – министр! Даже Коля Счастливцев, углубленно раздумывающий о своем, был озадачен.

Расступившись, писатели пропустили министра в юрту. Там на ковре был расстелен достархан, демократия на нем имела приятный для души и глаза характер. Редкие деликатесы естественно соседствовали с повседневным человеческим кормом: белая редька с черной икрой, куда-то сплывшие в конце большевистского правления крабы – с горячими, как кровь, лепешками, а горный мед и варенья – с маринованным чесночком. Отменная для тех, кто понимает, – а других нелегко отыскать в писательской среде – украинская водка «Немиров-премиум» с оранжевой ленточкой вокруг горлышка стояла бок о бок с бутылями кумыса и чала. Но первым среди равных было здесь мясо – вареное и вяленое, жареное и тушеное, бараньи щечки и бычьи языки, конская колбаса и заячьи лапки. Не след забывать и о рыбе: золотая с пунцовыми крапинками по бортам форель из реки Каинды косяком плыла по достархану.

Вокруг достархана были рассыпаны набитые бараньей шерстью подушки и валики. Где тут садиться, куда? Куда посадят министра? Кадам никаких указаний не давал: садись, мол, каждый куда вздумается. И в этом тоже была волнующая райская простота… Министр, поджав ноги, без церемоний пристроился сбоку от головного – хозяйского? – места против входа в юрту.

А на командное место провели, поддерживая по бокам, старого русского писателя. Старый писатель – это дважды старик, потому что старый, допустим, инженер – это человек пенсионного возраста, а писатель может быть стариком, но старым быть почти не может. «Человек бывает старым, а барашек – молодым», – это Мандельштам сказал про кого угодно, только не про писателя. Писатель тут скорее сродни барашку. И старого, маститого писателя вели на командное место, как седого адмирала на капитанский мостик. На мостик, в День военно-морского флота. Помеченные коричневыми пигментными пятнышками руки, подрагивая, сами собою тянутся к рогам штурвала. Сверкают окуляры бинокля. Гюйсы хлопают.

За тянь-шаньским достарханом всё не так, как за грузинским столом: никакой торжественной обязаловки, никаких лирических тостов по мере убывания. Ешь и пей и спи, если притомился. А потом, немного отдохнув, возвращайся в круг пирующих. Адам с Евой тоже навряд ли произносили долгие тосты над своими пиалками. «Лехаим!» – и поехали.

Сидя по-турецки на бараньей подушке, Коля Счастливцев выборочно вслушивался в разговор, вольно кочующий вокруг достархана. Речь шла о литературных делах, и дела эти выглядели неутешительно. Колины ноги с непривычки затекли и онемели, и он с опаскою думал о том, как получится ему подняться, когда «Немиров-премиум» дотечет до ног и там смешается с проклятой немотой. Была б рядом местная Гуля, он бы у нее спросил; а так не с кем и посоветоваться.

– Ну, ты как вообще? – оборотился он к Мусе Ахмедову, соседу. – Ноги – как?

– Да никак, – сказал бывший кавказец. – Плохо.

– Так ведь у вас тоже так сидят, – проявил знание этнической географии Коля-Николай.

 

– Никто у нас так не сидит! – с возмущением сказал Муса. – Мы, что – птицы? Как думаешь?

– Почему птицы, – сказал Коля. – Полмира так сидит. Ну, треть. А другая треть вообще пьяная валяется.

Такая апокалипсическая картина ничуть не потревожила воображение Мусы Ахметова.

– Плевать я на них хотел, – чистосердечно признался Муса. – А если нам выйти надо? Например, побрызгать? Или вон деду? Он и так еле сидит.

