[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2006 ТАМУЗ 5766 – 7 (171)

 

И. Эренбург глазами Д. Заславского

В год шестидесятилетия Великой Победы имя и роль И. Эренбурга в формировании мировоззрения советских евреев 1930–1970-х годов неожиданно вышла на первый план в мемуарах, аналитических обзорах и обширных биографических публикациях. После долгого перерыва были републикованы и военные очерки писателя.

Однако ни в одну из публикаций, включая замечательную биографическую хронику В. Попова[1], не вошли интересные дневниковые записи человека, чье отвратительное общественное и литературное поведение охватывает конец 1920-х – середину 1960-х годов. Мы имеем в виду Давида Заславского.

Его жизненный путь был не таким уж простым, в том числе его отношения с еврейством. Так, в знаменитой «Чукоккале» сохранилась поэма «Штрудель» В. Канторовича и Д. Заславского, где, по состоянию на 21 августа 1918 года, соавторы именуют себя «еврейскими чехословаками». Не забудем, что это был синоним выражения «белочехи».

В дальнейшем же перепуганный бундовец Заславский прославился травлей О. Мандельштама, позорными статьями о Д. Шостаковиче и многими другими воистину богомерзкими поступками. В феврале 1943 года «состоялся Второй пленум Еврейского антифашистского комитета. Пленум выявил такие разногласия в руководстве комитета, которые так и не были преодолены до конца войны <…> Основным было расхождение между теми, кто требовал ограничить задачи комитета адресуемой за рубеж пропагандой, и теми, кто рассчитывал превратить ЕАК в подлинную национальную общественную организацию. Эпштейн, Фефер и Д. И. Заславский были главными защитниками официальной минималистической позиции, тогда как Нусинов, Маркиш и Эренбург требовали, чтобы комитет включил в сферу своей деятельности широкий круг проблем еврейского населения страны»[2].

Предлагаемые вниманию читателей материалы Заславского касаются событий харьковского процесса декабря 1943 года над фашистскими военными преступниками. Этому событию посвящен цикл очерков И. Эренбурга, включенных в третий выпуск книги военных очерков «Война»[3].

Чтобы понять чисто еврейскую составляющую этих событий для Эренбурга, необходимо учитывать те отношения, которые сложились между участниками поездки на процесс. Известна запись Эренбурга, которая приводится в комментариях Б. Фрезинского к книге «Люди. Годы. Жизнь»: «7 декабря. Отъезд из Москвы. Толстой и секретарь Кудрявцев. Толстой режет лососину, колбасы. Полковник: У нас рассказывали, будто Толстой вам сказал: “Какой ты еврей, ты выкрест”. С этого ощущение неловкости. Ночью снова разговор о евреях».

Неудобство Эренбурга связано было с тем, что в юности он действительно стал католиком. Между тем пережитое в Киеве времен Гражданской войны заставило Эренбурга ощутить себя евреем, а последующие события, как по его воле, так и по воле обстоятельств, сделали Эренбурга ходатаем за всех евреев, чуть ли не символом советского еврея вообще. А это уже и вовсе было ему не близко. Тем не менее не так давно в Израиле вышла в свет книга «Советские евреи пишут Илье Эренбургу. 1943–1966»[4].

Непреходящи заслуги И. Эренбурга в сохранении «Черной книги», которая составлялась им и В. Гроссманом. Перипетии этих событий изложены во вступлении дочери Эренбурга Ирины Ильиничны и историка И. Альтмана к первому полному изданию «Черной книги»[5].

Дневниковые записи Д. Заславского имеют еще один интереснейший аспект. В биографической хронике Эренбурга приводятся воспоминания американского корреспондента Эдмунда Стивенса, который присутствовал на процессе в Харькове:

 

Разговором полностью владели Эренбург и Толстой. Оба были прирожденными рассказчиками и обычно больше всех говорили в любом собрании. И тот и другой были «в ударе», каждый старался выглядеть остроумнее собеседника. Разговор носил тем не менее серьезный характер, направлялся впечатлениями от суда в Харькове.

