[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2006 ТАМУЗ 5766 – 7 (171)

 

КОМИССАРЫ

Бенедикт Сарнов

 

Продолжаю вчитываться в ранний рассказ Василия Гроссмана «Четыре дня»:

 

Утром к ним зашел доктор; он был в мохнатом халате, на его седой бородке блестели капельки воды; щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.

– Город занят польскими войсками, – сказал он... – Ты не считаешь, что вам безопасней уйти, может быть, это будет лучше всего, черным ходом, а?

Ну нет, – сказал Верхотурский, – если мы уйдем сегодня, то попадемся, как кролики, на первом же углу. Сегодня мы не уйдем и завтра, вероятно, тоже не уйдем.

– Да, да, может быть, ты и прав, – сказал доктор, – но, понимаешь...

– Понимаю, понимаю, – весело сказал Верхотурский.

Они стояли несколько мгновений молча, два старых человека, учившихся когда-то в одной гимназии, и смотрели друг на друга. В это время вошла Марья Андреевна. Доктор подмигнул Верхотурскому и приложил палец к губам.

– Доктор вам уже сказал, что у нас вы в полной безопасности? – спросила она.

– Именно об этом мы сейчас говорили, – сказал Верхотурский и начал смеяться так, что его живот затрясся.

– Клянусь честью, ты меня не так понял, – сказал доктор, – я ведь думал...

– Понял, понял, – перебил Верхотурский и, продолжая смеяться, махнул рукой.

 

Верхотурский и не старается скрыть, что относится к бывшему товарищу по гимназии и к его обывательским страхам и заботам с откровенным презрением. Ему даже в голову не приходит, что, вынуждая «презренного обывателя» прятать у себя комиссаров в только что занятом белополяками городе, он обрекает его и всю его семью на смертельный риск. Ему представляется, что риск этот – в порядке вещей. Обыватель обязан рисковать, принося хоть эту малую лепту в то великое дело, на алтарь которого Верхотурский и его товарищи принесли всю свою жизнь без остатка: они-то рискуют ежедневно, ежечасно, ежесекундно, и это, по их искреннему убеждению, дает им право не считаться с жалкими судьбами тех, услугами которых – вольными или невольными – они вынуждены пользоваться, верша свое великое историческое дело:

 

Комиссары стояли у окна, всматриваясь в темноту. То там, то здесь вспыхивали огоньки спичек, раздавались выкрики людей, поспешно отбрякивали подковы легконогих адъютантских лошадок, но эти звуки глохли в гудении тысяч шаркающих сапог.

– Подумать только, – сказал Верхотурский, – что парень, с которым я одно время встречался в варшавском подполье, который когда-то ходил на сходки, таскал за пазухой литературку, теперь вот заправляет этой контрреволюционной махиной, борющейся с коммунизмом.

Борющейся с коммунизмом! – крикнул Фактарович и взмахнул руками. И, может быть, потому, что его голова горела, он заговорил безудержно и громко о великой социалистической революции. И странное дело, – хотя за темным окном раздавался равномерный ужасающий гул молча идущих полков, – не было сомнения, что сила на стороне этого человека, стоящего у окна большой полутемной комнаты.

 

Да, сила была на их стороне. И именно она, эта упорная, несгибаемая, яростная сила питала презрение этих людей к остающимся в стороне от их великой борьбы обывателям. Но если презрение старика Верхотурского к своему старому гимназическому товарищу, погрязшему в обывательском болоте, было легким, насмешливым, отчасти даже добродушным, то у военкома Факторовича оно граничило чуть ли не с ненавистью:

 

...Они остались в комнате, уставленной мешками сахару, крупы и муки. На стенах висели венки лука, длинные связки коричневых сухих грибов. Под постелью Верхотурского стояло корыто, полное золотого пшена, а военкомы, подходя к своим дачным складным кроваткам, ступали осторожно, чтобы не повредить громадных глиняных горшков с повидлом и маринованными грушами, стеклянных банок с малиновым и вишневым вареньем. Они ночевали в комнате, превращенной в кладовую, и хотя комната была очень велика, в ней негде было повернуться, ибо Марья Андреевна славилась как отличная хозяйка, а доктор имел большую практику в окрестных деревнях...

Фактарович икнул и заговорил плачущим голосом:

– Товарищи, я здесь с ума сойду. Я задыхаюсь в этой обстановке. Я ведь сам жил в такой семейке, у своего папаши...

