[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АПРЕЛЬ 2010 НИСАН 5770 – 4(216)

 

Роза

Синтия Озик

Роза Люблин, сумасшедшая и старьевщица, бросила свой магазин – разгромила собственными руками – и переехала в Майами. Cовершенное безумие. Во Флориде она стала иждивенкой. Племянница из Нью-Йорка присылала ей деньги, и она жила среди стариков в мрачной дыре, в одноместном номере «отеля». С настольным холодильником и плитой с одной горелкой. В углу громоздился на массивном подножии круглый дубовый стол, но за ним она только пила чай. Ела же она то в кровати, то стоя у раковины: бутерброд со сметаной и половинкой сардинки или консервированный горошек, разогретый в жаростойкой кружке. Никаких горничных – только скрипучий кухонный лифт. По вторникам и пятницам он заглатывал ее жалкий мусор. Трос лифта черным месивом облепляли уже вялые мухи. Ее постельное белье было таким же черным – прачечная самообслуживания была в пяти кварталах. Улицы – как печи, солнце – палач. Оно лупило и лупило изо дня в день, поэтому она сидела у себя в номере, подкреплялась в кровати кусочком-другим крутого яйца, пристраивала на коленях доску для письма – с недавних пор она стала сочинять письма.

Она писала иногда по-польски, иногда по-английски – племянница забыла польский: в основном Роза писала Стелле по-английски. Английский у нее был топорный. Своей дочери Магде она писала на изысканном литературном польском. Писала она на хрустких пожелтевших листах, которые непонятно каким образом оказывались в квадратных отсеках старого обшарпанного бюро в холле. Или просила у кубинки за стойкой чистые бланки счетов. Порой находила в мусорной корзине в холле конверты: она аккуратно расклеивала их, разглаживала – получался отличный белый квадрат, чистое поле для очередного письма.

Письмами была завалена вся комната. Посылать их было непросто: почта находилась на квартал дальше прачечной, а на автомате для марок в холле отеля уже много лет висела табличка «Не работает». Со вчерашнего дня у раковины стояла початая овальная банка сардин. От нее уже шел тошнотворный запах. Не иначе как она в аду – такое у нее было чувство. «Золотая, прекрасная Стелла, – писала она племяннице, – где я оказалась, так это в аду. Когда-то я думала, хуже того худшего быть не может. Но теперь знаю: и за худшим есть еще хуже». Или писала: «Стелла, ангел мой, дорогая моя, дьявол забирается в тебя и опутывает твою душу, а ты и не знаешь».

Магде она писала: «Ты превратилась в львицу. Рыжая, ты расправляешь свои могучие лохматые лапы. Кто похитит тебя, похитит собственную смерть».

Глаза у Стеллы были девчоночьи, кукольные. Круглые, небольшие, но красивые, под ними кожа прозрачная, над ними светлая, чистая, нежные брови радугой, ресницы словно гладью вышитые. У нее было личико юной невесты. Не поверишь, глядя на всю эту красоту: на эти кукольные глазки, девичьи губки, детские щечки – не поверишь, что кровопийца может иметь столь безобидный вид.

Иногда Розе снились про Стеллу каннибальские сны: она варила ее язык, уши, правую руку – такую жирную, пальцы пухлые, каждый ноготок ухоженный, розовый, и колец столько – не современных, а старомодных, из лавки старьевщика. Стелле в Розиной лавке нравилось все – все ношенное, старое, с патиной истории других людей. Чтобы умиротворить Стеллу, Роза называла ее дорогой, чудесной, прекрасной, называла ангелом; называла так, чтобы все было мирно, но на самом деле Роза была холодна. У нее не было сердца. Стелла, уже почти пятидесятилетняя, Ангел Смерти.

Кровать была черна, черна, как Стеллино нутро. Когда грязь стала такая, что дальше некуда, она погрузила тюк с бельем на тележку и отправилась в прачечную. Было всего десять утра, но солнце жарило убийственно. Флорида, ну почему Флорида? Потому что здесь ото всех, как и от нее, остались одни оболочки, высушенные солнцем. И все равно она ничего с ними общего не имела. Старые призраки, старые социалисты – идеалисты. Их заботило одно – род человеческий. Рабочие на пенсии, они ходили на лекции, просиживали в сырой и темной библиотеке. Она видела, как они разгуливают с Толстым под мышкой, с Достоевским. Знали толк в тканях. Что ни надень, они пощупают и скажут: фай, плис, твид, чесуча, джерси, драп, велюр, креп. Она слышала их разговоры про крой по косой, корсажную ленту, усадку и отрезы. Желтый они называли горчичным. Что для всех было красным, они именовали «пунцовым», оранжевый – палевым, голубой – перваншем. Они были из Бронкса, из Бруклина – отживших, выдохшихся мест. Кое-кто был и с Вест-Энд-авеню. Однажды она встретила бывшего владельца зеленной лавки с Колумбус-авеню; лавка его была на Колумбус-авеню, а жил он неподалеку – на Западной Семидесятой, за Сентрал-парком. Даже в вечнозеленой Флориде он предавался воспоминаниям о пышных зеленых кустиках салата романо, алеющей клубнике и глянцевых авокадо.

Розе Люблин казалось, что весь полуостров Флорида живет под гнетом сожаления. Каждый оставил свою настоящую жизнь. Здесь ни у кого ничего не было. Все были пугалами, раскачивающимися под убийственным диском солнца, с опустевшими грудными клетками.

В прачечной она сидела на шаткой деревянной скамье и смотрела в круглое оконце стиральной машины. Внутри в бурунах пены билось о стекло ее исподнее.

Рядом сидел нога на ногу какой-то старик с газетой в руках. Она разглядела заголовки на идише. Мужчины во Флориде были повыше качеством, чем женщины. Они чуть лучше знали жизнь, они читали газеты, их волновало, что творится в мире. Что бы ни случилось в израильском кнессете, они все отслеживали. А женщины только перечисляли блюда, которые готовили в прошлой жизни: пироги, кугель[1], латкес[2], блины, салат с селедкой. Женщины в основном заботились о своих волосах. Они отправлялись к парикмахеру и выходили в сиянье дня с развесистыми кронами цвета циннии. С морской волны тенями на веках. Их можно было пожалеть: они с упоением пережевывали истории о своих внуках: Кэти в Брин-Море, Джефф в Принстоне[3]. Для их внуков Флорида была трущобой, для Розы – зоопарком.

У нее никого не было, кроме черствой племянницы в Нью-Йорке, в Квинсе.

–     Нет, вы представьте! – сказал старик с ней рядом. – Только поглядите: сначала он имеет Гитлера, потом он имеет Сибирь – лагерь в Сибири. Оттуда попадает в Швецию, оттуда в Нью-Йорк, становится уличным торговцем. Торгует себе, но теперь у него жена, у него дети, и он открывает лавочку – всего-навсего лавочку, жена у него женщина больная, у них там так называемый магазин распродаж.

–     Что? – сказала Роза.

–     Магазин распродаж на Мэйн-стрит, в Вестчестере, даже не в Бронксе. Пришли рано утром, он даже пакеты для покупок вывесить не успел, а они, грабители-разбойники, его придушили, прикончили. Сибирь прошел – и вот.

Роза ничего не сказала.

–     Ни в чем не повинный человек, один в своей лавочке. Радуйтесь, что вы уже не там. Впрочем, здесь тоже не рай. Можете мне поверить, когда доходит до грабителей и душителей, чудес не бывает.

–     У меня машина достирала, – сказала Роза. – Мне надо в сушку переложить. – Про газеты и их злобные писания она знала – сама в них попадала. «Женщина разгромила собственный магазин». «Роза Люблин, 59 лет, владелица магазина подержанной мебели на Утика-авеню в Бруклине, вчера днем преднамеренно уничтожила…» Заметки в «Ньюз» и «Пост». Большая фотография: Стелла стоит рядом, рот разинут, руки воздеты. В «Таймсе», шесть строчек.

–     Извините, я заметил, вы говорите с акцентом.

Роза покраснела.

–     Я родилась в другом месте, не здесь.

–     Я тоже родился в другом месте. Вы беженка? Берлин?

–     Варшава.

–     Я тоже из Варшавы! Уехал в девятьсот двадцатом. Родился в девятьсот шестом.

–     С днем рождения, – сказала Роза. И стала вытаскивать вещи из стиральной машины. Они переплелись как клубок змей.

–     Позвольте мне, – сказал старик. Отложил газету и помог ей все вытащить. – Нет, вы представьте, – сказал он, – два человека из Варшавы встречаются в Майами, штат Флорида. В девятьсот десятом я о Майами, штат Флорида, и не мечтал.

–     Моя Варшава – это не ваша Варшава, – сказала Роза.

–     Главное, чтобы ваш Майами, штат Флорида, был моим Майами, штат Флорида. – Он улыбнулся двумя рядами сияющих зубов: гордился, что есть чем пококетничать. Они вместе засунули змеиное гнездо в сушку. Роза опустила два четвертака, и машина загрохотала. Они слышали, как пояс ее платья в синюю полоску, того, что порвано под мышкой, бьется о железное нутро.

–     На идише читаете? – спросил мужчина.

–     Нет.

–     Может, хоть чуть-чуть разговариваете?

–     Нет. Моя Варшава – это не ваша Варшава. – Но бабушкины колыбельные она помнила: бабушка была из Минска. Унтер рейзлс вигеле штейт а клорвайс цигеле. Как же гнушалась этими звуками Розина мать! Сушка остановилась, и мужчина сноровисто вынул вещи. Ей было стыдно, что он касается ее исподнего. «Под колыбелью Розиной козленок беленький…» Но рукав он находил, куда бы тот ни спрятался.

–     Что такое? – спросил он. – Вы смущаетесь?

–     Нет.

–     В Майами, штат Флорида, люди более дружелюбные. Что, – сказал он, – вы все еще боитесь? Нацистов здесь нет, даже ку-клукс-клановцев нет. Что вы за человек такой, что все еще боитесь?

–     Я такая, – сказала Роза, – какую видите. Тридцать девять лет назад была другой.

–     Тридцать девять лет назад я и сам был хоть куда. Зубы выпали – так ни единой дырки не было, – похвастался он. – Периодонтоз.

–     Я была почти что химиком. Физиком, – сказала Роза. – Думаете, я бы не стала ученым? – Эти воры украли ее жизнь! Вмиг пейзаж в ее воображении вышел из-под контроля: вспыхнуло ярким светом поле; и тот темный коридор к кладовке при лаборатории. Во снах кладовка тоже появлялась. Она всегда мчалась по сумрачному проходу к кладовке. На полках ряды колб и микроскопов. Однажды, когда шла туда, вдруг почувствовала, как ее переполняет восторг: новые коричневые туфли, скромные, на шнурках, белый халат, короткая стрижка, челка – серьезная девушка семнадцати лет, трудолюбивая, ответственная, будущая Мария Кюри. В старших классах один из учителей хвалил ее за, как он выразился, «литературный стиль» – о, утраченный, похищенный польский! – а теперь она писала и говорила по-английски так же беспомощно, как этот старик-иммигрант. Из Варшавы! Родился в девятьсот шестом! Она представила, как этот древний убогий переулок, заставленный лотками и вешалками с дешевой одеждой, поет на жаргонном идише. Ее все равно называли беженкой. Американцы были не в силах отличить ее от этого типа с фальшивыми зубами, с отвислыми подбородками, с залихватским рыжим париком, купленным Б-г знает где – на Деланси-стрит, в Нижнем Ист-Сайде. Пижон… Варшава! Да что он понимает? В школе она читала Тувима – такая тонкость, такая возвышенность, так по-польски. Варшава ее девичества – светоч, она включала ее, хотела держать перед внутренним взором. Изгиб ножек у маминого бюро. Строгий кожаный запах папиного письменного стола. Белый кафель кухонного пола, пыхтят огромные кастрюли, узкая винтовая лестница на чердак... в доме ее девичества тысяча книг. На польском, немецком, французском; отцовские книги на латыни, полка со скромными литературными журналами, где иногда печатались стихи матери – короткими, как тревожные телеграммы, строками. Культура, цивилизация, красота, история! Чудесные извивы улиц, почтенные формы особняков, благородно состарившиеся крыши, неожиданные силуэты воздушных башенок, шпили, сияние, старина! А сады? Кто говорит о Париже, тот не видел Варшавы. Ее отец, как и мать, идиш только передразнивал, в нем не осталось ни частички гетто, ни грана гнили. Кто жаждет аристократической изысканности, пусть включит великий светоч Варшавы.

–     Как вас зовут? – спросил ее собеседник.

–     Люблин Роза.

–     Приятно познакомиться, – сказал он. – Только почему в обратном порядке? Я что, анкета? Что ж, хорошо. Вы подаете, я принимаю. – Он перехватил у нее тележку. – Где бы вы ни жили, я все равно как раз туда иду.

–     Вы забыли забрать свое белье, – сказала Роза.

–     Я постирал его позавчера.

–     Тогда зачем вы сюда пришли?

–     Обожаю природу. Люблю шум водопада. Люблю посидеть и почитать газету в прохладе.

–     Рассказывайте! – фыркнула Роза.

–     Ну хорошо, я хожу сюда общаться с дамами. Скажите, вы любите концерты?

–     Я люблю свою комнату, больше ничего.

–     Дама желает быть отшельницей!

–     У меня свои невзгоды, – сказала Роза.

–     Так поделитесь ими со мной.

 

По улице она брела за ним молча – послушно, как телок. Туфли старые – надо было надеть те, другие. Солнцепек обволакивал – словно тек расплавленным медом на макушку, одна капля – хорошо, а в потоке тонешь. Она была рада, что хоть тележку кто-то катит.

–     У вас предубеждение против незнакомцев – не хотите с ними разговаривать ? Если я называю свое имя, я уже больше не незнакомец. Я Саймон Перски. Троюродный брат Шимона Переса[4], израильского политика. У меня много разных знаменитых родственников, семье есть чем гордиться. Вы слыхали про Бетти Бэколл[5], кинозвезду, на которой женился Хамфри Богарт, – она ведь еврейская девушка? Она тоже моя дальняя родственница. Я мог бы рассказать вам историю всей моей жизни, начиная с Варшавы. Вообще-то, я родился не в Варшаве, а в городишке в нескольких километрах от нее. В Варшаве у меня были дядья.

–     Ваша Варшава – не моя Варшава, – повторила Роза.

Он остановил тележку.

–     Это что такое? Песня из одного припева? Думаете, я не понимаю про разницу между поколениями? Мне семьдесят один, а вы, вы просто девчонка.

   Пятьдесят восемь. – Хотя в газетах, где рассказывали, как она разгромила свою лавку, написали пятьдесят девять. А все Стелла, ее вина, ее злая воля, арифметика Ангела Смерти.

   Вот видите! Я же говорил – девчонка!

   Я из образованной семьи.

   Ваш английский ничуть не лучше, чем у других беженцев.

   С чего мне учить английский? Я его не выбирала и никакого отношения к нему не имею.

   Нельзя жить прошлым, – наставительно сообщил он. Снова заскрипели колеса тележки. Роза шла как телок. Подошли к кафе самообслуживания. Оттуда разносились, точно их насосом выкачивали, запахи баклажанов, жареной картошки, грибов. Роза прочитала вывеску:

 

Кошерная комея Коллинза

На тарелке – как на картинке

Вспомнишь о Нью-Йорке и о чудной маминой стряпне;

Восхитительные яства: амброзия и ностальгия

Работает кондиционер

–     Я знаком с хозяином, – сказал Перски. – Заядлый книгочей. Чаю хотите?

–     Чаю?

–     Только не со льдом. Чем горячей, тем лучше. Закон физиологии. Зайдите, остудитесь. У вас лицо пылает, честное слово.

Роза посмотрелась в витрину. Пряди волос, выбившиеся из пучка, свисали до плеч. В витрине отражалась старая потрепанная птица с обвисшими перьями. Тощая – аист. На платье не хватало пуговицы, но, может, этот срам прикрывала пряжка ремня. Да плевать. Вспомнила про свою комнату, кровать, радио. Разговоров она терпеть не могла.

–     Мне пора, – сказала она.

–     У вас встреча?

–     Нет.

–     Тогда пусть у вас будет встреча с Перски. Идемте, сначала чаю выпьем. Если возьмете со льдом, совершите ошибку.

Они вошли, выбрали крохотный столик в углу – липкий круг на шаткой пластиковой ножке.

–     Садитесь, я принесу, – сказал Перски.

Она, задыхаясь, села. Кругом позвякивали ножи с вилками. Одно старичье собралось. Словно в столовой санатория. У каждого палка, спина колесом, акриловые зубы, туфли специально для подагрических ног. В вырезах и распахнутых воротах крапчатая кожа, устрашающие ключицы, морщины над сникшими грудями. Кондиционер работал слишком рьяно; она чувствовала, как прохладный пот струится вниз, от шеи, по позвоночнику, к копчику. Она боялась пошевелиться; у стула была плетеная спинка и черное пластиковое сиденье. Хоть одно движение, и поползет старушечий запах – мочи, соленого пота, усталости. Одышка прошла, теперь била дрожь. Да плевать мне. Я ко всему привыкла. Флорида, Нью-Йорк – какая разница? Но все-таки вытащила две шпильки, подхватила выбившиеся пряди, засунула их в седой пучок и пригвоздила. У нее не было ни зеркала, ни расчески, ни сумочки, даже носового платка не было. Только бумажный – за рукавом, – и несколько монет в кармане платья.

–     Я просто в прачечную вышла, – сказала она, когда Перски, охнув, поставил на стол груженый поднос: две чашки чаю, блюдечко с порезанным лимоном, салат с баклажанами, хлеб на вроде бы деревянном, а на самом деле пластиковом блюде, еще одно пластиковое блюдечко со слоеными пирожками. – Наверное, не хватит денег расплатиться.

–     Не беспокойтесь, вы пришли с богатым, отошедшим от дел налогоплательщиком. Я человек состоятельный. Когда я получаю социальное пособие, это для меня тьфу.

–     А чем вы занимались?

–     Да тем, что, гляжу, вы потеряли. Я про ту, на поясе. Пуговицами занимался. Обидно. Такую трудно подобрать: что до меня, так мы их уже лет десять не выпускаем. Плетеные пуговицы вышли из моды.

–     Пуговицами? – сказала Роза.

–     Пуговицами, пряжками, булавками, прочей галантереей. Фабрика была. Я думал, дело продолжит сын, но он не того хотел. Он философ, вот и стал лодырем. Избыток образования делает из людей дураков. Больно об этом говорить, но из-за него я вынужден был все продать. А девочки – что старшей хотелось, то и младшей. Старшая нашла юриста, ну и младшая туда же. У одного из моих зятьев свой бизнес – налогами занимается, а второй, молодой, все еще на Уолл-стрит.

–     Милая семейка, – буркнула Роза.

–     В лодыре милого мало. Вы пейте, пока горячий. Иначе обмен веществ не пойдет. Любите баклажаны с хлебом с маслом? Не беспокойтесь, фигура вам позволяет. Скажите, вы одна живете?

–     Сама по себе, – сказала Роза и опустила язык в чай. Стало горячо до слез.

–     Моему сыну за тридцать, я все еще ему помогаю.

–     Моей племяннице сорок девять, не замужем, помогает мне.

–     Старовата. А то я бы сказал: давайте-ка мой сын на ней женится, пусть она и ему помогает. Ничего нет лучше независимости. Если силы позволяют, работа – это счастье. – Перски погладил себя по груди. – У меня сердце больное.

Роза тихо сказала:

–     У меня было свое дело, я его разрушила.

–     Обанкротились?

–     Часть – большим молотком, – сказала она раздумчиво, – часть железной штуковиной, которую подобрала в сточной канаве.

–     Вы сильной не выглядите. Кожа да кости.

–     Вы мне не верите? В газетах писали – топором, но где мне взять топор?

–     Разумно. Где вам взять топор? – Перски пальцем выковырял что-то из-под нижней челюсти. Рассмотрел – оказалось зернышко баклажана. На полу около тележки валялась какая-то белая тряпка. Платок. Он подобрал его, сунул в карман брюк. И спросил: – А что было за дело?

–     Всякое старье. Мебель. Барахло. Я собрала много старых зеркал. Расколотила все, что там было. Ну вот, – сказала она, – теперь вы жалеете, что со мной связались.

–     Ни о чем я не жалею, – ответил Перски. – Если я в чем и понимаю, так это в психических срывах. Всю жизнь мне их жена устраивала.

–     Вы не вдовец?

–     В некотором смысле.

–     Где она?

–     В Грейт-Нек, на Лонг-Айленде. Частная клиника, и стоит далеко не гроши. – Он сказал: – У нее психическое заболевание.

–     Серьезное?

–     Раньше болела время от времени, теперь постоянно. Она принимает себя за других. Телезвезд, киноактрис. По-разному. В последнее время – моя родственница, Бетти Бэколл. Втемяшила себе в голову.

–     Печально, – сказала Роза.

–     Видите? Я на вас все вывалил, теперь вы на меня вываливайте.

–     Что бы я ни сказала, вы меня не услышите.

–     С чего это вы разрушили свое дело?

–     Это была лавка. Мне не нравились те, кто туда ходил.

–     Латины? Цветные?

–     Какое мне дело, откуда они? Кто бы ни заходил, все были как глухие. Что им ни объясняй, они не понимали. – Роза встала, взялась за тележку. – Спасибо, что угостили меня пирожком, мистер Перски. Очень вкусно. А теперь мне пора.

–     Я вас провожу.

–     Нет-нет, иногда человеку на­до побыть одному.

–     Если долго бываешь один, – ска­зал Перски, – начинаешь слиш­ком много думать.

–     Когда жизни нет, – ответила Роза, – человек живет там, где придется. Если ничего кроме мыслей не осталось, значит, в них.

–     У вас нет жизни?

–     Воры ее забрали.

Она ушла, с трудом волоча ноги. Ручка тележки была как рас­каленный прут. Шляпку, шляп­ку надо было надеть! Шпильки в пучке обжигали кожу. Дышала она тяжело – как собака на солнцепеке. Даже деревья выглядели изможденными: каждый листок клонился книзу под слоем пыли. Лето без конца – что за наказание!

 

В вестибюле она ждала лифта. «Постояльцы» – некоторые обитали тут лет десять с гаком – уже слонялись одетые к обеду, старухи в летних платьях, обнажавших заплывшие ключицы и синеватые впадины шей над ними. Сзади шеи обросли шматами жира. Все были без чулок. С оплывшими икрами в мраморном узоре синюшных вен; в своих мечтах они снова были молодыми, со стройными белыми ногами бессмертных, ядреных богинь; только вот позабыли, что ничто не вечно. На их лицах тоже было видно все, чего они сами в себе не замечали: их нарисованные рты сияли алым блеском не в попытке вернуть юность. А в желании продлить ее. Семидесятилетние кокетки. Для них все осталось прежним: намерения, действия, даже надежды – они никуда не продвинулись. Они верили в счастливое продолжение жизни тела. Мужчины были больше погружены в себя: прокручивали перед внутренним взором свою жизнь – кино для них одних.

В воздухе висел липкий запах одеколона. Роза слышала, как рвутся конверты, трепещут крыльями листы бумаги. Письма от детей – постояльцы смеялись и плакали, но не всерьез, ничего не принимая близко к сердцу. Отметки в табели, расставания, разводы, новый журнальный столик к золоченому зеркалу над пианино, Стьюи в шестнадцать учится водить, у свекрови Милли второй удар, истории про катаракты полузабытых знакомых, почка у племянницы, язва у ребе, у дочери несварение, кража, озадачивающие рассказы про вечеринки в Ист-Хэмптоне, психоанализ… Дети были богатые, как такое получается, при бедных-то родителях? Все было и настоящим, и ненастоящим. Тени на стене – тени шевелятся, но сквозь стену не пройти. Постояльцы были от всего отъединены – они сами себя отъединили. Мало-помалу забывали своих внуков, своих стареющих детей. Все больше и больше становились важны сами себе. В вестибюле каждая стена – зеркало. Каждое зеркало висит тридцать лет. Каждая столешница – зеркало. В этих зеркалах постояльцы казались себе прежними, сильными тридцатилетними женщинами, целеустремленными тридцатипятилетними мужчинами, матерями и отцами трудноразличимых детей, которые давно мигрировали на другие континенты, к недоступным пейзажам, в непонятную речь. Роза набралась храбрости; решетка лифта открылась, но она отпустила пустую кабинку наверх без себя, покатила тележку по вестибюлю, где сидела чернокожая кубинка – портье, перекатывала двумя пальцами глинистые шарики пота по ложбинке между грудями.

–     Почта для Люблин Розы, – сказала Роза.

–     Люблин, вам сегодня повезло. Два письма.

–     Проверьте еще отделение для посылок.

–     Вы – везунчик, Люблин, – сказала кубинка и кинула посылку на кипу белья.

Роза знала, что там. Она попросила Стеллу это послать; то, о чем просила Роза, Стелла делала без особой радости. Она сразу заметила, что отправление не заказное. Это ее разозлило: Стелла, Ангел Смерти! Она выхватила посылку из тележки, сорвала обертку, запихнула ее в напольную пепельницу. Шаль Магды! А если, оборони Г-сподь, она бы потерялась при пересылке, тогда что? Она прижала коробку к груди. Посылка была жесткая, тяжелая; Стелла – где ее жалость? – во что-то ее втиснула; Стелла обратила ее в камень. Ей хотелось расцеловать содержимое, но кругом сновали люди, теснили к столовой. Еда была однообразная, скудная и часто несвежая; к тому же за нее брали дополнительную плату. Стелла все время писала, что она не миллионерша; Роза в столовой никогда не ела. Она крепко прижимала к себе посылку и пробиралась сквозь толпу – унылая птица на корявых лапах, – таща за собой тележку.

У себя в комнате она испустила вздох – то ли хрип, то ли вопль, – бросила белье поперек жалкого подобия прихожей и отнесла посылку и два письма на кровать. Незаправленная кровать пахла рыбой, простыни завились пуповиной. Обломки кораблекрушения. Она опустилась на кровать, сбросила туфли – все в трещинах, Перски наверняка это заметил: сначала, что пуговица оторвалась, а потом, что туфли сношены, – стыд и позор. Она крутила и крутила в руках прямоугольную коробку. Шаль Магды! Магдин свивальник… Магдин саван… В памяти – Магдин запах, священное благовоние утраченного дитяти. Ее швырнули на забор, пронзили проволокой, пробили током, поджарили; печь и в печи дитя! Роза прижала шаль к носу, к губам. Стелла не хотела, чтобы Магдина шаль была у нее все время; она придумала столько смешных названий для этого: травма, фетиш, Б-г знает что, – Стелла вечерами ходила на курсы психологии в Новую школу[6] – подыскивала мужа среди страдающих газами холостяков из своей группы.

Одно письмо было от Стеллы, а второе – очередное послание из университета, еще одно – опять изучают болезнь. А в коробке – шаль Магды! Коробку напоследок, сначала пухлое письмо Стеллы (пухлое – это не к добру), а письмо из университета побоку. Болезнь! Лучше белье разложить, чем открыть письмо из университета.

 

Дорогая Роза [писала Стелла]!

Ну вот, я это сделала. Пошла на почту и послала. Твой идол в пути, отдельным отправлением. Если хочешь – ползи к нему на коленях. Ты сделала из себя сумасшедшую, все считают, что ты сошла с ума. Мимо твоей лавки пройдешь – стекло все хрустит под ногами. Ты старшая, я племянница, не мне тебя учить, но Г-споди Б-же мой! Прошло сколько лет – тридцать, сорок? – хватит уже. Думаешь, я не знаю, как это будет, как ты все проделаешь? Смотреть противно! Откроешь коробку, вынешь ее, расплачешься, будешь целовать ее как безумная. До дыр поцелуешь. Ты как те средневековые люди, которые поклонялись кусочку Святого Креста – щепке от сортира, кто этого не знает, или же падали ниц перед волоском якобы с головы какого-то святого. Обцелуешь ее, закапаешь слезами, и что? Роза, поверь мне, тебе давно пора начать жить жизнью.

Роза сказала вслух:

–     Ее украли воры.

И еще сказала:

–     А ты, Стелла, ты-то живешь жизнью?

Будь я миллионершей, я бы тебе сказала то же самое: найди работу. Или же возвращайся, переезжай сюда. Меня не бывает целыми днями, ты будешь жить все равно что одна – раз ты так хочешь. Там слишком жарко, люди все равно что овощи. Ты для меня столько сделала, и я так продержусь еще с годик, ты, конечно, сочтешь меня скрягой, но зарплата у меня не самая высокая в мире.

 

Роза сказала:

–     Стелла! А осталась бы ты в живых, не забери я тебя оттуда? Умерла бы. Ты бы умерла. Так что не рассказывай мне, сколько стоит содержать старуху. Разве я не давала тебе мебель из своей лавки? То огромное позолоченное зеркало, ты смотришь в него на свое злобное лицо – да мне плевать, что красивое, все равно злобное, – забыла, кто тебе дарил подарки?

 

Что касается Флориды, это же ничего не решает. Теперь могу тебе сказать: тебя бы под замок посадили, если бы я не согласилась тут же увезти тебя из города. Еще одна выходка прилюдно – и ты в сумасшедшем доме. Больше никаких скандалов! Ради Б-га, не сходи с ума! Живи своей жизнью!

 

Роза снова сказала:

–     Ее украли воры, – и методично, тщательно, как одержимая, принялась пересчитывать белье в тележке.

 

Не хватало пары трусов. Роза пересчитала все еще раз: четыре блузки, две хлопчатобумажные юбки, три бюстгальтера, юбка нижняя, комбинация, два полотенца, восемь пар трусов… в машинку она положила девять, это точно. Унизительно-то как. Потеряла панталоны – выронила Б-г знает где. В лифте, в вестибюле, а то и на улице. Роза дернула платье в синюю полоску, и оно поползло здоровенным цветным червяком из-под перекрученных простыней. Дыра под мышкой стала больше. Полоски – нет, больше ничего в полоску не наденет! Она клялась себе, но это, модное, с большим вырезом Стелла подарила на день рождения. Стелла его купила. Будто ни при чем, будто не знала, будто не оттуда. Стелла, обычная американка, не отличишь! Никто и не догадывался, из какого ада она выползла, пока она не открывала рот и вверх не взвивался дым акцента.

Роза снова пересчитала. Точно, одна пара трусов потерялась. Старуха, которая даже за исподним уследить не в состоянии.

Она решила зашить дыру на платье в полоску. Но вместо этого поставила воду для чая, застелила кровать чистым бельем из тележки. Коробку с шалью она оставила напоследок. Письмо Стеллы запихнула под кровать, рядом с телефоном. Прибрала всю комнату. К открытию коробки все должно было быть в полном порядке. Она намазала конфитюр на три крекера, положила пакетик чая «Липтон» на крышку «Уэлча»[7]. Конфитюр был виноградный, с картинкой Багса Банни[8], нахально грозившего пальцем. Несмотря на пирожок Перски, в желудке пустота. Стелла вечно повторяла: Роза ест по чуть-чуть, точно глист в животе мира.

И тут она сообразила, что ее трусы у Перски в кармане.

Надо же до такого докатиться! Позор. Боль в чреслах. Горят. Наклонился в кафе подобрать ее трусы, а сам все возился с зубами. Почему он их не вернул? Смутился. Думал, это носовой платок. Как мужчина может отдать женщине, да еще незнакомой, ее же исподнее? Он мог сунуть их обратно в тележку, но как бы это выглядело? Он тонкий человек, решил ее пощадить. Вернулся домой с ее трусами, и что? Что мог мужчина, наполовину вдовец, делать с женскими панталонами? Нейлон с хлопком, по колено. Может, он их нарочно стянул, может, он сексуальный маньяк, жена с психами, изголодался. По мнению Стеллы, Розе тоже место среди психов, и у нее есть возможность туда ее отправить. Очень хорошо, они – она и жена Перски – станут соседками, приятельницами, лучшими подругами. Жена расскажет обо всех сексуальных предпочтениях Перски. Объяснит, как это получилось, что человек в таком возрасте ворует нижнее белье дамы. А пятна на промежности никого не касаются. И не только это: жена Перски, женщина с детьми, будет говорить о своем сыне и о замужних удачливых дочерях. И Роза тоже, плевать, что Стелла этого не выносит, она расскажет о Магде, о красивой молодой женщине тридцати лет, тридцати одного года: врач, замужем за врачом, большой дом в Марморанеке, штат Нью-Йорк, два врачебных кабинета, один на первом этаже, второй в недавно отделанном полуподвале. Стелла жива, почему Магде не быть живой? Кто такая Стелла, эта грубиянка Стелла, чтобы утверждать, что Магды нет в живых? Стелла, Ангел Смерти. Магда жива, ее ясные глаза, ее светлые волосы. Стелла, не ставшая матерью, да кто она такая, Стелла, чтобы издеваться над поцелуями, которыми Роза осыпает шаль Магды? Она хотела запихать шаль ей в рот. Роза, такая же мать, как и любая другая, ничем не отличается от жены Перски в сумасшедшем доме.

Эта болезнь! Это письмо из университета – как все такие – пять- шесть марок на конверте. Роза представила себе это путешествие: сначала в «Ньюз», в «Пост», быть может, даже в «Таймс», потом в бывший Розин магазин, потом к поверенным хозяев магазина, оттуда в квартиру Стеллы и потом в Майами, во Флориду. Не письмо, а Шерлок Холмс. Оно потрудилось, чтобы отыскать свою жертву, и ради чего? Чтобы ее снова съели заживо.

 

Отделение клинической социальной патологии

Университет Канзаса–Айовы

17 апреля 1977 года

 

Уважаемая госпожа Люблин!

Хотя сам я по профессии не врач, но в последнее время начал собирать данные по выжившим, поскольку это оказалась довольно многочисленная категория. Непосредственно о деле: в настоящее время я провожу работу, которую финансирует фонд Минью Института гуманитарных исследований среды Канзаса–Айовы, задача которого – изучение теории, разработанной доктором Артуром Р. Хиджесоном и известной как теория подавленного оживления. Не вдаваясь на данном этапе в подробности, полагаю, предварительно Вам будет полезно узнать, что на данный момент изыскания показали поразительную распространенность минимализации во время сколь-либо протяженного периода стресса в результате лишения свободы, подверженности рискам и недоедания. Мы обнаружили широкий спектр неврологических осложнений (включая, в некоторых случаях, острые мозговые травмы, психические расстройства, преждевременное одряхление и так далее), а также гормональные изменения, заражение паразитами, анемию, нитевидный пульс, гипервентиляцию легких и так далее; в особенности у детей повышение температуры до 42 градусов, брюшную водянку, задержку развития, кровоточащие язвы на коже и во рту и так далее. Примечательно, что все эти состояния и сейчас распространены среди выживших и их родственников.

 

Болезнь, болезнь! Гуманитарные исследования среды – что это такое? Ажиотаж вокруг страданий других людей. У них аж слюнки текут. Истории про детишек, у которых в Америке кровоточат язвы, мерзость какая! Еще и слово специальное подобрали: выживший. Что-то новенькое. Лишь бы не сказать человек. Раньше говорили беженец, но какие теперь беженцы, беженцев больше нет, одни выжившие. Название как номер – чтобы пересчитать отдельно от обычных людей. Чем это отличается от синих цифр на руке? Все равно женщиной тебя уже никто не называет. Выживший. Даже когда твои кости рассыплются и смешаются с землей, все равно слова человек никто не вспомнит. Выживший, выживший, выживший – на веки вечные. Кто придумал такие слова, разъедающие исстрадавшуюся глотку!

В течение нескольких месяцев команды медиков, собиравших информацию, проводили опросы выживших, чтобы сопоставить текущую информацию с ситуацией более чем тридцатилетней давности, когда лагерников только выпустили. Это, должен признать, также не входит в сферу моих интересов. Моя основная цель, и как специалиста по социальной патологии, и как человека…

 

Ха! Себя он может так называть, как о нем речь, так это человек!

 

…касается не медицинских и даже не психологических аспектов данных по выжившим.

 

Данные! Пропадите пропадом!

 

Что побудило меня принять непосредственное участие в исследовании (которое, кстати, задумывается как исчерпывающее – закрывающее, так сказать, эту прискорбную тему), так это то, что я могу определить лишь как «метафизический» аспект «подавленного оживления» (ПО). Напрашивается вывод, что заключенные постепенно перешли на позиции буддизма. Они отошли от страстей и начали действовать в парадигме недеяния, то есть невовлеченности. С Вашего позволения напомню, что Четыре Благородные Истины буддизма являют собой исчерпывающий итог того, что приносят страсти, – страдания. «Страдание» с этих позиций определяется как уродство, старость, горе, болезнь, отчаяние и, наконец, рождение. Невовлеченность достигается через Восьмеричный Путь, высшая стадия которого – отказ от всех людских страстей, можно сказать, высочайший восторг полной невозмутимости.

Искренне надеюсь, что эти мои рассуждения не вызвали у Вас недовольства. Более того, я надеюсь, что они могут показаться Вам достойными внимания и что Вы не откажетесь присоединиться к нашему исследованию и согласитесь на подробную беседу, которую, если Вы не против, я провел бы с Вами у Вас дома. Мне бы хотелось иметь возможность наблюдать поведение выживших в естественной для них обстановке.

 

Дома? Где это, где?

 

Вероятно, Вы не в курсе, что конгресс Американской ассоциации клинической социальной патологии в этом году, учитывая интересы членов ассоциации, проживающих на Восточном побережье, состоится не в Лас-Вегасе, а в Майами-Бич. Конгресс будет проведен в расположенном неподалеку от Вас отеле в середине мая, и я буду искренне благодарен, если Вы сможете меня принять. Я узнал из нью-йоркской газеты (мы здесь не такие уж провинциалы, которыми нас кое-кто считает!), что Вы недавно перебрались во Флориду, и, следовательно, Вы идеально подходите в качестве участника нашего исследования по ПО. Надеюсь, что Вы при ближайшей возможности сообщите нам о своем согласии.

Искренне Ваш,

Джеймс У. Граб, доктор философии

 

Пропадите пропадом! Болезнь! Это все от Стеллы идет! Стелла видела, что это за письмо, по конверту видела – доктор Стелла! Клиническая социальная патология, Канзас–Айова, модный отель, вот как они вылечат тех, у кого жизнь забрали! Ангел Смерти!

C письмами от университетов Роза всегда поступала одинаково: шла с ножницами к унитазу, резала бумагу на мелкие кусочки и спускала воду. В водовороте бумажные квадратики кружились, как зернышки риса, которыми осыпают молодых.

Пропадите пропадом вместе со своими Четырьмя Истинами и Восьмеричным Путем! Невовлеченность! Она швырнула письмо в раковину и заштемпелеванный конверт туда же: «Переслать по адресу» – Стеллиным почерком, подделывавшимся под американский – без черточки на ножке цифры 7; зажгла спичку, налюбовалась языками огня. Гори, доктор Граб, гори со своим подавленным оживлением. В мире есть и Вяз, и Бук, и Дуб. Мир горит огнем! Все, все горит! Флорида пылает!

Пухлые лепестки пепла валялись в раковине: черная листва, черная воля Стеллы. Роза включила воду, и пепел, кружась, улетел в слив. И тогда она подошла к круглому дубовому столу и написала первое за день письмо дочери, своей здоровой дочери, у которой не было ни нитевидного пульса, ни анемии, дочери, которая преподавала греческий в Колумбийском университете в Нью-Йорке: от него камешком докинуть можно – философским камнем, который продлевает жизнь и превращает железо в золото, – до Стеллы в Квинсе.

Перевод с английского Веры Пророковой

 

Окончание следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1]    Кугель (идиш) – запеканка, в основном с картофелем или лапшой. – Здесь и далее примеч. перев.

 

[2]    Латкес (идиш) – картофельные оладьи.

 

[3]    Престижные учебные заведения Брин-Мор – женский университет в Пенсильвании, Принстон – университет в Нью-Джерси.

 

[4]    Шимон Перес (1923 г. р.) – израильский политик, был премьер-министром, в настоящее время – президент Израиля.

 

[5]    Лорен Бэколл (1924 г. р.) – американская актриса, вдова Хамфри Богарта, урожденная Бетт Джоан Перски, двоюродная сестра Шимона Переса.

 

[6]   Новая школа – университет в Нью-Йорке, в Гринич-Виллидж.

 

[7]    «Уэлч» – марка конфитюра.

 

[8]   Багс Банни – кролик, герой мультфильмов и комиксов.