Война впервые пробудила в Эренбурге сильное чувство национального самосознания. И ничто не могло поколебать его убеждений в том, что жестокость нацистов являлась атавизмом людей, которые всегда были варварами.

«Если бы вы только знали, – сказал он, – как мне надоели эти немцы, немцы, немцы! Когда, во имя Б-га, у нас появится время говорить о чем-нибудь другом, кроме немцев? После всех страданий, которые они причинили, городов, которые они разрушили, никакое наказание для них не будет достаточно суровым. Беда в том, что наши русские слишком мягкосердечны. Попробуйте приказать русским солдатам сделать что-то похожее с гражданскими немцами, что немецкие солдаты делали с нашим населением. А жаль, пожалуй».

 

Эренбург считал, что только полное удаление Германии, как политического фактора в Европе, может гарантировать мир в будущем. Различие, проводимое между немецким народом и нацистской партией, он высмеивал как сентиментальную фантазию, для него это было одно и то же.

 

Я возразил, вызывая его на дискуссию: «Но предположим, что немцы по своей собственной воле сбросили Гитлера и приветствовали приход Красной Армии, достав свои старые красные флаги и с пением “Интернационала”. Что тогда?»

«Этих, – ответил Эренбург, – следовало бы расстрелять в первую очередь». На разных фронтах Эренбургу довелось допрашивать множество пленных немцев, так много, что он был сыт ими по горло и не хотел больше видеть ни одного.

«Если я кого и презираю больше высокомерных упрямых фрицев, – заявил он, – так это тех из них, кто хныкает и пресмыкается. Когда такого поймают, он орет: “Гитлер капут!” – и начинает уверять вас, что он давно антифашист, почти коммунист. А загляните в магазин его автомата, то увидите, что там нет ни одного патрона! Когда спросишь, что же заставило его сражаться за фюрера, если он такой антифашист, то вся низость его противной и жадной германской душонки выходит наружу. Тогда и станет ясно, что у него, как и у многих его соплеменников, текла слюна в предвкушении стать собственником нашей богатой, жирной украинской земли. Свинья!»

«Если союзники, – предложил я, – на самом деле захотят быть суровыми с немцами, им следует назначить Илью Григорьевича главным комиссаром рейха после войны».

«Ба! – фыркнул Толстой. – Наш друг Эренбург! Говорит он и пишет жестоко, но это только внешне. По натуре же он мягкосердечен и чувствителен, как гимназистка. Ему и мухи не обидеть! Он не может видеть ничьих страданий. Немцам так досталось от него из-за того, что они натворили. А доведись ему увидеть плачущую немку или ее ребенка, он тут же пожалеет их».

 

Здесь есть намек на отказ Эренбурга присутствовать на казни немецких военных преступников в Харькове. В книге «Люди. Годы. Жизнь» об этом написано так:

…Я не пошел на площадь, где должны были повесить осужденных. Толстой сказал, что он должен присутствовать, не смеет уклониться. Пришел он с казни мрачнее мрачного; долго молчал, а потом стал говорить. Что он говорил? Да то, что может сказать писатель; то самое, что до него говорили и Тургенев, и Гюго, и русский поэт К. Случевский.

 

Цитируем американского журналиста далее:

 

Толстой произнес это глубоко ленивым голосом, в полураскрытых глазах сверкали озорные искорки. Эренбург от возмущения чуть не подпрыгнул, как форель за наживкой, но вдруг успокоился и усмехнулся:

– Вы так думаете, граф? В любом случае это пустой разговор. У меня столько же шансов стать правителем рейха, сколько у вас – царем.

– А почему бы и нет? – спросил Толстой с насмешливой серьезностью. – Я думаю, у нашей семьи было больше прав на трон, чем у этих выскочек Романовых.

А. Толстой, К. Симонов, И. Эренбург.

Трудно сказать, понял ли весь яд Толстого американец. Ведь Толстому, в случае чего, происхождение не помешало бы стать русским царем, а еврею, хоть и выкресту-католику, Эренбургу ни русский трон, ни германский кайзеровский кабинет не грозили ни в каком случае… Более того, бывший партнер Гитлера по разделу Европы генералиссимус Сталин не допустил публикации продолжения жестоких очерков Эренбурга в то время, когда Красная Армия уже была на территории Рейха. Верховный главнокомандующий решил, а устами Г. Александрова сказал: «Товарищ Эренбург упрощает».