Этот сытый, спокойный и ласковый дом напоминал ему детство. Марья Андреевна характером очень походила на его тетку – старшую сестру отца. И он вспомнил, как год назад, будучи следователем чека, он пришел ночью арестовывать ее мужа – дядю Зяму, веселого толстяка, киевского присяжного поверенного. Дядю приговорили к заключению в концентрационном лагере до окончания гражданской войны, но он заразился сыпняком и умер. И Фактарович вспомнил, как тетка пришла к нему в чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: «Б-же мой, Б-же мой», – совсем так, как это делает Марья Андреевна.

В. Гроссман и И. Эренбург.

Фронтовая фотография

Жена доктора Марья Андреевна напомнила Факторовичу его тетку, старшую сестру отца. А сам доктор, – хоть об этом тут и не говорится, – вероятно, мало чем отличался от его дяди Зямы, киевского присяжного поверенного, погибшего в концентрационном лагере. Во всяком случае, ему вполне могла выпасть такая же судьба. И можно не сомневаться, что Фактарович, если бы ему пришлось арестовывать доктора, не дрогнул бы, выполняя это очередное партийное поручение, как он не дрогнул, арестовывая мужа своей родной тетки. О том, что доктор – «чуждый элемент», чуть ли даже не «недорезанный буржуй», комиссары говорят, ничуть не стесняясь присутствием членов его семьи – жены Марьи Андреевны и сына (подростка) Коли, который глядит на них с обожанием.

Разговоры эти велись обычно за обедом – «этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью»:

 

Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей всё казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молода...

– Скажите откровенно, – допрашивала она Верхотурского, – вы не едите, потому что вам не нравится? – И на лице ее были тревога и огорчение.

Обедали мирно, – доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики...

– Удивительное дело, – сказал Верхотурский, – мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу «ты».

– Юность, юность, – проговорил доктор. – Gaudeamus igitur.

– Какого там ляда igitur, – сердито сказал Верхотурский, – и где этот самый igitur! Я вот смотрю на тебя и на себя – точно сорок лет бежали друг от друга.

– Конечно, мы разные люди, – сказал доктор. – Ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.

– Да не о том, – сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.

– Речь о том, что ты буржуй и обыватель, – сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.

– Видали? – добродушно спросил доктор. – Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье...

– Конечно, буржуй, – подтвердила Марья Андреевна, – недорезанный буржуй...

Ну какой же он буржуй? – сказал Москвин. – Доктора – они труженики.

 

Не только Москвин, заступившийся за доктора (скорее всего из деликатности, чтобы замять неприятный разговор), но и Фактарович, и Верхотурский, этот неприятный разговор начавший, всерьез, конечно, не думают, что доктор – недорезанный буржуй. Но... Вот, например, такой эпизод, вроде бы даже и не имеющий никакого отношения к сюжету рассказа, к главной его теме. Комиссары глядят в окно и видят там такую картинку. Польский солдат снял с какого-то обывателя ботинки. Но обыватель ботинки не отдает, подымает крик, из окон высовываются другие обыватели, и солдат в конце концов швыряет эти злосчастные ботинки своей жертве и, посрамленный, уходит:

 

Из домов выбежали люди, обступили его, все одновременно говоря и размахивая руками. Потом толстяк пошел к одному из домов, победно стуча отвоеванными ботинками, а люди шли вслед за ним, хлопали его по спине и хохотали, полные гордости, что маленький человек оказался сильнее солдата.

– Да, картинка, – сказал Москвин.

Верхотурский ударил его по животу, проговорил:

– Вот какие дела, товарищи, – и, почему-то оглянувшись на дверь, сказал: – Белополяков мы прогоним через месяц или три – это мне не внушает сомнений, а вот с этим индивидом нам долго придется воевать, ух как долго!

 

В этой многозначительной сентенции Верхотурского самое интересное то, что произнес он ее, «почему-то оглянувшись на дверь». А оглянулся он на дверь потому, что высказанная им мысль навеяна не только картинкой, которую они сейчас наблюдали из окна, но и всем бытовым укладом семьи приютившего их доктора: запасами продовольствия, которыми набита отведенная военкомом комната, полками, уставленными китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами и прочими атрибутами «буржуазного» образа жизни, которыми полным полна докторская квартира.

На самом же деле доктор, конечно, никакой не буржуй. Он даже не просто труженик, как справедливо отметил Москвин, но и человек, исполненный высокого сознания своего профессионального долга:

 

После завтрака доктор надел на рукав перевязь с красным крестом и собрался на визиты.

– Не могу сидеть минуты без дела, – сказал он, – в любые бомбардировки хожу к больным, и черт меня не берет.

 

Несколько таких врачебных визитов, на которые доктор, немало при этом рискуя, отправлялся ежедневно, описаны в рассказе подробно. А из одного застольного разговора мы узнаем, что он – единственный из всех врачей города, никогда, ни при каких обстоятельствах не отказывающий больным в необходимой им врачебной помощи:

 

...К концу обеда все развеселились, и оказалось, что даже вчера, в этот страшный и тяжелый день, произошла одна прямо-таки уморительная история.

Несколько богатых купцов, нарядившись в свои лучшие костюмы, отправились вместе с женами встречать поляков. На пустыре, возле вокзала, их нагнали два кавалериста и раздели буквально донага. Усатый доктор-хирург, рассказывая эту историю, помирал от смеха...

– Что они, дети что ли? – сказал доктор и пожал плечами. – Все знают, что, пока в городе разведка, следует сидеть дома и никуда не выходить. А эти еще сдуру нарядились.

– Вы бы уж молчали, – сказал усатый хирург. – Ведь вы единственный врач, который вчера занимался практикой.

– Но ведь это его долг врача, – удивилась Марья Андреевна.

 

Всех этих человеческих достоинств приютившего их доктора комиссары не замечают. И к нему, и к Марье Андреевне, которая так заботится о том, чтобы ее гости были ухожены и накормлены, они относятся с прямо-таки поразительным бездушием. Все их заботы принимают как должное, не только не испытывая ни малейшей благодарности, но как бы даже и осчастливливая их, предоставив великолепную возможность тоже – хоть немного – послужить великому делу. И покидают они этот щедрый и теплый дом, даже и не вспомнив о гостеприимных его хозяевах:

 

Они оделись в темноте, волнуясь и спеша, – так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.

И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.

И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарствами самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой: «Kalium bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый страшный порошок.

Жизнь была не нужна ей, – она знала, что больше не увидит ушедшего.

Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли, – всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.

А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустые смятые постели и третью – аккуратно застеленную...

...Доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:

– Ушли, не простившись, не написав записки. Москвин надел мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены, в-третьих... – доктор показал на заплаканное лицо Поли.

– Ах, оставь, пожалуйста, – сказала Марья Андреевна, – ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?

Но было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.

 

***

Вот такой рассказ написал Василий Гроссман на заре своей литературной деятельности, в 1935 году.

А несколько лет спустя он вновь вернулся к этой коллизии. И на этот раз разработал ее уже иначе.

Коллизия эта возникает в одной из глав романа «Степан Кольчугин», над которым писатель работал в конце 30-х. Старый подпольщик, большевик Бахмутский, прошедший огонь и воду и царскую каторгу, приезжает в Юзово по своим подпольным большевистским делам и поселяется в квартире либерального доктора – брата своей жены. К доктору он относится совершенно так же, как уже знакомый нам старый большевик Верхотурский к такому же либералу доктору, приютившему его и его товарищей в своей буржуазной квартире, когда город внезапно был занят белополяками: с небрежной, жалостливой снисходительностью, как, собственно, и полагается непримиримому, твердокаменному большевику относиться к «мягкотелому» либералу:

 

Брата жены он не любил за чрезмерную самоуверенность и за профессиональную «земскую» узость. Встречались они редко... Сейчас, встретившись, они обнялись и поцеловались, после чего Бахмутский спросил:

– Ну, а ты не стареешь, русский либерал?

– Рад, рад, – ответил доктор. – Приехал к нам зачем: разрушить государство или инспектора побить? Как там: «Какое адское коварство задумал ты осуществить?»

Он похлопал Бахмутского по плечу, и, видимо, ему нравилось так по дружески разговаривать с человеком, знакомство с которым небезопасно.

– Я у вас собираюсь пожить на правах родственника.

– Конечно, что за вопрос!

– Но должен предупредить тебя заранее: приехал я не только повидаться с вами. В общем, всё может случиться, и если ты побаиваешься, то скажи, я не обижусь.

Доктор сердито замахал руками...

– Ладно, ладно, мне ведь известно: ты благородный либерал.

– К черту! – крикнул доктор, и они оба рассмеялись.

 

Характер этого диалога и других, ему подобных, автор чуть позже определяет такой короткой ремаркой:

 

Петр Михайлович вначале хотел продолжить уже однажды установившийся строй разговора: внешне – ласкового приятельского, а внутренне – основанного на враждебности и неуважении.

 

Но даже стиль этой внешней ласковости и приязни Бахмутскому выдержать не удается. Ни с того ни с сего он вдруг начинает раздражаться, грубить. Резко, не боясь и даже нарочно стараясь обидеть, отчитывает за чайным столом зашедшего на огонек гостя – инженера Воловика:

 

...Бахмутский, принимая из рук Марьи Дмитриевны стакан чаю, мельком взглянул на красивое румяное лицо инженера, на его строгие, синие глаза, вдруг раздражаясь, подумал:

«Черносотенец, филистер и самодовольный сукин сын».

