[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  НОЯБРЬ 2006 ХЕШВАН 5767 – 11 (175)

 

НОВАЯ КОЛЛИЗИЯ

Бенедикт Сарнов

К середине 30-х годов ВКП(б) стала партией Сталина. Основной контингент ее составляли теперь другие люди. От «старых большевиков» эти новые партийцы отличались разительно.

Эту – новую для него – коллизию Василий Гроссман попытался рассмотреть в небольшом рассказе «Несколько печальных дней»:

 

...Он рассматривал фотографии товарищей, важно опиравшихся на шашки... Парням в шинелях было девятнадцать лет, а молодой Советской республике всего лишь полтора года. Сколько наивных мыслей было у них, какая подчас смешная путаница происходила у них в головах! Но как убежденны и мужественны были они, не колеблясь отдавали жизнь за революцию.

Он любил то ушедшее время, но, пожалуй, не меньше любил он свое настоящее, пору зрелости, пору, когда Советской республике шел двадцать третий год.

 

Так – несколькими короткими штрихами – обозначен поначалу один из героев этого рассказа. А вот какими красками изображен другой, вроде бы ему противостоящий:

Чепетникова выдвинули на работу в наркомат в начале 1939 года. Раньше он работал в Татреспублике... Когда Чепетников заболел, Лобышев навестил его; оказалось, что в двух комнатах Чепетникова живут жена, трое детей и дед, спавший на диване в столовой в валенках и ватной кацавейке. Пока Лобышев разговаривал с Чепетниковым, из соседней комнаты слышался оживленный женский голос:

– Сколько же ей детских польт купить, он же поедет скоро, а в Казани детских польт совсем нет.

Между Лобышевым и Чепетниковым установились плохие отношения. Однажды на заседании коллегии Лобышев сказал Чепетникову, что тому нужно «ночи не спать, гореть на работе, а не заниматься мелкой ерундой». Его поддержал нарком. Лобышев думал, что испортил отношения с замом. На следующий день Чепетников сказал ему:

– Спасибо за товарищескую критику. Правильно ты подошел к вопросу, не ту я взял установку.

«До чего ловок, сукин сын, неотесанный, темный, но до чего ловок», – подумал Лобышев даже с некоторым восхищением...

Слушая его, Чепетников поглядывал на фотографии.

Григорий Павлович внезапно спросил:

– А ты где воевал на гражданской?

– Я? – Чепетников качнул отрицательно головой. – Да нигде.

– То есть как нигде?

– А так. Я поступил в двадцать шестом году на завод, а до этого в деревне жил.

– И неужели не участвовал в гражданской войне?

– Я ж говорю, скрывать бы не стал, – обиженно сказал Чепетников, – если хочешь, проверь по личному делу.

– Да ну тебя, – сказал Григорий Павлович, – я просто удивился.

– А чего удивляться. Я в партию в тридцать четвертом году пошел.

– Да, – сказал Григорий Павлович, – а вот я с двадцатого.

 

Казалось бы, «расстановка сил» предельно ясна. Умному читателю не надо объяснять, кто таков Чепетников и чем он отличается от Григория Павловича Лобышева: разумеется, не только тем, что до 1926 года жил в деревне, не участвовал в Гражданской войне и в ВКП(б) вступил не в 1920-м, как Лобышев, а в 1934-м. Но спустя несколько страниц автор добавляет к портрету Чепетникова еще один выразительный штрих:

– Что, – спросила Матильда, – неприятности?

– Пустое... позвонил мой секретарь. С Б-жьей помощью на меня свалили и приказ о снижении качества, и инженер прогулял, и увольнение референта... Да и не могу я всей этой микроскопией заниматься. Это Чепетников любит разбирать, почему курьер опоздал и почему инженер в часы службы был замечен в парикмахерской. Я уж говорил на коллегии: Плюшкин. Да не проймешь, а мой Чепетников Гоголя не читал. Не проработал.

– Гриша, Гриша, – сказала Матильда, – откуда в тебе эта надменность к новому поколению? Словно выше вашего поколения ничего в мире нет и не было... Почему ты думаешь, что Чепетников не читал Гоголя? Я вижу молодежь. Какое трудолюбие, какое уважение к науке! У вас такого не было.

