[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2008 ЭЛУЛ 5768 – 9(197)

 

АЛЕКСАНДРИЙСКИЕ ПОЛЯ ИМПЕРСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

На четыре вопроса отвечают: Михаил Айзенберг, Ирина Врубель-Голубкина, Глеб Морев, Елена Фанайлова

Беседу ведет Афанасий Мамедов

 

В жизни каждого читателя есть писатель, которого открываешь с опозданием если не на вечность, то на век точно. Как огорчался я, фанат Борхеса, что так поздно открыл для себя Кортасара, а всему-то причиной глупое убеждение в том, что не могут два писателя такого уровня делить одно и то же время, страну, язык и литературу. А если не два, а три, не три, а четыре?.. С годами я начал сбиваться, перечисляя на досуге любимых писателей, выходцев из одного времени и литературы, которых бы с удовольствием перечитывал. В этой своей литературной карте я расставляю их не по алфавиту, а по родству, которое исчисляется не путем сложения бесконечно малых величин в массе предоставленных мне, читателю, свойств, а по их замкнутости и неприступности. Писателя Александра Гольдштейна я открыл для себя с опозданием чрезвычайно огорчительным, не только в том смысле, что упустил из виду земляка и современника (если бы только это), но куда больше, потому что в его литературной карте, просматриваемой через ткань произведений, много писателей, числящихся и в моей. Стоило мне внести Александра Гольдштейна в свою карту, как я тут же заметил его ближайшее родство с теми, кто наиболее замкнут и неприступен. Огорчил меня и тот факт, что Александра Гольдштейна не только открывают с опозданием, но, открыв, спешат закрыть. Можно было бы подумать, что виной тут замкнутость и неприступность. Но разве Владимир Набоков или Саша Соколов, с которыми состоит в очевидном родстве Александр Гольдштейн, менее замкнуты и неприступны? Быть может, виною сегодняшний интерес к израильской литературе на иврите. Однако мне думается, что все и проще и сложнее, достаточно вспомнить эссе самого Гольдштейна «О литературной эмиграции». Возможно, причина в отсутствии «поддержки очагов литрассеяния» в нашей имперской литературе, на которую еврейские фамилии и израильские метки все еще действуют в определенном смысле магически. А что думают мои собеседники?

 

о сущности и смысле письма

 

Михаил Айзенберг,

поэт, эссеист, критик

– Особенный эстетизм, проповедь «красоты письма», чуткий слух на слово делают Александра Гольдштейна одним из самых рафинированных авторов последних десятилетий. На мой взгляд, ХХ век отечественной литературы завершается открытием Гольдштейна, открытием ответственным и, не в пример многим, трагически-правдашним. Так почему же этот блистательный писатель на протяжении многих лет остается достоянием узкого круга ценителей слова? Настолько порою узкого, что в прессе мелькают практически одни и те же имена поклонников. Правда, поклонники дорогого стоят, было бы достаточно мнения одного Саши Соколова, и все-таки… С чем вы связываете такую читательскую непочтительность и глухоту?

– Ответ придется составить из двух частей. Прозе такого рода и уровня соответствует навык «включенного» чтения, чтения-соучастия, почти физиологического – сердечного, мускульного, с негласным участием голосовых связок. Без такого участия она не открывается, но это редкий и как будто исчезающий навык, его заменяет привычка читать по диагонали словно с экрана компьютера, то есть поверх текста, не включаясь в его ритм. Проза, которая не поддается такому прочтению, смещается на периферию массового внимания и даже у критики вызывает загадочное раздражение. Им уже не понятно, зачем люди тратят силы на то, что никто все равно не заметит. А речь, по сути, идет о художественной ткани, то есть о сущности и смысле письма. Кстати, на «Фамагусту» была, кажется, всего одна рецензия. И это довольно точный диагноз. Если критика не заметила вещь такого уровня, значит, критики у нас нет. Но эта одна часть ответа, а теперь вторая. Ритм Гольдштейна совсем не легкий, плетение его прозы на редкость плотно, словно бы прошито насквозь и затянуто одной основной нитью. Он такой волшебный ткач, ткущий повествование, как узор, как орнамент. У орнаментальной прозы не так много сторонников, и я, например, не из их числа. Но дело в том, что, когда ты видишь результат, совершенно не соответствующий твоим представлениям и ожиданиям и, однако же, в своем роде поразительный, это только подтверждает подлинность удачи. Если говорить о «Фамагусте», то эта вещь только такой и может быть, только она отвечает художественной задаче. «Фамагуста» не просто эпическое произведение, это эпос того времени, когда все твердые основания эпоса размолоты в пыль и висят в воздухе наподобие взвеси. Чтобы воссоздать небывшее бывшее, как мираж, автору пришлось строить из воздуха, но сначала предельно уплотнить эту взвесь и почти сцементировать держащий ее воздух. Только такой твердый воздух мог стать его материалом, чтобы потом, выдыхая его ритмическими толчками собственных легких, выткать повествование как совершенный и таинственный узор.

– «Солнце и сталь» Юкио Мисимы было одним из любимых и программных эссе Александра Гольдштейна. Уже в зачине его находим важный для Александра посыл: «Я долго искал подходящий жанр и в конце концов изобрел некую трудноопределимую разновидность исповедальной прозы пополам с критической эссеистикой. Назовем мое изобретение “критической исповедью”. Если исповедь – это ночь, а критика – день, то я буду держаться где-то на порубежье, в свете вечерних сумерек». Насколько удалось Александру в своем творчестве держаться мисимовского «порубежья»?

– Мне представляется, что Александр Гольдштейн крепко держал в памяти рецепт Джеймса Бонда, что-то вроде «смешать, но не взбалтывать». В результате получается нечто третье, потому что исповедью, даже критической, называть его прозу почему-то совсем не хочется. Литература постоянно заступает дорогу исповеди. Даже вполне биографический материал дан там в таком освещении, что не то чтобы сомневаешься в его достоверности, а просто сам этот вопрос отходит на второй план. Что касается «Фамагусты», то это проза с такой мощной жанровой основой, что она совершенно растворяет все как бы инородные включения.

– Владимир Набоков, выделив из всей русской литературы «Школу для дураков» Саши Соколова и пригласив его к себе, тем самым как бы указал на преемника. Саша Соколов не приехал к Набокову, но спустя годы приехал к Александру Гольдштейну. Их встреча описана и тем и другим. Можно сказать, что Саша Соколов сделал выбор, как в свое время Набоков? Или все проще: «Просто встретились два одиночества» поговорить о наболевшем?

– Против первой гипотезы у меня есть некоторые возражения. Соколов действительно прямой потомок Набокова по литературной линии, что-то вроде внучатого племянника. О Соколове и Гольдштейне такого не скажешь. Здесь, как мне кажется, нет прямой генетической связи, а речь лишь об общем литературном происхождении. «Два одиночества»? Пожалуй. Но в том смысле, что мастерство – это всегда одиночество. У Джойса есть такая формула, – к сожалению, я сейчас без книг и компьютера – звучит она, кажется, так: «Изгнание, молчание, мастерство». Эту формулу Джойса Соколов сделал своим девизом. Но и Гольдштейну она явно не была чужда. Дело, однако, в том, что навык одиночества только обостряет тоску по настоящему собеседнику и разговору на равных. И встреча с равным, с автором той же литературной крови, того же уровня, – редкая жизненная удача. Задним числом можно только порадоваться за обоих.

– Еврейского, чисто еврейского, в прозе Гольдштейна, на мой взгляд, очень мало, хотя в его писательском распоряжении оказалась целая страна, с ожившим четырехтысячелетним языком. С чем вы это связываете?

– Я не вполне согласен с вашим выводом. Согласен только, что Гольдштейн не стал израильским писателем. Иначе говоря, не ощутил себя человеком этого и только этого места. Но сама эта неспособность укоренена в еврейском галутном сознании. В этом смысле Гольдштейн как раз очень еврейский писатель. А его биографию можно прочитать как образцовую биографию еврея-беженца. Что, как мне кажется, крайне важно для понимания его литературы. Если я ничего не путаю, он родился в Прибалтике, на Западе, и на свой Восток позднего детства и молодости он смотрел все-таки «глазами Запада», а его израильская оптика оказалась еще более сложной. Можно представить себе зрительный сигнал, идущий из двух противоположных концов земли в третий, постоянно воссоздаваемый мыслительный треугольник, покрывающий значительную часть восточного полушария. И литература Александра Гольдштейна – это в том числе мечта о какой-то идеальной восточной деспотии, где люди разных национальностей живут бок о бок в неслиянном единстве. Мечта о такой Александрии.

 

ЕВРЕЙСТВО БЫЛО ДЛЯ НЕГО ВАЖНО

 

Ирина Врубель-Голубкина,

литератор, главный редактор журнала «Зеркало»

– Те, кто знал Александра Гольдштейна, говорят о невероятном сочетании внешности «тихого» еврея-интеллигента (на фотографиях всегда улыбающееся лицо, чуть старомодные круглые очки) и радикальности, напора, исходящих из его прозы. Что больше соответствовало истинному «я» Гольдштейна?

– Саша Гольдштейн, мой друг и соратник, входивший в редколлегию журнала «Зеркало», был человеком абсолютной, патологической литературности, и потому, если уже говорить о двух ипостасях, следует предпочесть радикальность – хотя в жизни он был действительно тишайшим человеком с тетрадкой и ручкой, который и мухи бы не обидел. Его интересовал эксперимент, прорыв, возможность создания новой реальности, и литературой для него была лишь та, которая осознавала собственную невероятность и бралась «за то, с чем не справляются». Его последним, самым радикальным деянием стал роман «Спокойные поля» с его поражающей концентрацией письма, утонченностью, подлинностью и драматизмом, написанный в последний год, когда Саша уже был смертельно болен и не мог выходить из комнаты. Он отказался от морфия (у него был рак легких), чтобы сохранить ясную для письма голову, и сумел соблюсти все принципы, которые проповедовал, включая первый из них – нерушимое братство слова и говорящего тела, подтвержденное тем, что сам он умер, поставив последнюю точку в своем романе.

– Появление литературных опусов Александра Гольдштейна в девяностых для многих стало «культурным взрывом», некоторые критики видят его одной из центральных фигур русской литературы того периода и не только. И вместе с тем в один голос твердят о том, что творчество Гольдштейна абсолютно «выпадает» из мэйнстрима отечественной словесности, не пересекаясь в понимании самой сути литературного письма. Как это сочетается в головах критиков? Каково же все-таки подлинное место Александра Гольдштейна в постсоветской литературе?

– Первая книга Саши Гольдштейна, «Расставание с Нарциссом», вышедшая в 1997 году в издательстве «НЛО», получила две первостепенные литературные премии и была названа одним из самых значительных событий девяностых, – старт поразительной мощи, при том что в то время он был совершенно неизвестным автором из Израиля, к тому же в России отношение к эмигрантам было довольно высокомерным. Он тогда не только объявил о завершении некоторого цикла, или эона, русской литературы XX века, но и предложил взамен нечто совершенно новое, я имею в виду его манифест о «литературе существования». Тогда же, кстати сказать, Саша сделал один странный на первый взгляд жест – он продавал себя как писателя на иерусалимском рынке за один шекель; ему хотелось, чтобы писатель был востребован. Потом он покинул стезю модного и востребованного рынком эссеиста, занявшись тем, что популярности не сулило и в конечном счете не принесло, – крупными формами, романами; для этого перехода требовалась большая смелость. В принципе, все, чем он потом занимался, – это исследование того, что должно возникнуть после «расставания с Нарциссом», это попытка выстроить новое пространство и найти его язык. В последние годы Саша пришел к убеждению, что самое глубокое и органическое свойство литературного текста – это совершенство стиля, красота письма, а их утрата равносильна исчезновению литературности и, значит, литературы. Возвращение к красоте письма было весьма радикальным деянием на фоне эстетического упадка и даже воли к этому упадку, которую демонстрировали некоторые известные авторы. Он шел от прозы к стихам, и последние его вещи – это проза поэта. Но, конечно, в нынешнем литературном пространстве он почти не находил союзников, он выламывался из этого пространства, что было для него мучительным, поскольку Саша был человеком очень амбициозным, и, конечно, ему хотелось успеха, хотя, с другой стороны, он говорил о том, что словопрения об успехе нехороши.

– Ощущение «конца эпохи» – одно из самых важных для автора «Расставания с Нарциссом». Как виделось Александру Гольдштейну будущее литературного процесса, самой литературы как вида искусства в этой, еще на его глазах наступающей «новой реальности»?

– Саша жил в Баку, потом переехал в Тель-Авив, где мы сообща создавали новое литературное пространство – в начале девяностых в нашей тель-авивской квартире собрались необычайно талантливые люди со всех концов распавшейся империи, которые объединились с нами, теми, кто принадлежал ко второму русскому авангарду, – ну а книги Саши Гольдштейна печатались в Москве. Я не случайно сейчас заговорила о географии, соединив Баку, Тель-Авив и Москву. Как мне кажется, Саша Гольдштейн сформулировал с помощью своих книг нечто весьма важное, некий соединяющий и сопрягающий момент – что в нынешнем мире, в котором легко нарушаются границы и многие переходят из страны в страну и с языка на язык, возможно сопряжение разных традиций, это и есть будущее литературы. Саша Гольдштейн и сам создавал новое слово и новую литературу (романы «Помни о Фамагусте» и «Спокойные поля»), и это литература чрезвычайно сложная, изысканная, слоистая, с огромным количеством отсылок и зашифрованностей, которые отгадываются не сразу, где смыслы вырастают из слов. Все это, конечно, шло наперекор общей тональности упрощения.

– Чувствовал ли себя Александр полноценным евреем в Израиле, теребил ли его дух бакинского еврейства, направлял ли он в компаниях компасную стрелку на свое бакинское прошлое или горько избегал его?

– Еврейство было для него важно, пусть и не бакинское еврейство, с которым он разошелся без сожалений, хотя в своих романах часто возвращался к восточно-советскому захолустью позднеимперских времен, которое, конечно, отчасти было сочиненным и воображаемым. Я знаю, что для Саши было принципиальным то, что он жил у Средиземного моря, в Тель-Авиве, и он говорил в этой связи о русской средиземноморской литературе – литературе русских евреев, по-европейски начитанных, но чуждых реальной Европе и пытающихся строить в Израиле новый Восток.

 

ОН ОЩУЩАЛ ТЕЛЬ-АВИВ СВОИМ ГОРОДОМ

 

Глеб Морев,

историк литературы, шеф-редактор отдела «Медиа» портала OpenSpace.ru

– Для меня Александр Гольдштейн, прежде всего, настоящий писатель-земляк, литературный опыт которого – к моему читательскому удовольствию и писательской ревности – оснащен знакомыми бакинскими обертонами, эссенциями, но заметит их далеко не каждый: настоятельно требуется родиться в Баку, в книжной еврейской или полуеврейской семье, потерять этот город, вместе с родными маршрутами и половиной своей жизни, переехать в Израиль... – то есть, по сути, обладать конкретным набором качеств, определенных положений, от которых сам Александр Гольдштейн, по-моему, бежал в своем искусстве. А как вы считаете, должен ли читатель по мере погружения, скажем, в те же «Спокойные поля» избыть в себе конкретные биографические черты, потому как они есть шум, препятствующий насладиться словом?

– Я никогда не был в Баку – и почти все, что знаю об этом городе и о бакинской культурной атмосфере позднесоветских лет, знаю из прозы Гольдштейна. На мой взгляд, он как раз не бежал конкретных черт своей биографии, а по мере развития своей прозы все больше к ней обращался, эксплуатировал. По-разному, прямо – как в потрясающем эссе о 1990 годе (я помню, как по просьбе Любы Аркус, которой и принадлежит счастливая мысль обратиться к Саше за этим текстом, звонил ему из редакции питерского «Сеанса» с редакционным заказом; монументальная «Энциклопедия отечественного кино», для которой эти тексты – портреты девяностых годов – собирались, сильно запоздала с выходом, и, кажется, он вышел впервые в составе «Аспектов духовного брака») или косвенно – как в «Фамагусте» или «Спокойных полях».

– Думаю, Александр прекрасно понимал, что делает, как делает и для кого. И все же, кажется, после ошеломляющего дебюта девяностых он ожидал от литературной Москвы иного отношения к себе. Почему Москва так быстро упустила Гольдштейна из виду (издатель Ирина Прохорова не в счет), не потому ли, что расставание с Нарциссом до некоторой степени было условным, как условны бесконечные тупики Дмитрия Галковского, похоронные виражи Виктора Ерофеева, или тут другая причина? Новые времена – литература как завод/производство/культурная провокация и профанация?

– Насчет Сашиных ожиданий – оправдались ли они – не знаю. Из телефонных разговоров с ним у меня было ощущение, что его московский «антибукеровский» визит 1997 года достаточно впечатлил, и на отношение к себе он не жаловался. Другое дело, что круг его российских связей был довольно тесным: «НЛО» (и тут надо отдать должное Ирине Прохоровой – его первому, неизменному, чрезвычайно лояльному и любящему издателю), «Ex Libris НГ», связи с которой установились, насколько я понимаю, благодаря «Антибукеру», мои журналы «Новая Русская Книга» и, потом, «Критическая Масса». Желал ли Саша большей востребованности? При его поденной газетной загруженности в Израиле, обязательствах по отношению к «домашнему» «Зеркалу» – не уверен, что он смог бы ей, что называется, соответствовать. Во всяком случае, никаких трудностей с публикациями здесь у него не было – наоборот, мне, например, он не раз, ссылаясь на занятость, отказывал в текстах, темы для которых предлагал я, и вообще, насколько помню, Саша не опубликовал здесь ничего «эксклюзивного», написанного по здешнему заказу (исключение – как раз текст «1990»), за вычетом интервью и бесед, конечно. Другое дело, что критический отклик, чувство востребованности здешним читателем постепенно сходили на нет. И вот это – критический вакуум – мучило его и волновало. Но проблема здесь не в Москве, а шире или, если угодно, глубже – тип практиковавшегося Сашей письма не имеет никакого отношения к рынку. Это, если воспроизводить давнюю дихотомию князя Вяземского, аристократическая литература, всегда противостоящая «литературной промышленности». А медиа, дающие ощущение отклика, эха текста, с начала двухтысячных все более и более обслуживают у нас именно «промышленность». Эта Сашина уязвленность высказана, кстати, и публично – в глубокой статье об Александре Ильянене, писателе в этом смысле одного с ним ряда и участи.

– Кто-то из зарубежных писателей ХХ века считал, что по названиям вещей вполне можно определить масштабы писательского дарования. Умберто Эко на полях «Имени Розы», находясь в двух ипостасях, ученого и писателя, в какой-то степени соглашается с таким посылом. Свидетельствуют ли названия книг Александра Гольдштейна о классе его Игры, открывают ли мир самого автора? Можно сложить вместе «Расставание с Нарциссом», «Аспекты духовного брака», «Помни о Фамагусте», «Спокойные поля» и подойти к черте, за которой начинается… новый роман-панорама – «Истинная жизнь Александра Гольдштейна»?

– Сказать честно – меня раздражало название его первой книги, озадачило и восхитило имя второй, и оставили равнодушным имена двух последних. Смутно помню, что Саша был неудовлетворен названием первой и сам (возможно, я ошибаюсь). Гадать лишь по названиям о классе Сашиной прозы я, признаться, не готов.

– В стилистически густо сплавленной прозе Гольдштейна, вобравшей в себя массу этнографических черт, обнаруживается ли то, что условно можно назвать «еврейским духом» – в языковом орнаменте, способе мышления, особой драматичной ноте? Оказал ли влияние в этом смысле переезд на историческую родину?

– Да, я думаю, что переезд в Израиль для него многое значил. Драматические обстоятельства, как мне видится, оформили его переезд как некое трагическое и бесповоротное действие (каким, например, никогда не был отъезд в Иерусалим для меня). Я не раз заговаривал с ним о возможности и даже чаемых выгодах его переезда в Москву. Эта идея никогда им не отвергалась, мы раздумчиво обсасывали различные ее перспективы и вероятные последствия, но – и в какой-то момент я начал это ясно осознавать – для Саши это был лишь разговор, более или менее пустой. (Допускаю, что лишь его природная сверхделикатность в общении с людьми не позволяла ему сразу послать меня к черту. А может быть, ему и занятно было пофантазировать.) Он ощущал Тель-Авив своим городом (это особенно видно в «Аспектах»), одно время, вместе с Александром Барашем, пытался как-то играть на локальном колорите, придумывая легенду о «Средиземноморской ноте» или чем-то подобном, без особого успеха, конечно. Потом, когда меня уже не было в Израиле, Саша побывал в Европе – интересно было бы подробнее поговорить с ним о ней, сейчас я помню лишь его слова о лондонской толпе – прекрасно одетой, колоритной и – абсолютно чужой. Про «еврейский дух» – не знаю, мы никогда не обсуждали с ним такие категории, да и вообще «еврейскую» проблематику, это, однако, совсем не значит, что равнодушен к ней был он.

 

ПОЛЯ ВЫСОКОГО НАПРЯЖЕНИЯ

 

Елена Фанайлова,

поэт, критик, журналист

– Прозу Александра Гольдштейна можно считать «спокойными полями»? Не кажется ли вам, что она может обладать энергией мощного взрыва и когда-нибудь повлиять на отечественную словесность, как повлиял Гюго или Лотреамон на французскую?

– Это поля высокого напряжения. Если говорить только о последней книге: спокойные – смертные – поля Элизиума. Я не знаю примера в отечественной словесности, чтобы человек сохранял волю к письму как сложной культуре в столь угрожающих для себя обстоятельствах. То, как Гольдштейн умирал и подробно фиксировал свое умирание, сродни тому, как Тимоти Лири фиксировал свою смерть на видео и транслировал в Интернет, ну то есть уже не он, но по его воле. «Спокойные поля» Гольдштейна – это своего рода акционизм, которым автор чрезвычайно интересовался (как, впрочем, любыми другими мощными художественными энергиями, в том числе и анархистскими, и тоталитарными практиками, в равной мере их кризисами и падениями). Конечно, это проза мощнейшего излучения. Весь корпус текстов, начиная с признанного публикой «Расставания с Нарциссом», книги, которую я считаю бестселлером номер один в отечественном нон-фикшн рубежа веков, top of the pop. Так сейчас не пишут, с такой концентрацией художественного и идейного. Если вырастут новые безумцы русской литературы, такие, какими в свое время были люди нашего поколения, у прозы Гольдштейна появится огромный потенциал. Медиаситуация двухтысячных потребовала быстрой прозы. Когда изменится время и у мальчиков и девочек появится необходимость читать книги из больших родительских шкафов, тогда пусть там окажутся книги Александра Гольдштейна. Стоят, излучают.

– Гольдштейн, покинув Баку, до начала восьмидесятых город вполне себе европейский и еврейский, оказался на исторической родине. Судя по его творчеству, он выбрал позицию остроглазого соглядатая, позицию идеальную для проживания еврея в Баку, однако она сгодилась ему и в Израиле. Не говорит ли это о том, что он был далек от иудаизма и национальных вопросов?

– Для того чтобы попробовать разобраться, от чего был далек и чему близок Александр Гольдштейн, следовало бы обратиться к его тексту о 1990 годе в Баку, перед отъездом в Израиль. Речь там идет об армянских погромах и общем крахе иллюзий советского интернационализма. Не думаю, что Александру Гольдштейну была близка идея любого национализма, хотя мимо интереса к столпам сионизма он не прошел. Но, полагаю, Бен-Гурион интересовал его в той же мере, что и Троцкий: исключительно как пассионарная личность в поле истории. Судьба ашкеназийства, европейского еврейства, как мне представляется из его литературы, волновала его гораздо более. Я, увы, слишком мало знаю об иудаизме, чтобы рассуждать о том, как он повлиял на Александра Гольдштейна.

– Гольдштейн в эссе «О литературной эмиграции» пишет: «Вновь набрала силу малоаппетитная идея единства литературы: не так важно, где находится писатель – в Москве, Нью-Йорке, Берлине (подтекст такой, что жить надо в Москве, но об этом, щадя эмигрантов, говорят не всегда), важно, что сочиненное им вольется в общую реку – “вернуться в Россию стихами”». Вступая в спор с имперскостью русской литературы, Гольдштейн предлагает свой, частный и в меру экзистенциальный выход: «Добивайтесь максимального удаления от метрополии языка, развивайте свое иноземное областничество». Возможно ли исполнить заветы Гольдштейна, находясь в Москве или вон бежать из нее ото всех столичных кормушек?

– Простите, для меня многовато пафоса в этих формулировках. Мне кажется, у писателя Гольдштейна, рабочей лошадки журналистики, не было никаких заветов. Он жил, как и положено каждому порядочному человеку, частной жизнью, чего нам всем и желаю, и бездны мрачной на краю, и в аравийском урагане, в труде и в бою напевая песенку свою, «капитан, капитан, улыбнитесь». Охранять свою внутреннюю Монголию возможно везде и всегда, если ты не в тюрьме и не в казарме (некоторым просветленным удавалось и в этих заведениях), это вопрос личной психогигиены. Кому вон из Москвы, кому жить в Кремле, работать в ГУМе, как писал еще один близкий мне мертвый человек. Я буду читать их письма, Саши и Саши, мне никогда не надоест.

– Как вы думаете, «Средиземноморская нота», в которую входил Александр Гольдштейн, от кого и чего оборонялась в Израиле, с какой из московских и питерских литературных групп вы бы ее сравнили?

– Я не много смыслю в этих материях, израильская ситуация мне незнакома. Насколько я знала человека Александра Гольдштейна и понимаю его текст, оборонялся он всегда и везде по мере сил от глупости, пошлости, общих мест, мертвых зон культуры. Ни Москву, ни Питер он особо не любил, у него есть немало насмешливых заметок о быте и нравах этих мест. Мне кажется, сравнения окажутся здесь некорректными.

 

Валери писал, что критик призван быть «свидетелем» читателя, что важнейшая его задача как раз и состоит в том, чтобы определить читателя, он же всегда занимается исключительно автором и вменяет себе в обязанность делать рекомендации в зависимости «от темперамента и настроения» писателя. Современный российский критик пошел дальше французского эпохи Поля Валери, к «темпераменту и настроению» он прибавил еще и гороскоп, думаю, следующий этап – сексуальная ориентация или цвет глаз. Чего ж удивляться, что писатель такого дарования, как Александр Гольдштейн, почитаем лишь узким кругом. «Спокойные поля» – это поля всей элитарной русской словесности нашего времени, которые потому еще «спокойные», что остаются незамеченными ни критиками/наблюдателями, ни читателями.

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.