В этой ситуации позиция Эренбурга усложнялась: он должен был прекратить публицистическую деятельность. Как писал в своем отчете в ЦК Ш. Эпштейн, лишь благодаря своевременной смерти не оказавшийся на процессе Еврейского антифашистского комитета: «…член нашего комитета И. Эренбург таки развивал теорию, что ради пропаганды против фашизма среди евреев за рубежом нечего было создавать ЕАК, ибо евреи меньше всего нуждаются в антифашистской пропаганде, главная задача ЕАК должна заключаться в борьбе против антисемитизма у нас в стране».

Таков контекст разговора, описанного американским журналистом, при котором не присутствовал Д. Заславский. Тем интереснее то, что увидел этот еврейский «минималист» в Харькове в 1943 году.

 

Из дневниковых записей Д. Заславского

 

10. XII. 1943. Харьков

В ожидании процесса. Вчера сидел в обществе Эренбурга, Алексея Толстого и Симонова, как в зверинце. Сказывается отсутствие общения с писателями. Они для меня – диковинные люди, такие же они для Елены Кононенко и для интересного генерал-лейтенанта, самого интересного человека в нашей компании. Эренбург длинно и однотонно, как в своих фельетонах, говорил о том, что надо истребить всех фрицев от 16 до 35 лет. Толстой говорил, что надо всех истребить, как вредную расу. Мы слушали, не возражая, как слушают занятных детей. В глазах умного генерала мне почудилась улыбка. Он наверно истребляет много фрицев, но не говорит о ненависти к немцам. Черт меня дернул сделать одно замечание. Когда Эренбург сказал с сожалением, что его пожелание это утопия, я бросил реплику: Сталин формулирует это не так. – А как? – Он называет это идиотством. По наблюдениям Елены К., Эренбург на секунду ошалел. Потом сказал, что эти слова Сталина имеют конъюнктурный характер.

Конечно, вопрос о том, что делать с немцами, это очень трудный вопрос. Но для Эренбурга трудности кончаются там, где для нас, скромных людей, они только начинаются. Я жалею о том, что не возразил Эренбургу по-иному. Надо было не соглашаться с тем, чтобы истреблять только до 35 лет. Почему не до 60 лет?

Еще спор о повешении. В Краснодаре Толстой и секретарь обкома уехали заблаговременно на аэродром, чтобы не присутствовать при повешении. Эренбург сказал, что повешение ему не нравится, оно развращает людей, он предпочитает, чтобы вместо одного повешенного было десять расстрелянных. Елена К. сказала, что в Краснодаре повешение дало ей лично моральное удовлетворение, как и тысячам старых и молодых людей. Ее смущало лишь отношение детей к повешению как к занятному зрелищу. Я бросил вскользь, что повешение это народная форма возмездия, соединенная с презрением. Повешение это позорный вид смерти. В публичности повешения есть свой важный смысл для нашего времени. С этим писатели, конечно, не согласились. Для меня стало ясно, в чем различие между мной, как партийным журналистом, и Эренбургом, как беспартийным писателем. Он прежде всего определяет для себя, «нравится» это «ему» или «не нравится». И – всё. Я прежде всего должен понять и объяснить народу мотивы, по которым мое правительство восстановило публичное повешение предателей.

Еще спор – о мести. Эренбург и Толстой назвали месть низким и недостойным чувством. Я полушутя напомнил: «Мой третий клад – святая месть. Ее готовлюсь Б-гу снесть». Стало быть, есть святая и даже Б-жественная месть. И у Шевченко – о святой мести. Оба писателя с некоторым раздражением сказали, что цитаты никакого значения не имеют. Мало ли что Пушкин сказал. Пушкин говорил очень много, – не со всем надо соглашаться, но ко всему надо прислушаться. Мы пишем часто в военных корреспонденциях о том, что немцы, вот, убили любимого командира, и бойцы, охваченные порывом, поклялись отомстить за его смерть, бросились в бой и совершили подвиг. Почему же эта месть – «низкое» чувство? Мы в лозунгах своих требуем отомстить за убийства детей, за надругательства над женщинами – почему же это недостойное чувство? Месть, как и ревность – человеческие чувства. Они могут быть мелкими и глубокими, святыми и пошлыми.