Рассердила его почему-то и изящная красота Евы Стефановны, рассердился он и на доктора и на Марью Дмитриевну.

«Чаек с вареньем, чаек с вареньем и беседа», – думал он.

 

Обстановка и психологический настрой совершенно те же, что в рассказе «Четыре дня». Буржуазный уют докторского дома раздражает Бахмутского совершенно так же, как такой же буржуазный уют такого же докторского дома раздражал комиссара Верхотурского. Но есть тут и разница. И весьма существенная. В рассказе «Четыре дня» большевик Верхотурский, ослепленный этим своим раздражением, был несправедлив к доктору. Здесь же большевик Бахмутский не только справедлив – и к доктору, и к его гостям, – но даже и на редкость проницателен. Инженер Воловик, которого он видит первый раз в жизни и которого сразу определил как черносотенца, филистера и сукина сына, в конечном счете именно таким и оказывается. (Вскоре мы узнаем, что он жесток с рабочими, что рабочие его ненавидят и даже пытались убить.)

Но резче всего обозначила различие художественного осмысления одной и той же коллизии в рассказе и в романе – сцена ухода большевика Бахмутского из теплого, гостеприимного докторского дома.

Внезапно раздается резкий, длинный звонок в дверь квартиры. Полиция. Это за ним. Коротко посоветовав доктору, как тому надлежит себя вести, Бахмутский быстро одевается, собираясь уйти через кухню, черным ходом:

 

– Оставайтесь, плюньте, куда вы пойдете ночью, больной? Я за всё отвечаю! – сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях всё тревожней овладевают им.

А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь...

И вдруг ее поразило – ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения; таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике. И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.

«Вечный рыцарь, вечный рыцарь», – думала она, и ей хотелось встать на колени перед этим человеком. Рыцарь на всю жизнь, неутомимый путник, никогда он не успокоится, спорщик, проповедник, с вечной философской книгой.

 

Уже из одной этой короткой сцены ясно видно, что ни о каком контрапункте здесь автор уже не помышляет. Полностью восторжествовала та эстетика, которую он декларировал в своей отповеди Эренбургу, отрубив, что жизнь в основе своей – проста, как притча.

Что же случилось с Гроссманом за те несколько лет, что минули со времени написания им его первых, ранних рассказов? Почему он вдруг перестал видеть то, что еще недавно видел так пронзительно, так четко и ясно? Или он сознательно решил закрыть на это глаза?

 

***

В 20-х и 30-х годах комиссар был едва ли не главным положительным – я бы даже сказал, идеальным – героем советской литературы.

Достаточно вспомнить «Чапаева» (и роман Дм. Фурманова, и фильм), «Оптимистическую трагедию» Всеволода Вишневского.

Потом этот образ несколько померк. Его отодвинули на второй план другие герои – «механики, чекисты, рыбоводы» (это в стихах Багрицкого), инженеры, строители, партработники.

Но во второй половине 50-х комиссары – на короткое время – снова заняли в сознании поэтов и писателей то место, какое занимали в 20-х и 30-х.

Только что отгремел ХХ съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне, – к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.

Мудрено ли, что поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого, Гражданская война, первые годы молодой Советской Республики виделись в романтическом свете.

 

Эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных поэтов.

У кого-то – прикровенно, туманным ностальгическим вздохом:

 

Помню

Недвижные лифты

В неотопляемых зданьях

И бледноватые шрифты

В огненно-пылких изданьях...

(Леонид Мартынов.)

Л. Мартынов:

«Помню недвижные лифты

в неотопляемых зданьях…»

 

У кого-то – впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:

 

Я всё равно паду на той,

На той единственной гражданской,

И комиссары в пыльных шлемах

Склонятся молча надо мной.

(Булат Окуджава.)

Б. Окуджава: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»

А у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения – а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?

 

Где вы, где вы? В какие походы

Вы ушли из моих городов?

Комиссары двадцатого года,

Я вас помню с тридцатых годов.

 

Вы вели меня, люди стальные.

Отгоняли любую беду,

Хоть вы были совсем не такие,

Как бывали в двадцатом году.

(Н. Коржавин.)

Н. Коржавин:

«Где вы, где вы? В какие походы вы ушли из моих городов?..»

Коржавин – проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.

Впрочем, примерно в то же время (даже чуть раньше) он уже сочинил свою – довольно язвительную – эпиграмму на Слуцкого:

 

Он комиссаром быть рожден,

И облечен разумной властью,

Людские толпы гнал бы он

К непонятому ими счастью.

Но получилось всё не так:

Иная жизнь, иные нормы…

И комиссарит он в стихах –

Над содержанием и формой

 

Строчку «Иная жизнь, иные нормы» можно понимать двояко. Скажем, как относящуюся непосредственно к герою эпиграммы: мол, «съисть-то он съисть, да кто же ему дасть» комиссарить в жизни – с его еврейской фамилией и отчеством «Абрамович». А можно истолковать ее и в том смысле, что время комиссаров прошло.

Однако сам герой эпиграммы в то время, похоже, совсем не считал, что время комиссаров прошло. Во всяком случае, отнюдь не склонен был разделить иронию Коржавина по отношению к своему (и не только своему) «комиссарству».

В те же годы он написал стихотворение, в котором с предельной прямотой и определенностью – как это вообще было ему свойственно – высказался на эту тему.

Стихотворение так прямо и называлось – «Комиссары»:

 

Комиссар приезжает во Франкфурт

ам Майн, –

Молодой парижанин, пустой человек.

– Отпирай! Отворяй! Отмыкай!

Вынимай!

Собирай и вноси! Восемнадцатый век!

 

– Восемнадцатый век, – говорит комиссар, –

Это время свободы! Эпоха труда!

То, что кончились сроки прелатов и бар –

Ваши лысые души поймут ли когда?

 

Нет, не кончился вовсе, не вышел

тот срок,

И с лихвою свое комиссар получил,

И ползет из земли осторожный росток

Под забором,

       Где били его палачи.

 

Этот опыт печальный мы очень учли

В январе сорок пятого года,

Когда Франкфурт ам Одер за душу трясли

В честь труда и во имя свободы.

 

Комиссарам двадцатого века в расчет

Принята эта правда простая.

И трава, что во Франкфурт

ам Одер растет,

Не из наших костей вырастает.

Б. Слуцкий.

«Он комиссаром быть рожден…»

Насчет того, как обстояло дело во Франкфурте-на-Одере, автор этого стихотворения, наверно, не соврал. Но в наших широтах, где-нибудь на Украине, сплошь и рядом «трава вырастает» именно из вот таких, комиссарских костей, – о чем свидетельствует, например, судьба комиссара Когана, одного из героев поэмы Багрицкого «Дума про Опанаса»:

 

За бандитскими степями

Не гремят копыта:

Над горючими костями

Зацветает жито.

Над костями голубеет

Непроглядный омут;

Да идет красноармеец

На побывку к дому…

Остановится и глянет

Синими глазами

На бездомный круглый камень,

Вымытый дождями.

И нагнется, и подымет

Одинокий камень:

На ладони – белый череп

С дыркой над глазами.

 

Этот «одинокий белый камень» – череп убитого «комиссара двадцатого века», большевицкого комиссара Когана. А убит он был, потому что действовал в этих украинских степях совершенно так же, как комиссар века восемнадцатого – «молодой парижанин, пустой человек» – в свое время во Франкфурте-на-Майне. Об этом в поэме Багрицкого тоже сказано достаточно прямо и определенно:

Э. Багрицкий:

«Усом в мусорную кучу,

расстрелять – и крышка!..»

 

По оврагам и по скатам

Коган волком рыщет,

Залезает носом в хаты,

Которые чище!

Глянет влево, глянет вправо,

Засопит сердито:

– Выгребайте из канавы

Спрятанное жито!..

Ну а кто подымет бучу –

Не шуми, братишка:

Усом в мусорную кучу,

Расстрелять – и крышка!

 

Это, правда, говорит о Когане обиженный им Опанас. Но автор не спорит с этим рассказом о грабительской и палаческой миссии своего комиссара и даже подтверждает ее:

Хлеба собрано немного –

Не скрипеть подводам,

В хате ужинает Коган

Житняком и медом.

В хате ужинает Коган,

Молоко хлебает,

Большевицким разговором

Мужиков смущает:

– Я прошу ответить

                        честно,

Прямо, без уклона,

Сколько в волости

                        окрестной

Варят самогона?

Что посевы? Как налоги?

Падают ли овцы…

Суть этого «большевицкого разговора» – совершенно та же, что у комиссара восемнадцатого века: «Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси!» А не отопрешь, не соберешь и не внесешь – «Усом в мусорную кучу, расстрелять – и крышка!»

Вот, стало быть, какие они были, те «комиссары в пыльных шлемах», о которых нам пел Булат. И мы подпевали, всей душой разделяя смысл и настрой этой его песни.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru