[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2010 ИЯР 5770 – 5(217)

 

Орден Хмеля

Сергей Дашков

Посвящается искренне уважаемым мной людям –Григорию Наумовичу и Раисе Александровне Эленбоген

Раньше пролегала здесь широкая улица, по которой, если идти к центру города, можно было добраться до старой ратуши. И пять лет назад была улица, и пятьдесят, и триста, и даже, наверное, пятьсот, – в общем, сколько стоял славный город Бучач. А жили в нем когда-то и поляки-католики, и православные, и униаты, и татары, и (совсем, правда, немного) коммунисты-безбожники, и, конечно, евреи. Теперь же в только что отбитом у немцев Бучаче почти никого, кроме солдат, было не встретить. И не слышалось детского смеха, не гремели кастрюли, не перекликались черноглазые соседки, не скрипели повозки, не покрикивали на своих лошадей носатые кучера-фурмана́. Все унесла война-злодейка, все переделала на свой нехитрый лад – ать-два, левой...

Так вот, летним днем 1944 года на этом избитом воронками, усыпанном ломаным кирпичом и досками пустыре, бывшем когда-то широкой бучачскою улицей, тихо, но очень увлеченно то ли спорили, то ли ругались два молоденьких офицера. Один, среднего роста, рыжий, кудрявый, с пухлыми губами и белой-белой (как это часто бывает у рыжих) кожей, кружил вокруг другого – высокого и тощего шатена. Спор их становился все ожесточеннее, и стоявшие поодаль солдаты уже посматривали с интересом. А когда на крыльцо одного из немногих уцелевших в штурме домов вышли майор-замполит и начальник «Смерша» (последний был известен как редкая сволочь – да, как говорится, по должности положено), рыжий лейтенант, не видя, что сзади появились два таких солидных наблюдателя, вдруг завопил что-то ругательское и кулаком двинул собеседника в ухо. Тот отшатнулся, отпрыгнул даже и встал почти по стойке «смирно», глядя поверх ударившего на майора, с глуповатой какой-то ухмылкой глядя, словно говоря: «А что, мол, тут поделаешь – ну не давать же дураку сдачи при начальстве!»

Проследив за направлением взгляда высокого, маленький лейтенант развернулся и, поскользнувшись, повалился наземь – неловко, как это делают пьяные.

Майор и «смершевец» подошли. Особист наклонился, шумно потянул носом воздух.

–     Самогон, товарищ майор!

–     Понятно, – замполит досадливо поморщился и обернулся, ища кого-то глазами. – Линьков!

–     Я, товарищ майор! – Молодой старшина отделился от группы оторопевших бойцов и подбежал к майору.

–     Линьков, возьмите двоих бойцов и помогите товарищу лейтенанту проследовать под арест, пока не проспится хотя бы. Вы, – обратился майор к «смершевцу», – сопроводите. А вы, – замполит перевел взгляд на потерпевшего, – за мной.

Повернулся и зашагал назад в дом, где размещался штаб полка.

Но была эта нелепая, при самых невыгодных свидетелях случившаяся не драка даже, а так, глупость, вовсе не началом одной истории, а продолжением, вернее, концом. Причина же ее крылась в прошлом, и не в глубине лет, а того более – веков. И с оплеухой, которую лейтенант Либензон залепил старшему лейтенанту Шмелеву, связана была она не напрямую, а постольку поскольку… Да что там говорить! Всему свое время…

Родителей, как известно, не выбирают. Национальность – если у родителей она одинаковая – тоже. Командир стрелковой роты старший лейтенант Иван Шмелев был русский на все сто – и отец его, московский рабочий Савва Шмелев, и мама Вера Николаевна, и оба деда, и обе бабки – все были русские. А лучший Ванин друг, комсорг полка лейтенант Самуил (проще – Сема) Либензон родился евреем. Потому что евреями были Семины и папа, и мама, и вообще предки до незнамо которого колена. Впрочем, Сема национальный вопрос не любил и ответом на него предпочитал не задаваться. Тем паче что для него, сперва пионера, а потом и комсомольца, существовала удобная и прямая, как палка, вещь, именуемая «пролетарским интернационализмом». На нее Сема и опирался, хотя его папа, киевский портной Исаак Либензон, пролетарием себя не считал, а на интернационализм обижался. И было известно, что жили Либензоны с незапамятных времен в Киеве – с таких давних пор, что и след предков их, портных большей частью, терялся, как говорится, во мгле столетий.