Я слушал Эренбурга с большим интересом и с явным чувством приязни. Совсем не хотелось спорить, да я и не мог бы, потому что оба писателя всё утверждали с исключительно авторитетным весом и так категорически, что и невозможно было возражать. Я поймал себя на мысли, что точно с таким же интересом я слушал бы преосвященного Николая, митрополита Киевского и Галицкого. И точно так же не возражал бы. Для меня это были голоса из другого мира, любопытные и немного курьезные. Я думаю, что Эренбург очень талантливый, но и совсем неграмотный политически человек. Такой же и Толстой. Птолемей был не менее талантлив, чем Коперник, – даже наверно более талантлив. Но Коперник не мог бы спорить с Птолемеем, потому что у Птолемея было больше уверенности в себе, чем у Коперника. Эренбург и Толстой дожили до седых волос и до обширной лысины, а оба убеждены, что марксизм это нечто, полагающееся по званию только большевикам, – они чувствуют свое превосходство над нами оттого, что свободны от марксизма, то есть от науки.

Я внушил им враждебное к себе отношение. Жалею об этом, это было с моей стороны неверно. Надо было спорить горячо, даже страстно. В этом было бы больше уважения к ним и больше истинно дружеского чувства. Но я не спорил не из чувства превосходства над ними, а из ощущения своей слабости. Они очень яркие люди, и когда от аргументации, от логики они переходят к живым примерам, они умеют давать сильные художественные образы. У них слова живут, и они быстро их находят. А мне, чтобы сказать подходящее слово, надо полезть в карман и там пошарить. Пока это сделаю – опоздал!

Я всегда ловил себя на недоверчивом отношении к братьям-писателям. Так вышло, что я оказался совсем в чуждом для них мире, хотя мог быть близок к ним, а теперь даже и формально сопричислен к лику писательскому. Оправданна ли эта рознь? И не тем ли объясняется мое «писательство», что понадобилось сближать писателей с журналистами? Я не задумывался над этим, когда меня неожиданно рукоположили во писатели, а просто усмехнулся про себя. Но никто мне и не объяснял, почему сие важно «в-пятых», и, придя в Союз писателей, я поинтересовался только – конечно, совершенно шутовски, даст ли мне высокое звание русского писателя калоши. Напрасно шутил. Шутка пошла в ход. Что делать, при всей серьезности моего звания и положения я не очень серьезный человек. Например, по тому, как меня здесь кормят, я должен бы наполниться самомнением и придать авторитетный баритон своим высказываниям. А я не умею. По-видимому, Елена К., жадно впитывавшая вчера впечатления от писателей, нашла, что я был там самым молодым (мальчишеским?) человеком.

12. XII. 1943

Мы смотрели те места, где в декабре–январе 1941–1942 гг. жили, а потом были зверски уничтожены все евреи Харькова. Это – бараки за Тракторным заводом и Добрицкий яр.

За Тракторным заводом, за его поселком открывается ровная пустая степь. Ее пересекает железная дорога и шоссе. С правой стороны от шоссе среди кукурузного поля стоят рядами белые бараки. Они видны издали, но, только подъехав вплотную к ним, видишь, что часть бараков сожжена и остались только печные трубы, полуразрушенные. Бараки расположены по обе стороны от линии железной дороги. Они были обнесены колючей проволокой, которая местами сохранилась. Нет кругом ни сада, ни служебных строений. Длинные одинаковые бараки подымаются среди поля, где теперь остались сухие стебли кукурузы и густой репейник.

Сюда в декабре немцы пригнали всех евреев Харькова. Их собрали в городе в одном месте и гнали через весь город. Густая колонна двигалась весь день, до шести часов вечера, когда по приказу немцев прекращалось всякое движение в городе. Евреи в сильнейший мороз провели ночь на снегу под морозом, и, когда утром колонны снова двинулись в путь, на месте остались трупы замерзших людей.

До бараков 8 километров. Прямое шоссе идет вдоль заводов ХЭМЗ, Турбогенераторный, ХТЗ, Станколит. Евреи, по-видимому, несли с собой кое-какое домашнее имущество, потому что на месте, где стояли сожженные бараки, валяются поныне керосинки, чайники, горшки. В бараках были окна, застекленные и на скорую руку зарешеченные колючей проволокой. Немцы-солдаты выбивали стекла и разрушали печи. Это показывает, что евреев привели сюда не для того, чтобы они жили здесь, как в гетто. Это были рассчитанные пытки перед задуманной смертью.

На стенах двух бараков уцелела немецкая надпись: Ауффганглагер – Урсула. Неподалеку от деревянных побеленных бараков находятся две большие каменные казармы. В них разместилась немецкая стража.

На участке бараков нет водопровода, нет уборных. По рассказам, в первые дни заключенных евреев пускали за водой в расположенные через шоссе здания Станколита. Потом запретили выходить из лагеря, и евреи могли только собирать и растапливать снег. Воду выдавали по одной кружке в день.

В стороне от бараков валяются груды железных коек, – большей частью исковерканных, изломанных: койки всякого рода, – и казарменного, и домашнего, квартирного, с остатками шишечек на никелированных спинках. Трудно думать, чтобы евреи могли с собой приносить койки и кровати. Вернее всего, это осталось от прежних жителей бараков, рабочих и их семей. Прежний комендант этих бараков остался комендантом и при немцах. Он участвовал в ограблении евреев, у которых немцы отнимали верхнее платье, всякие сохранившиеся ценные вещи и т. п.

В бараках не было никакой мебели, не было нар. Кое-где они сохранились в таком виде, в каком были до роковых дней. Совершенно пустые комнаты с разваленными печами, на полу солома – вдоль стен. На ней лежали люди, замерзая от холода, – мертвые вместе с живыми. Тут были и дети, – от них остались игрушки, расчески. Елена Кононенко видела крохотный эмалированный детский горшочек. Он всего больше поразил ее воображение.

Мы ходили по листам толя, среди обгоревших стен, среди мусора. Картина была печальна. Лебедев показывал остатки лагеря, как коллекцию картин. Но это было еще не самое ужасное из того, что происходило. Когда мы вернулись домой, А. Н. Толстой рассказал, что уж впоследствии, после расследования его комиссии, раскрылось новое злодеяние немцев. Сюда душегубки привозили отравленных газами, их сваливали в бараках и бараки поджигали. Картина этого мне не ясна, она, видимо, выяснится полностью на процессе.

Мы поехали дальше по шоссе. Этой дорогой евреев выводили на место казни. Километрах в трех от бараков шоссе немного снижается. С левой стороны виден разветвлявшийся овраг с пологими склонами. Он с высоты шоссе кажется совсем неглубоким и как будто виден насквозь. Но когда идешь по дороге вниз, он становится всё глубже, а склоны круче. Долина сужается. Яр – совершенно голый, нет ни одного дерева. Летом он был покрыт густой зеленью. Теперь серо-желтая сухая трава усиливала его тяжелый мрачный колорит.

Евреев вели несколько сот метров по дороге, которая сверху не видна. Их вели партиями в несколько сот человек. Затем останавливали и приказывали раздеться догола. Голых гнали дальше до второго отрога в овраге. Этот отрог довольно круто подымается кверху. Он узок – два или три десятка метров. Тут была вырыта большая яма. Евреев убивали из автоматов. Не знаю, сталкивали их в яму или приказывали ложиться лицами вниз. Трупы громоздились на трупы.

Могила означается теперь рыхлой землей, набросанной на полметра над трупами. Так как закапывали небрежно, то и поныне остались следы. Человеческие кости, вставные челюсти, пуговицы, остатки гребня, монеты. Земля оседает. Весной ее размоют дожди, и тогда обнажатся остатки трупов.

Вот всё.

Статистика жертв неточна. Никто трупов не подсчитывал и не мог подсчитать. Исходят из примерных подсчетов, на основании подсчета останков во вскрытых участках. Комиссия Толстого называет в общем до 17 тысяч уничтоженных евреев. По другим данным, – если рассказ можно назвать данными, до 20 тысяч. Я в этих цифрах сомневаюсь.