Старый писатель как раз собирался предложить тост за новый расцвет культуры. Хороший тост, душевный и доходчивый. Стаканчик кренился в подрагивающей руке, «премиум» в нем опасно волновался. Гам неорганизованного разговора не утихал. Старый писатель хотел было потренькать ножом о графин, но, к некоторому своему смущению, не обнаружил на достархане ни того, ни другого. Тогда он рывком выпил водку и, превозмогая боль в налившейся чугуном пояснице, потянулся за рыбкой. «“Скорую” тут не дозовешься, – тоскливо подумал старый писатель. – Нечего и думать…» Ему вспомнился его с любовью заставленный павловской мебелью кабинет в доме царской еще постройки, на Фонтанке, вытертое на подлокотниках вольтеровское кресло, книги до потолка, широчайший стол, о который можно облокотиться и поставить старинную чашку, полную чая с воспоминаниями пополам. Не надо было соглашаться на уговоры, ехать сюда за орденом, который, неизвестно еще, дадут или нет. А то у него орденов не хватает! И какое ему, в сущности, дело до нового расцвета культуры? Нет никакого расцвета, а лишь упадок, безобразный упадок, кладбищенский… Старый писатель поежился, как будто в юрту посреди Бараньей долины ворвался порыв ледовитого ветра. И заныл затылок – нижнее давление наверняка перевалило уже за сто.

– Давление? – услышал он голос вблизи себя и, дивясь совпадению, наставил ухо. – А что?

– Ну, как… – продолжал спросивший. – Тут всё же высота. Три тысячи, говорят, над уровнем моря. Не Арбат.

Действительно, высота, удрученно подумал старый писатель. Не надо было ехать. И эта тряска на лошади.

А эти двое, средних уже лет, ближе к пятидесяти, чем к сорока, продолжали, со стаканами в руках:

– Да, три – это точно. Тебя жмет, что ли? Могу таблетку дать, у меня с собой.

– Да мне по барабану. У меня давление, как у пионерки Нюры перед половым актом.

Старый писатель снова поежился. Вот так теперь объясняются русские литераторы! Расцвет! Бунин перевернулся бы в гробу, услышь он такое. Пионерка Нюра! Когда они издеваются над Павликом Морозовым, эти мерзавцы, – это можно понять. Но бетонная физкультурница, никому не во вред украшавшая в Союзе детские площадки и клумбы в городских садах, – она-то тут при чем?! Да и никакая она была не пионерка, а комсомолка… Держа в руке заботливо наполненный кем-то стаканчик, старый писатель полуприкрыл глаза и увидел эту Нюру на ее сером кубическом пьедестальчике, на берегу Форельей реки, посреди Бараньей долины – мяч в руке, физкультурный живот и облегающие трусы на псевдоклассических ягодицах. Увидел – и недовольно покачал головой: Нюра оказалась в райской долине совершенно не к месту, как на корове кавалерийское седло. Более того – она, откровенно говоря, портила весь вид, и старый писатель не мог себе в этом не признаться. Отведя наваждение, он поднес стаканчик ко рту и твердо выпил, не закусив. Алкоголь уже шумел в нем, как свежий ветер в дубраве.

– Это кто такие? – спросил старый писатель у соседа слева – чиновника из московского министерства культуры. – Вот эти, не хочу показывать пальцем. – И неприметно повел подбородком на говоривших.

– Шурыгин и Лямб, – не задержался с ответом знающий чиновник. – Лауреаты. По продажам приближаются уже к планке. Особенно Лямб: «Стать раком» расхватывают, как горячие пирожки.

Старый писатель кивнул. Ну, конечно. К планке. Так, наверно, и должно быть. Народ заслуживает тех писателей, каких имеет. Довели народ до полного одичания – что же ему теперь читать? «Анну Каренину» или «Стать раком»? Вот еще «Сонник» побил все рекорды.

– А вы читали этого «Рака»? – с хмурым любопытством спросил старый писатель.

– Кто ж его не читал! – сказал чиновник. – А вам понравилось? – У него, видно, не возникало сомнений в том, что старый писатель знаком с творчеством Лямба не понаслышке. – Местные тут не совсем понимают современную литературу, и это, знаете, проблема: идет глобализация, должны понимать. Завтра у нас дискуссия по женской литературе; даже не знаю, как пойдет.

– А что? – спросил старый писатель. – У них тут женский вопрос по-другому стоит?

– Да стоит-то он стоит, – сказал чиновник, – но всё же немного по-своему. Они ж как дети. Их наши феминистки на куски порвут, и будет неудобно.

Старый писатель вздохнул и отвернулся от чиновника. Как дети. Лучше быть детьми в раю, чем феминистками в чистилище. Может, и правда: срок нашей жизни – чистилище, к нам приглядываются, решают, куда дальше послать: в рай или в ад. Вот так. И Москва или тот же Петербург чем не чистилище?

 

Петербург, Тянь-Шань и оффшорные Каймановы острова, несомненно, отличаются друг от друга; тут спору нет. И соединяет их – а вместе с ними миллионы других городов и деревенек – в теплую живую пылинку беспристрастное Время. И есть такие несговорчивые люди, живущие там и сям, которые называют Время – Б-гом и никогда не путают тиканье часов с гулом Времени. Приходит ночь, и уходит день, и снова ночь приходит. И когда изменится такая пересменка, Б-г весть.

Сумерки, плотные сумерки пришли на своих синих ногах из-за хребта в Баранью долину, а льды в головах ущелья еще вспыхивали рубиновым и зеленым. Юрты смутно белели на склоне. Коля Счастливцев, те двое – Лева Лямб и Семен Шурыгин и еще прозаик Дубов Андрей выбрались на волю, размять ноги.

– Курить, вообще-то, внутри можно, – сказал Коля-Николай, щелчком выбивая сигарету из пачки. – Это вам всё же не Америка.

– Проветривание природное, – согласился Лева Лямб. – Рай. – И огляделся, как турист во дворце.

Живая огромная тишина висела над долиной и сливалась с космосом.

– Факт, – сказал Шурыгин. – В раю разрешается курить. А в Америке курить нельзя. Значит, Америка – не рай.

– А грант кто тебе дал в марте? – насмешливо спросил Дубов Андрей. – Америка или не Америка? Так что не выступай.

– Всё – дым, – уклончиво сказал Шурыгин. – И грант дым.

– У Деда, кстати, астма, – сказал Дубов про Старого писателя. – Его, не дай Б-г, если прихватит от этого дыма…

– …то прихватит по-крупному, – продолжил Коля Счастливцев. – Здесь всё по-крупному. Масштаб-то – райский.

– На миру и смерть красна, – беспечально подвел итог Шурыгин. – Вы на него только поглядите, на Деда, – краше в гроб кладут. А ведь гордость нашей литературы.

– Гроб он и есть гроб, – с досадой сказал Дубов. – При чем здесь «гордость»? Думай хоть, что говоришь.

– Он писатель – ноль! – уперся Шурыгин. – Ноль!

– Если все нулевые писатели враз околеют, – вставил к месту Коля Счастливцев, – то, считай, мор пришел.

– Ладно, хватит! – сказал Лева Лямб и руку поднял, отводя предположение Счастливцева. – Помрет – значит, такая его судьба. Но нам он всё тут испортит, вот это уж точно!

Мужчины замолчали, живо представляя себе последствия внезапной смерти Старого писателя здесь, в дивном краю, с бухты-барахты. Машина сюда не поднимется – как везти вниз? А необходимые формальности? Не говоря уже о том, что круглый стол, можно не сомневаться, накроется медным тазом.

– Завтра с утра «Женская литература», – напомнил Дубов. – Пойдем, что ли?

– А куда еще идти? – насмешливо спросил Лева Лямб. – В пивной бар, что ли?

– Ну, куда… – сказал Дубов Андрей. – Вон хоть туда. Форель удить. Кадам удочки привез, штук десять.

– А на что ее ловят? – спросил Шурыгин. – На червя или на мормышку?

Писатели затруднились с ответом и гадать, на что ловят, не стали.

– Вроде все уже приехали, – сказал Лямб. – Все, что ли?

– Израильтянина еще нет, – дал справку Коля Счастливцев. – К утру подлетит через Стамбул. – Из-за Гульнары, так некстати уехавшей на аэродром, Коля-Николай воспринимал далекого еврея как своего подопечного, навязанного ему досадными обстоятельствами.

– Ну, подышали – и хватит, – сказал Шурыгин, втаптывая окурок в землю. – Пошли водку пить.

Окончание следует

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 

 



[1] Ничевоки – московская литературная группировка в 1920 и 1921 гг., члены которой указывали на свое родство с дадаистами (дадаизм возник в 1916 г. в нейтральной Швейцарии, после первой мировой войны центр движения переместился в Париж; основной принцип – на абсурд войны ответить таким же абсурдом искусства). Ничевоки заявили в одном из своих декретов: «Наша цель – источение произведения во имя ничего». – Прим. ред.