Но лето сорок первого накрыло черным своим крылом и Жмеринку, и Могилев, и Одессу, и Киев, и сотни других городов и местечек, где исстари жили, плодились и множились евреи, исполняя завет своего Б-га. И вошли немцы в Киев, и здоровенный фельдфебель, проезжая мимо, остановился, заглушил мотоцикл и долго смотрел зачем-то на отражение облаков в большой темной луже на дне воронки. Смотрел, курил, не ведая, что в яме той, разорванные бомбой на тысячи кусочков и перемешанные с искромсанными кирпичами, навек упокоились Исаак Либензон и супруга его Циля. И что лежат они там вместе с другими достойными лучшей доли людьми: прятались они, соседи, от налета, да рванула в подвале бомба, убила их всех и похоронила…

А Семке повезло, потому как за год до того уехал он, снабженный комсомольскими рекомендациями и путевками, в далекую Москву, учиться на историческом факультете университета, где и застала Сему война.

И когда пришел срок, отправился Самуил Исаакович Либензон, юный советский офицер, на фронт и попал аккурат на Курскую дугу. Боевое крещение младший лейтенант Либензон получил под Прохоровкой, причем как бы дважды. Первый раз – когда во время бомбежки вытащил из горевшего грузовика солдатика-казаха с перебитыми ногами (спас-таки!). А второй – когда объяснять пришлось молодому пополнению, почему на черном поле под Прохоровкой легких Т-70, средних «тридцатьчетверок» и даже тяжелых «черчиллей» из Пятой гвардейской танковой армии сгорело более двух сотен, а немецких машин было не совсем чтобы по пальцам пересчитать, но зримо меньше. Сема не сдрейфил (а понятное дело, что могло достаться за неверный ответ на такой вопрос!) и нашелся тут же: мол, это наши всю свою подбитую технику сюда сволокли. Молодые вроде как поверили, а старики не спрашивали – лишь затягивались папиросками под речь комсорга да сплевывали тихонько в сторону...

...Советские войска входили в Бучач 21 июля 1944 года. Второй раз, потому как, взяв город в конце марта, уже в начале апреля потеряли – на них всей силой навалились уползавшие из окружения остатки немецкой танковой армии и пробившиеся навстречу ей эсэсовцы.

Теперь же Красная Армия возвращалась насовсем. Но город брали, как нередко: яростно атаковали, шли напролом, а где можно, посылали вперед штрафников и части, собранные из жителей бывших оккупированных районов. Относительно последних было, что называется, «мнение»: чем больше этих предателей подохнет, тем оно и спокойнее. Называлось это «искупить кровью вину перед Родиной» за то, что «были под немцем». И не верили своим глазам немецкие солдаты, видя, как маршировали плечом к плечу прямо по минным полям «бойцы» в гражданских пальто, ватниках и с одними саперными лопатками, ибо даже форму и оружие им не выдавали за ненадобностью. Не понимали немцы, как могло быть такое, зачем – о том и писали домой если не в ужасе, то в полной растерянности. Это Сема сам читал, потому как знал немецкий и письма те вместе с другими бумагами, взятыми у пленных и мертвых, переводил на скорую руку для начальства. Сам же он, будучи марксистско-ленинско-сталинским политработником, таких писем домой, конечно же, не писал, да и дома у него больше не было. Однако чем дальше, тем больше при виде этакой войны находили и на него мысли не вполне, по его же собственному мнению, правильные. Политически, можно сказать, незрелые…

В то июльское утро, заслышав, что у первых домов Бучача захлебнулось наступление, Сема примчался на передний край. Впрочем, при таких темпах и не было привычного переднего края: просто кончался лес, за ним – избитое снарядами не то поле, не то полянка, потом овражек, а дальше – город. Буйно росли деревья и трава, и все кругом пестрело зеленью вперемешку с пятнами светло-коричневых из-за суглинка воронок.

На краю леса залегла пехота. Комбат, молодой капитан, сидя возле рации, в мелком, на скорую руку вырытом окопчике, зло матерился, оглядывая в бинокль низину.

–     Танки. Два. Похоже, бензина у фрицев нет, они их закопали. Но где? Туман, дым, ничего не видно.

Остатки заборов, домов, деревья словно выныривали прямо из неглубокого, с пологими склонами овражка и уходили вдаль. Несмотря на яркий день, оттуда наползала, клубясь, белесая пелена. Сема поднес к глазам бинокль. Крайние дома горели, дым мешался с туманом, и то там, то тут вспыхивали огоньки немецких автоматов и пулеметов. Вот откуда-то сбоку метнулся мощный сполох пламени. Сема заметил его краем глаза, навел бинокль, но ничего не разобрал.

–     Мы едва нос из леса высунем – у фрицев как на ладони. Пушки не протащить, пробовали. Деревья, кусты, а дорога вся в завалах и заминирована. Из-за леса бьет батарея тяжелых да «катюши», а толку чуть – понятно, в танк хрен попадешь, – пояснял (а заодно и выговаривался) комбат. – Штрафников обещали вчера, да так и не дали. Послали разведчиков – все полегли под огнем, один вернулся раненый. С утра штурмовики утюжили, да без толку, там все замаскировано. И танки не подтянуть. Одним словом, делать-то чего?

– Политбеседу с личным составом могу провести? – не отнимая глаз от бинокля, спросил Сема.

Комбат захрипел, забулькал. Сема обернулся… Рот капитана искривился, задергался, глаза приобрели безумное выражение. В общем, ничего похожего – и мата, и всего прочего – в свой адрес Сема не слышал никогда. С капитаном случилась истерика. Сема не первый день был на фронте, видывал всякое, потому не растерялся. Дав комбату выругаться, придвинулся к нему и тихо, но внушительно заговорил:

–     Вот что. Во-первых, насчет «фрицам провести беседу»: прошу дать мне, товарищ комбат, человек двадцать автоматчиков, два расчета пэтээров, пулемет, дымов и поддержать огнем – попробую. Поговорим. Во-вторых, за такие слова в адрес политработника получить можно выше крыши, вы, товарищ капитан, понимать это обязаны... А в-третьих, что касается «жидовской морды»: вернусь живой – морду твою всенепременно начистить попробую, будь спокоен.

Капитан, опустошенный, уставился в землю и даже не пытался говорить, махнул только вяло рукой…

Короче говоря, спустя четверть часа лейтенант Либензон уже ставил боевую задачу полувзводу автоматчиков и четверым бойцам расчетов противотанковых ружей.

Когда уже после боя у Семы допытывались, как и почему полез он в эту кашу, комсорг отмалчивался или отшучивался – по настроению. А вот сам бой он, если честно, помнил слабо, отчетливо – разве что начало, когда посадил пару бойцов бросать дымовые гранаты в сторону одного из ближайших домов, а сам пополз под прикрытием смрадного марева к другим, тем, что были у овражка. И пока фрицы дуром лупили туда, где выплескивался клубами дым из шашек, следом за своим комсоргом заскользили по-пластунски солдаты, сначала малоприметной ложбинкой, затем овражком – до крайних, жарко горевших построек. Потом была схватка, быстрая, яростная, и громко бухали противотанковые ружья, нацеленные прямо в люки на башне немецкого T-IV, и полыхнула забросанная гранатами «пантера», которую никакое ружье не взяло бы даже с тыла. А после того как Семина группа сожгла оба танка и фланговым огнем начала поливать немцев, оборонявшихся в неглубоких, тоже наспех вырытых траншеях и окопчиках, те стали откатываться в глубь городка. Почуяв, что немецкий огонь ослабел, капитан повел свой батальон в атаку, и судьба Бучача была решена…

Только драться с комбатом Семе не пришлось, потому как напоролся капитан на пулеметную очередь в той самой атаке. И закопали его вместе с другими погибшими после боя  – и всех причитающихся по данному скорбному и обыденному на войне случаю дел.

А назавтра Сема узнал, что собирается представить его командир полка к ордену Богдана Хмельницкого третьей степени, под статут которого Семино геройство и подходило. Ибо давали орден этот «за личную инициативу, мужество и упорство, проявленные при выполнении боевого задания, что способствовало успеху проводимой подразделением… операции». Ну а поскольку дело было на Украине, да Сема вдобавок киевлянин – и подавно светил ему «Богдан».

Вот, собственно, почему стоял сперва Сема и ругался, а после и стукнул Ивана, лучшего друга своего, который, как ни странно (даже замполиту так показалось), не очень-то и обиделся...

Впрочем, опять рассказ убежал вперед, незаметно так, – надо бы вернуться.

Узнав про представление, Либензон стал сам не свой. Молчал, пыхтел, покуривал. Смотрел Шмелев, смотрел, как друг мается, да и не выдержал:

–     Стряслось чего, а, Сем?

–     Не хочу я, Ваня, этот орден получать! – Либензон повернулся к товарищу и, как нередко бывало с ним в минуты волнения, быстро-быстро погладил пальцами свой выдающийся еврейский нос.

–     Как это «не хочу»? С ума сошел? Шутишь?

–     Какие тут шутки. Давай помозгуем, делать чего.

–     Я не понял – мало тебе, что ли?

–     Где ж тут мало, Ваня?!

–     Дурак, ведь за дело!

–     Да какая разница за что! Я же еврей, а еврей не может надеть на себя орден с именем Хмельницкого!

–     Почему?

–     Ты хоть знаешь, кто он такой, Хмельницкий?

–     Ну, – на лице Ивана отразились попытки вспомнить и недоумение одновременно, – гетман… Воссоединение Украины с Россией. Замполит говорил…

–     Ох, простота ты, Ванька! – Сема снова затеребил нос. – Ну, впрочем, в школе про это не рассказывают… – Он обернулся, нет ли рядом кого, придвинулся поближе и полушепотом заговорил.

Следующие полчаса Иван слушал про такие вещи, которые казались страшными даже ему, видавшему украинские села после ухода карателей и мародеров. Потому как рассказал ему историк Сема про Хмельницкого все, что знал. А знал Либензон немало, так как учился на совесть – свою комсомольскую совесть. И с недоверием крутя головой, но нутром понимая, что друг его не врет, внимал старший лейтенант Шмелев истории восстания 1648 года, когда вся бывшая под панскою Польшей Украина вспыхнула пожаром народного гнева и началась на ней резня, страшней которой затеял только разве Гитлер.

–     Понимаешь, Ваня, издревле Украиной правили польские паны. И были у них холопы, коих пан, да самый завалящий, мог оттаскать за вихры, прибить, ограбить и даже зарубить ни за что ни про что саблей. Ясное дело, у народных масс зрело недовольство. И бежали от таких порядков те, кто похрабрее, и становились казаками. А казак что – птица вольная, он сегодня турка грабит, завтра татарина, послезавтра – поляка или жида-корчмаря. Одно было плохо: не было такого закона, чтобы казака паном считали. И если ловили такого удальца, то виселицу ему сооружали быстро. Вот почему, когда в 1648 году забродили народные массы и начался в вотчине пана Вишневецкого, под которым больше пол-Украйны было, мятеж, к нему быстро присоединились казаки. Да не только простые, но и полковники, и сам гетман Хмельницкий. Только народ хотел вольности, а зажиточные казаки – чтобы уравнял их с панами польский король. Но в чем казаки и холопы сходились – так это в ненависти к евреям.

Дело в том, Ваня, что в Польше евреям жилось хорошо, и, в общем, в тех краях, особенно если сравнивать с холопами, были они людьми зажиточными. Но не одно только это. Понимаешь, Ваня, – горячился Либензон, – так во все времена ведут себя по отношению к эксплоатируемому народу (Сема нажимал на это «плоа», словно выплевывая противное слово) холуи эксплоататорского класса, откупщики-кровопийцы, и то, что это были евреи, – ничего не значит. Понимаешь, но это для нас, грамотных, ничего, а крестьяне видели в них притеснителей не только хозяйственной жизни, но и веры.

Шмелев слушал, курил и задумчиво пускал дым ноздрями.

–     Так вот, а восставшие народные массы в темноте и гневе своем начали евреям за эксплоатацию мстить, но не богатеям и кулакам, а всем. И Хмельницкий не то чтобы ничего не сделал, чтобы защитить бедняков-евреев, а разрешил казакам грабить, насиловать и убивать их всех, кому как угодно. И убивали нас, Ваня, зверски. Так зверски, что даже говорить об этом нельзя, – как фашисты, а может, и того хуже. Казаки, впрочем, поступали сходным образом и с поляками, особенно с их попами-ксендзами.

Никто не знал, сколько наших погибло, но не меньше, наверное, ста тысяч. А немногих выживших продали в рабство туркам, и многие годы потом еврейские общины собирали деньги для выкупа этих рабов. И у нас, евреев Украины, Хмельницкий стал зваться Хмелем, и до сих пор им детей пугают. Я понимаю, Ваня, что восстание народных масс было справедливым, – сам того не замечая, Сема все время сбивался на штампованные политпросветовские фразы, – но после того, что позволил делать Хмельницкий, носить этот орден не могу. Ты, Ваня, плохого не думай, я не националист, но партия же не видит ничего плохого в национальной гордости – и по ней выходит, что не должен я орден Хмеля не то что носить, но принимать, в руки брать не должен. Да и кто такой Хмельницкий? Ведь он-то не трудящийся какой был, а гетман, пан самый настоящий. Я, конечно, понимаю, правительство не просто так его именем орден называет, но... не могу. Пусть другие носят, а я не буду!

–     Да… дела, – Шмелев выбросил погасший окурок. – Сема, если ты откажешься от ордена или не будешь его носить... того. Худо может выйти. Ведь тебе его дает советская власть. Сам понимать должен…

–     Понимаю, – согласился Сема.

Шмелев достал вторую папиросу, повертел в пальцах, замял:

–     А вот что! Ты его получи – и потеряй!

–     Ваня, да я его и получать-то не стану!

–     Да ты что, дурной!

–     Ну не буду, и все! Не буду!

Иван полчаса или более того потратил на увещевания друга, но получил лишь еще одно подтверждение нехитрому правилу: если Семе что-то втемяшилось в его еврейскую голову, того уж не выбить. А поскольку был Семка человеком прямым – до горячности, – дальнейшая судьба его после отказа от награды представлялась нерадостной. И Шмелев придумал…

На следующий день и произошла та самая дурацкая история на пустыре, бывшем некогда широкой улицей славного и многолюдного Бучача. И все видели, а кто не видел, знал, что Иван Шмелев – неслыханное дело! – не только не простил другу какой-то оплеухи, а потребовал у замполита разобраться с лейтенантом Либензоном «по рабоче-крестьянской совести». Но потом поостыл и рапорт писать не стал: потому как пообещал ему замполит, не вынося сора из избы, наказать хулигана. И наказал: представление к ордену Богдана Хмельницкого штаб полка не покинуло. А чтобы совсем не оставлять без внимания Семкино геройство, без лишнего шума представили того к медали «За отвагу». Которую Сема и получил довольно скоро.

Одного не понимали однополчане: по-прежнему Либензон и Шмелев дружили, даже крепче, чем раньше. «Чужая душа – потемки», – дивился про себя замполит, хотя и чувствовал порой, что чего-то он в этой истории недопонял. Но все ж таки забыли про этот случай довольно скоро: началось, закрутилось, завертелось новое наступление, подхватившее и Сему, и Ивана, и замполита, и сотни тысяч других людей с их мыслями, желаниями, а главное – надеждой. Шел четвертый год войны…

 

ПостСкриптум

Этот рассказ был задуман и в целом написан в 2000 году. А в 2007-м Григорий Наумович Эленбоген, почетный энергетик СССР, Инженер с большой буквы, сын ополченца, без вести пропавшего в боях под Москвой осенью 1941 года, принес мне заметку о Якове Наумовиче Эйдельмане, отце историка и публициста Натана Эйдельмана. И оказалось, Яков Эйдельман когда-то действительно не принял ордена Богдана Хмельницкого.

Так и получилось, что реальная история случилась задолго до того, как я, человек совершенно другого поколения, придумал сюжет и написал рассказ. Хотите – верьте, хотите – нет.

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.