Что достоверно? То, что уничтожены полностью все евреи, находившиеся в Харькове зимой 1941 года. По данным Харьковской городской управы, их было 10 271 человек. При этом статистический отдел специально оговаривает: данные о других национальностях приблизительны, – вернее, предварительны. Об евреях – окончательны и точны. Этому можно поверить. Евреев немцы регистрировали очень точно, и вряд ли большому количеству удалось укрыться от учета. Данные о населении по национальностям находятся в февральском выпуске статистического бюллетеня, больше никогда в течение года данных по национальностям не было. А сказано, что данные в февральском выпуске исчислены на 1 февраля 1942 года. К этому времени евреев в Харькове уже не было никаких. Новые не могли появиться. Были, по-видимому, какие-то «нюцлихе иудеи», но они исчислялись, если и были, единицами. Вернее, их совсем не было. Стало быть, 10 271 еврей – это последний список евреев, находившихся в Харькове при немцах.

Могло ли увеличиться это число после составления списка? Сомнительно. Общая тенденция в движении населения после прихода немцев – это бегство из города. Допустимо, что некоторое небольшое число могло прибыть из сел и небольших городов вокруг Харькова. Зато несомненно, что несравненно большее число из этих 10 тысяч были уничтожены еще до общего расстрела, а часть умерла от болезней и голода. Во всяком случае, 10 тысяч это единственно точная ориентировочная цифра. Евреев могло быть немного больше или немного меньше 10 тысяч. Неоткуда было взяться 17 или 20 тысячам. Правда, немцы к евреям присоединяли и «полуевреев», то есть в иных случаях детей от смешанных браков, но и это не могло дать значительного превышения над 10 тысячами.

Кто эти евреи? Этого мы никогда не узнаем. Среди них есть такие, которые не могли уехать из-за болезней, не могли двигаться, не попали почему-либо в эшелоны. Надо отметить, что евреев сажали в эшелоны при эвакуации предпочтительно перед другими, потому что еврею остаться при немцах значило погибнуть наверняка. Не подлежит сомнению, что часть евреев осталась добровольно, веря, по-видимому, в то, что немцы не всех убивают. Часть не хотела расстаться со своими вещами и со своей квартирой. Можно думать, что среди оставшихся были мелкие ремесленники, которые рассчитывали на то, что проживут ремеслом и при немцах, бывшие торгаши, не примирившиеся с советскими порядками и верившие в то, что немецкие жестокости как-нибудь пройдут, а капиталистические порядки останутся. Слухи о немецких зверствах эти евреи принимали, вероятно, за «пропаганду». Старые евреи-торговцы, вероятно, помнили время немецкой оккупации 1918–1919 гг., когда немцы относились к евреям не только терпимо, а даже покровительственно. Как бы то ни было, эти евреи жестоко расплатились за свое легковерие. Они не хотели принять серьезно предостережение, которое делалось советской печатью, раскрывшей зверства немцев… К тому же поголовные истребления евреев начались только в оккупированных советских районах. До того немцы ограничивались организацией гетто. Евреи, оставшиеся в Харькове, допускали, что их переселят в гетто и подвергнут унижениям. Они не думали о поголовном истреблении. А часть из них предпочитала унижения при немцах, но с торговлей, с восстановлением старых нравов, с синагогой и т. п. Может быть, до них доходили слухи о том, что евреи всё же живут и торгуют в Германии, в Польше. Они готовы были претерпеть лишения, но оказаться снова в атмосфере буржуазного порядка и вольной наживы. Были среди них, конечно, и такие, которые претерпели от советской власти, затаили глубоко в душе ненависть и лично для себя не делали большой разницы между немцами и большевиками. Наконец, могли быть и эвакуированные из Белоруссии, Западной Украины, которые рассчитывали теперь вернуться к себе домой, исходя из того, что немцы и война это зло временное, и сносная жизнь как-нибудь наладится, хотя бы и с унижениями, но ведь к унижениям эти евреи привыкли.

Всё это предположения. А несомненно то, что погибшие составляли самую неустойчивую, наименее достойную часть советского еврейства, – часть, всего более лишенную и личного, и национального достоинства. Еврей, который по тем или иным причинам остался при немцах и не покончил с собой, сам приговорил себя к смерти. И если он еще к тому же, из личных выгод, оставил при себе детей, обрекши и их на смерть, – он предатель.

Это были мои мысли на обратном пути от страшной могилы. Я думал не столько о немцах, сколько об евреях.

19. XII. 1943

Только что повесили немцев. Стоит записать любопытные разговоры, которые шли между нами, писателями и журналистами, накануне. Эренбург говорил, что не пойдет смотреть, что это «ему не нравится». Он «проспал» час казни. Когда мы возвращались с площади, встретили его на лестнице. Елена К. спросила своим невинным голоском: «А вы были на площади?» Он вспыхнул и сказал раздраженно: «Я сделал больше… Я ненавижу немцев» – что-то в этом роде. Это было смешно. Он вообще своей обидчивостью, раздражительностью, самомнением, болезненно раздутым, ставит себя в смешное положение.

Леонов не хотел идти. Повешение его явно отталкивало. Я сказал, что вешание не доставляет мне никакого интереса, я и не пошел бы, если бы речь шла о собственных переживаниях (которых, кстати, у меня никаких не было), но что я иду из уважения к тем хорошим, честным советским людям, бойцам, командирам, которые будут вешать собственными руками, пойду из уважения к тому, что казнь эта публичная, народная, и я не хочу поставить себя в положение: я, мол, пишу, а вы вешайте. Я присутствовал на процессе не как свидетель, а как работник, и как работник должен присутствовать при казни. Это – моя обязанность.

Елена К. говорит, что эти слова мои произвели впечатление на Леонова, особенно то, что мы, мол, будем писать, а народ пусть вешает. Он пошел с нами.

Елена К. пошла, преодолевая свой страх, наполовину женский, наполовину ребячий. Она говорила накануне, что сегодня, после казни, выпьет водки, – вообще храбрилась и придавала себе духу. Когда пришли, хотела остаться позади, подальше, но потом, когда вышло всё не так страшно, стала пролезать сквозь толпу даже поближе к «вешалке». Она не могла скрыть своего страха и от мысли, что могут, как в Краснодаре, налететь немецкие самолеты.

Я смотрел в свою душу и не нашел в ней ничего, достойного упоминания: ни интереса к вешанию, ни отталкивания от него. Мне кажется, что выработалось во мне отношение к немцам, как к тварям, уничтожение которых не может возбудить человеческого чувства. Вчера, когда немцы на суде каялись и проклинали фашизм, у меня шевельнулось какое-то чувство не то жалости, не то сомнения в необходимости их уничтожить. Но сегодня всё это прошло совершенно, и они не были для меня людьми.

Повешение прошло как-то очень деловито, прозаически. Мальчишки свистели, народ аплодировал. Какая-то женщина рядом говорила: паразиты, гады! Чего же сразу вешать? Надо бы пожечь. Мало им виселицы! Жечь надо.

Немцы расстреляли или повесили ее дочь. Там же.

РГАЛИ. Ф. 2846.

Публикация Н. Л. Поболя

Вступление Л. Кациса

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 



[1] Илья Эренбург. Дела и дни (в документах, письмах, высказываниях и сообщениях прессы, свидетельствах современников). Т. V. Война (22 июня 1941 – 10 мая 1945). СПб., 2001.

[2] Еврейский антифашистский комитет в СССР. 1941–1948. Документированная история. М., 1996. Цит. по: Илья Эренбург. Дела и дни. С. 262.

[3] Эренбург И. Война. Апрель 1943 г. – март 1944 г. М., 1944. С. 151–166.

[4] Советские евреи пишут Илье Эренбургу. 1943–1966 / Под ред. М. Альтшуллера, И. Арада и Ш. Краковского. Иерусалим, 1993.

[5] См.: Черная книга о злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941–1945 гг. / Под редакцией В. Гроссмана и И. Эренбурга. Вильнюс, 1993.