Григорий Павлович ответил:

– Это, прелестная Матильда, всё так. На молодежь наша великая надежда. Но ты подумай лучше! Чепетников, такой трудолюбивый, об этом заседании ни слова. Мудрец, ей-Б-гу, мудрец. И всё доносы пишет, чуть что – донос, чуть что – враг народа.

Он налил себе в рюмку коньяку и сказал:

– Жуткий, первобытный малый, да ничего, видал я и не таких.

 

Нет, тут не разные поколения столкнулись, и не выходцы из различных, несхожих социальных слоев. Это – две эпохи, два разных мира. Григорий Павлович Лобышев еще не понимает (хотя, быть может, смутно и догадывается), что пришло время Чепетниковых, а его песенка (не только его, а всех таких, как он) спета. И даже если кто из них случайно уцелеет, то будут они в этом новом мире победивших, торжествующих Чепетниковых – белыми воронами.

Автор об этом не просто догадывается – он это точно знает. В 1940 году, когда рассказ этот был начат, у него, быть может, еще и могли быть на этот счет какие-то сомнения. Но под рассказом стоит дата: 1940–1963. А к 1963-му такой вот Чепетников, надо думать, был уже членом Политбюро, а редкие Лобышевы, которым посчастливилось уцелеть в той великой мясорубке, обивали пороги прокуратур, добиваясь справки о реабилитации.

Казалось бы, вот она – основная коллизия рассказа.

На самом деле, однако, рассказ – о другом. И герой его – не Григорий Павлович Лобышев, и не противостоящий ему «первобытный малый» Чепетников, а совсем другой человек. Живым на страницах рассказа он не появляется. Но именно он – центральная фигура рассказа, главное его действующее лицо. И не зря самые первые, начальные строки рассказа, образующие сюжетную его завязку, – именно о нем:

 

Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Лёвушка. Лёвушка когда-то болел скарлатиной с осложнениями и после этого никак не мог выучиться считать до десяти, боялся заходить в столовую, если там сидели посторонние.

Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андреевна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик – белеет ли сквозь дырочки конверт. Она ждала письма от мужа из Средней Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме передней прочла «скончался» – у нее захватило дыхание, но тут же до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:

– Гриша жив!

 

Муж Марьи Андреевны, этот вот самый Гриша, известие о смерти шурина встретил совсем уж легко:

– Ах ты, жил, жил и умер, – проговорил Григорий Павлович, – и всего на четыре года старше меня.

 

Он, конечно, огорчился, но больше потому, что, вернувшись из командировки, не застал жену дома: она уехала в Казань, хоронить брата. Явившемуся разделить его короткое холостяцкое одиночество другу, который хорошо помнил покойного и помянул его добрым словом, он честно признался:

 

– А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.

 

Не Чепетников, а именно вот этот «беспартийный инженер», в котором было «что-то обывательское», – и противостоит в рассказе Григорию Павловичу Лобышеву. Собственно говоря, он противостоит им обоим. Потому что, в отличие от них обоих, он – человечен.

Человечность «беспартийного инженера» так разительно отличает его и от Лобышева и от Чепетникова, что в сравнении с ним разница между этими двумя персонажами, еще недавно представлявшаяся нам столь важной, оказывается не такой уж существенной.

Да, конечно, в отличие от «первобытного» Чепетникова, Григорий Павлович Гоголя читал. И доносов он как будто тоже не пишет. Но бесчеловечная суть этого характера, по видимости такого привлекательного, такого ясного, такого достойного, с каждой новой сценой, с каждым новым эпизодом, с каждой новой ретроспекцией проступает всё отчетливее. И чем дальше, тем несомненнее для нас, что эта бесчеловечность – не просто следствие некоторой душевной черствости, эгоистической холодности. Нет, это не индивидуальная черта Григория Павловича Лобышева. Это – коренное свойство всех «деталей» той страшной, бездушной партийно-государственной машины, частью которой Григорий Павлович себя ощущает и вне которой он уже не мыслит, не представляет себе своей жизни:

 

Вспомнилось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его обвинили в общении с врагом народа – братом Виктором – и что ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партийную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не запрашивали, запросят – я отвечу». Она написала брату, что его письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и надобность миновала – обвинения отпали. И особенно тяжело было вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гришу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил ее и Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Коля, взяв Лёвушку к себе!

 

Да, муж Марьи Андреевны, Григорий Павлович, такого безрассудства, конечно, никогда бы себе не разрешил. Да и сама Марья Андреевна, хоть и чувствует легкие уколы совести, целиком и полностью тут на стороне мужа. Это видно хотя бы из письма, в котором она делится с мужем своими впечатлениями о семье брата:

 

Меня здесь всё давит – и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать – пенсия не так велика... А с Лёвой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит.

 

Марья Андреевна даже не чувствует, не сознает, как бесчеловечно ее предложение устроить слабоумного Лёвушку в специальную колонию. Она не только не ощущает некоторой своей нравственной неполноценности в сравнении с женой брата, усыновившей Лёвушку и даже не помышляющей о том, чтобы с ним расстаться. Напротив: на невестку, да и на мать она смотрит свысока. Ей душно здесь, ее давит «обывательская затхлость», «отсутствие больших интересов». А жену брата она даже склонна обвинить в той самой нравственной тупости, которая свойственна как раз ей самой:

 

Марья Андреевна сказала матери:

– Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре, примитив. Всё же чувствуется в ней поповна.

Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:

– Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить...

Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.

– Знаешь ли, Маша, – сказала она, – если говорить правду, то не тебе осуждать ее... Ты только не обижайся на меня. Лёвушка – сын Виктора, вашего старшего брата, – значит, он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя – и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Лёвушка в сиротах. Не ты взяла Лёву, а Коля. Ведь Лёва для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Лёвушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа.

 

Выслушав эту отповедь, Марья Андреевна снова почувствовала легкий укол совести. Даже слегка всплакнула. Но возникшее на мгновенье сознание своей вины перед близкими очень быстро рассеялось. Ощущение виновности вообще не свойственно этим людям. И это, – повторяю, – не индивидуальная, а некая родовая их черта. Она неотделима от сознания важности, значительности, величия того дела, которому они служат, которому отдали свою жизнь. И из этого же сознания безусловной своей правоты выросла и другая, главная их родовая черта – бесчеловечность.

К тому времени, когда был написан (вернее, дописан, завершен) рассказ «Несколько печальных дней», этот вывод у Гроссмана уже выкристаллизовался, обрел характер глубоко продуманной, выношенной, всем опытом его писательской жизни выстраданной формулы:

 

Они сидели в кабинетах, с телефонами и секретарями, они сменили гимнастерки на пиджаки и галстуки, они ездили в автомобилях, получили вкус к хорошему вину, к Кисловодску, к знаменитым врачам, и всё же пора буденовок, кожаных курток, пшена, рваных сапог, планетарных идей и мировой коммуны осталась высшей порой их жизни. Не ради своих дач, легковых автомобилей строили они новое государство. Оно строилось ради революции. И во имя революции и новой, без помещиков и капиталистов, России приносились жертвы, совершались жестокости и насилия...

Сердца этих людей, заливших землю большой кровью, так много и страстно ненавидевших, были детски беззлобны. Это были сердца фанатиков, быть может, безумцев. Они ненавидели ради любви. Они стали динамитом, которым партия разрушила старую Россию, расчищая простор для котлованов новых строек, для гранита великой государственности.

А рядом с динамитчиками встали первые строители. Их пафос был обращен на создание партийно-государственного аппарата, на создание фабрик и заводов, прокладывание железных и шоссейных дорог, рытье каналов, механизацию нового сельского хозяйства.

Это были первые красные купцы, зачинщики советского чугуна, ситца, самолетов. Они, не ведая дня и ночи, сибирской стужи и зноя Каракумов, закладывали котлованы и возводили стены небоскреба...

Ни один из них не умер своей смертью.

Это были яркие люди: ораторы, книжники, знатоки философии, любители поэзии, охотники, бражники.

Их телефоны звенели круглосуточно, их секретари работали в три смены, но в отличие от фанатиков и мечтателей они умели отдыхать – знали толк в просторных, светлых дачах, в охоте на кабанов и горных коз, в веселых многочасовых воскресных обедах, в армянском коньяке и грузинских винах. Они уж не ходили зимой в рваных кожанках, и габардин их солдатских, сталинских гимнастерок стоил дороже английского сукна.

Всех их отличала энергия, воля и полная бесчеловечность. Все они – и поклонники природы, и любители поэзии и музыки, и весельчаки – были бесчеловечны.

(«Всё течет...»)

 

Последний абзац читается как приговор. Окончательный, никакому пересмотру не подлежащий. Но весь этот взволнованный монолог звучит как реквием. И по отношению к этому реквиему, пожалуй, тоже была бы уместна та, давнишняя, скептическая, отрезвляющая, так раздражившая его когда-то реплика Эренбурга: «Не понимаю, чем вы в товарищах так восхищаетесь?»

Даже и сейчас, когда он уже расстался со своими былыми иллюзиями, он не может скрыть своего восхищения этими людьми – их энергией, их волей, их человеческой яркостью и незаурядностью.

Да, эти яркие характеры еще сохраняли над ним свою власть. Он всё еще чувствовал их обаяние и силу. К тому же на это накладывалась еще их ужасная, трагическая судьба («Ни один из них не умер своей смертью»). И в то же время никто не вскрыл, не разоблачил человеческую ущербность этих людей с такой беспощадной художественной силой, как это сделал он. А всё потому, что, как говорил Толстой, он «направил на них усиленное внимание». Именно острый его интерес к этим людям, именно то, что они так долго и так властно приковывали к себе его внимание, и привело его к тому беспощадному приговору, который он им вынес.

Я говорю сейчас не о том приговоре, который он так сжато и четко сформулировал в последней, предсмертной своей повести и который я только что процитировал, а о другом – художественном. Том, что явился результатом именно художественного, то есть сюжетного исследования.

***

Горький говорил, что сюжет – это «связи, противоречия, симпатии, антипатии и вообще взаимоотношения людей... История роста и организации того или иного характера, типа».

К главной книге Василия Гроссмана – его роману «Жизнь и судьба» – такое определение сюжета подходит как нельзя лучше. С той только поправкой, что тут мы сталкиваемся с художественным исследованием не одного, а многих, разных характеров. Но и те характеры, к которым его внимание было приковано смолоду и которые, казалось бы, были им давно уже выяснены, в этом главном его романе проявляют себя с той же неожиданностью, с какой пушкинская Татьяна «удрала штуку», ни с того ни с сего выйдя вдруг замуж за генерала. Ведь не только характер выясняется, исследуется посредством сюжета, но и сюжет складывается, разворачивается, формируется как результат движения, развития, проявления характера. В истинно художественном произведении герой всегда совершает неожиданные (неожиданные не только для читателя, но и для самого автора) поступки. Потому что поступать он может только так, как диктует логика его характера. А логика эта нередко входит в противоречие с первоначальными планами и намерениями автора.

Примером такой неожиданной трансформации образа (неожиданной во многом даже и для самого автора) может служить развитие характера одного из центральных персонажей романа Гроссмана «Жизнь и судьба» – Николая Крымова.

В этот роман (как, впрочем, и почти все персонажи «Жизни и судьбы») Крымов перекочевал из первой книги задуманной Гроссманом грандиозной эпопеи – романа «За правое дело».

Уже на страницах первого гроссмановского романа этот его герой отличается от других персонажей необычностью своей судьбы, нестандартностью поведения:

 

Начальник тыла, немолодой широколицый человек, принял Крымова, готовясь бриться; подтяжки, точно врезанные в белое полотно сорочки, лежали на его широких плечах...

Так как генерал без френча казался человеком совсем домашнего вида, Крымов, глядя на его спину в подтяжках, забыл воинский порядок и сел на табурет. По-видимому, генерал, наклонившийся над столом, услышал это по скрипу табурета и, не дав досказать Крымову последних слов, перебил его вопросом:

– Давно в армии, батальонный комиссар?

– Крымов, не сообразив, чем вызван вопрос генерала, подумал, что дело его идет на лад.

– Я участник гражданской войны, товарищ генерал...

– Не видно, что вы в армии давно, я думал, вы из запаса: садитесь, а разрешения не просите. Невежливо!..

Крымов поспешно встал и, стоя «каблуки вместе, носки врозь», ответил с тем упрямым, тяжелым спокойствием, которое он знал в себе:

– Виноват, товарищ генерал, но принимать командира, у которого седая голова, вот этак, повернувшись к нему спиной, тоже ведь невежливо.

Начальник тыла быстро поднял голову и пристально несколько мгновений смотрел на Крымова...

Парикмахер, входивший со своими инструментами, попятился, увидя красное от прилившей крови лицо начальника тыла.

 

Начальник тыла рассвирепел не зря. Чтобы какой-то там батальонный комиссар вот так сгрубил генералу, да еще генералу, от которого зависит решение какого-то важного для него дела, – это в армии дело неслыханное. Откуда же у Крымова эта строптивость? Это не свойственное подчиненному во взаимоотношениях с высоким начальством чувство собственного достоинства?

Отчасти помогает разгадать эту загадку крымовского характера другая его встреча, с другим генералом:

 

Вскоре вошел в сарай командующий армией генерал-майор Петров, маленький, рыжий, начавший лысеть человек, с Золотой Звездой на потертом генеральском кителе.

– Ничего, ничего, – сказал он, – не вставайте, лучше я к вам присосежусь, устал, только из дивизии приехал...

Его выпуклые голубые глаза смотрели остро, пронзительно, разговор был отрывистый, быстрый...

Петров сказал Крымову:

– А ведь я вас знаю, товарищ Крымов, и вы меня, может быть, помните.

– Не припомню, товарищ командующий армией, – сказал Крымов.

– А вы не помните, товарищ батальонный комиссар, командира кавалерийского взвода, которого вы в партию принимали, когда приезжали в 10-й кавполк из Реввоенсовета фронта, в двадцатом году?

– Не помню, – сказал Крымов и, посмотрев на зеленые генеральские звезды Петрова, добавил: – Бежит время.

 

В 1920 году, стало быть, Крымов был членом Реввоенсовета фронта. Петров, которого он принимал тогда в партию, из командира кавалерийского взвода превратился в генерала, командующего армией. А Крымов – всего только батальонный комиссар.

Крымов, таким образом, сразу предстает перед нами как человек, потерпевший какое-то серьезное жизненное крушение.

Говорится об этом в романе глухо. Да и вообще вся прежняя, довоенная жизнь Крымова дана в романе, если можно так выразиться, пунктиром. Но кое-что постепенно всё-таки вырисовывается:

Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз...

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб... Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнеста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

 

Ей как-то рассказали, что на одном ответственном совещании Крымов делал доклад и его резко критиковали...

 

...она замечала, что те, кто звонил ему часто и запросто, звонили всё реже, и когда он им звонил – секретари иногда отказывались его соединить.

 

Все эти – и многие другие – подробности, всплывающие то в воспоминаниях самого Крымова, то его жены Жени, достаточно ясно рисуют не только облик этого человека, но и дают нам вполне ясное понятие обо всех сложностях, превратностях и перипетиях его судьбы. Совершенно очевидно, что Крымов – старый большевик, участник Гражданской войны, бывший коминтерновец, – случайно уцелевший осколок рухнувшего, вдребезги разбившегося мира. И так же очевидно, что он обречен: война лишь оттянула, отдалила на время его неизбежный арест.

Всё это заставляет нас следить за судьбой Крымова с искренним и острым сочувствием. И сочувствие это еще усиливается, обостряется тем, что знакомимся мы с Крымовым в самый драматический момент его жизни, когда его бросает горячо любимая им жена, Евгения Николаевна, Женя, – та самая, у которой когда-то от волнения холодели пальцы, когда на большом московском заводе он делал доклад и по огромному залу пробегал ветерок волнения.

По мере того как всё ближе узнаём мы этого человека и открываются нам другие его черты – бескорыстие, честность, благородство в отношениях с близкими, высокое сознание своего солдатского долга, – это наше сочувствие к нему растет всё больше и больше. Но в какой-то момент этот сильный, незаурядный характер открывается нам другой своей стороной, и всё это наше сочувствие вдруг гаснет. И даже не просто гаснет, а превращается в свою противоположность: в холодную, резкую антипатию.

Крымова посылают в «дом Грекова». (Это легендарный «дом Павлова», о котором написаны десятки военных очерков, статей, стихов.) Посылают, чтобы он «по-партийному» разобрался с этой анархической вольницей, о которой говорят, что это – «не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна».

И Крымов начинает разбираться:

 

Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:

– А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?

– Оно бы неплохо докладик на этот счет, – сказал Греков.

– Я не лекции пришел к вам читать, – сказал Крымов. – Я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.

– Преодолевайте, – сказал Греков. – А вот кто будет немцев преодолевать?

– Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.

– Что ж, преодолевайте, – сказал Греков. – Варите кашу.

Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:

– А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят.

В устах Крымова – это не пустая угроза. И Греков это понимает.

Когда стемнело и они остались одни, Крымов завел с «управдомом» (так все звали Грекова) откровенный разговор:

 

– Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?

Греков быстро, снизу вверх, – он сидел, а Крымов стоял, – посмотрел на него и весело сказал:

– Свободы хочу, за нее и воюю.

– Мы все ее хотим.

– Бросьте, – махнул рукой Греков. – На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.

– Не шутите, товарищ Греков, – сказал Крымов. – Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А?.. Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите – я вам так же прямо говорю: шутить не буду.

– Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.

– Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?

– А уж вы-то всё на старые рельсы хотите вернуть?

– Что это «всё»?

– Всё. Всеобщую принудиловку...

«Всё ясно, – подумал Крымов. – Гомеопатией заниматься не буду. Хирургическим ножом сработаю. Политически горбатых не распрямляют уговорами».

Греков неожиданно сказал:

– Глаза у вас хорошие. Тоскуете вы.

 

После этого, так неожиданно закончившегося, разговора, тою же ночью во время сна Крымов был ранен шальною пулей. Ранен легко: пуля содрала кожу и поцарапала череп. На рассвете его эвакуировали из окруженного дома. Сварить свою «большевистскую кашу» Крымову не удалось.

 

«Не повезло вам, товарищ комиссар», – сказал Греков, провожая носилки с раненым до подземного хода. И тут вдруг Крымова осенило: уж не Греков ли стрелял в него ночью?

 

Выйдя из госпиталя, Крымов взялся за докладную в политуправление фронта, которую обязан был написать после своей командировки в Сталинград:

 

Он писал быстро, мельком сверяясь с записями, сделанными в Сталинграде. Самым сложным оказалось написать о доме «шесть дробь один». Он встал, прошелся по комнате, снова сел за стол, тотчас опять встал, вышел в сени... Потом он черпнул ковшиком воды из бочонка, вода была хорошая, лучше сталинградской, вернулся в комнату, сел за стол, подумал, держа перо в руке. Потом он лег на койку, закрыл глаза.

Как же получилось? Греков стрелял в него!

В Сталинграде у него всё силилось ощущение связи, близости с людьми, ему в Сталинграде легко дышалось. Там не было тусклых, безразличных к нему глаз. Казалось, что, пройдя в дом «шесть дробь один», он с еще большей силой ощутил дыхание Ленина. А пришел туда и сразу почувствовал насмешливое недоброжелательство, и сам стал раздражаться, вправлять мозги людям, угрожать им... Греков стрелял в него!.. Мерзавец!

Крымов вновь сел за стол. Ни одного слова неправды не было в том, что он написал.

Он прочел написанное. Конечно, Тощеев передаст его докладную в Особый отдел... Он представил себе, как Греков сидит перед столом следователя, небритый, с бледно-желтым лицом, без поясного ремня...

«Что ж это, – думал Крымов, – донос, что ли, я написал? Пусть и не ложный, но всё же донос... Ничего не поделаешь, товарищ дорогой, ты член партии... Выполняй свой партийный долг».

Утром Крымов сдал свою докладную записку в политуправление Сталинградского фронта...

 

Да, слово найдено. Всё именно так. Он, которому Греков сказал: «А глаза у вас хорошие. Тоскуете вы...», он, большевик-ленинец, ненавидящий тех, кто после 1937 года оттеснил его и таких, как он, на обочину жизни, этих, как он презрительно думал о них, случайных для партии, не связанных с ленинской традицией людей, выдвинувшихся только потому, что они писали доносы, разоблачали врагов народа, – он тоже написал самый что ни на есть настоящий донос.

Оказалось, что он, Крымов, со всей своей ленинской идейной неподкупностью и чистотой, со своими хорошими тоскующими глазами, – не человек, а рычаг, мертвая, бездушная деталь той страшной машины, которая перемолола и продолжает беспощадно перемалывать всех, в ком еще не убита до конца живая, сомневающаяся, думающая, страдающая человеческая душа.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru