[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  МАЙ 2011 ИЯР 5771 – 5(229)

 

«Современные мараны»

о крещении евреев в Петербурге

Осип Дымов

В Еврейском университете в Иерусалиме в ближайшее время увидит свет двухтомник «Осип Дымов. Из мемуарного и эпистолярного наследия», представляющий собой собрание воспоминаний и писем известного русско-еврейского писателя, драматурга, журналиста, сценариста, мемуариста и художника Осипа Исидоровича Дымова (1878–1959). Родившийся в Белостоке и известный там как Осип Перельман, в самом конце XIX века он переехал в Петербург и, мечтая о карьере русского писателя, взял псевдоним в честь героя своего любимого А. П. Чехова. Однако жизненные обстоятельства сложились таким образом, что в 1913 году Дымов отправился в США, как казалось, на короткий срок, но в Россию никогда уже не вернулся. Там, за океаном, началась вторая половина его литературной жизни — жизни американо-идишского писателя.

Написанные им воспоминания содержат уникальные свидетельства очевидца многих событий из истории российского и мирового еврейства, творческих инвестиций еврейского гения в русскую культуру и общечеловеческую цивилизацию в целом. Во время второй мировой войны, живя в США, Дымов издал на идише мемуарную книгу «Вос их геденк» («То, что я помню»), в которой рассказал о российском периоде своей жизни. Эта книга, которая включает в себя массу любопытнейшего материала, до нынешнего дня не введена в широкий научный и читательский оборот. Впервые в полном виде переведенная на русский язык (пер. М. Лемстера), она составляет первый том готовящегося к выходу издания. Второй том, названный «В дружеском и творческом кругу Осипа Дымова», рассказывает о тех, с кем Дымова сводила судьба, кто состоял с ним в дружеской или деловой переписке (Всеволод Мейерхольд и Леонид Собинов, Аким Волынский и Шолом-Алейхем, Елена Гуро и Александр Измайлов и др.) и о ком он впоследствии оставил воспоминания: Айседора Дункан и Макс Рейнгардт, Альберт Эйнштейн и Герман Гессе, Леонид Андреев и Алексей Толстой, Стефан Цвейг и Франц Ведекинд, Корней Чуковский и Михаил Чехов и многие другие. Двухтомник выходит под общей редакцией В. Хазана, ему же принадлежит вступительная статья и комментарии.

Здесь мы печатаем небольшой фрагмент из мемуарной книги Дымова «То, что я помню», посвященный проблеме крещеных евреев в Петербурге — как он их называет, «современных маранов».

Когда испанская инквизиция произвела маранов — евреев, которых принудили принять христианскую веру, а они тайно оставались евреями, возникала своего рода новая форма психологического извращения — моральная конвульсия, изнурявшая душу и отравлявшая мозг. Испанская церковь очень быстро разобралась в этом обмане и, почувствовав себя оскорбленной и обиженной, обрушила свой страшный и беспощадный гнев на тех, кто пытался ее обмануть. Как так? — сначала они приняли католическую веру, а затем отказались от нее? Вы будете истреблены, испанские мараны!

История маранов повторилась в другой стране, на берегах других рек, на улицах других городов, даже более красивых, чем Мадрид, — в Петербурге, Москве, Киеве, в тех местах, где евреям проживать было запрещено. <…>

* * *

После убийства Александра II русские власти стали еще сильнее преследовать евреев. Их гнали из Петербурга, Москвы, Киева, с Волги, из русских деревень. Но не только в физическое гетто загоняли евреев, образовалось еще более мучительное и более угнетающее гетто: экономическое, политическое, духовное, научное… Чтобы проломить эти решетки, отделявшие еврейский мир от нееврейского, недостаточно было иметь талант, деньги, хорошие связи. Однако достаточно было показать приставу документ о крещении… В связи с этим обстоятельством евреи пережили бесчисленное количество жутких драм. Но принять христианскую веру не означало еще стать христианином. Гораздо чаще это означало как раз нечто обратное: стать евреем. И именно в этих случаях начиналась трагедия — трагическая жизнь и трагическая смерть.

В памяти остался случай с фотографом Шапиро, евреем, знатоком древнееврейского языка, поэтом[1]. Широко были известны его стихи на древнееврейском языке. Когда преследование евреев ужесточилось, Шапиро был вынужден креститься. С мукой в сердце, стиснув зубы, чтобы не кричать от боли, он вошел в церковь евреем и вышел оттуда… несчастным евреем. Но надпись, выведенная в его паспорте свежими чернилами, гласила: «православный».

Обратная сторона бланка мастерской фотографа Константина Александровича Шапиро. Петербург. Март 1883 года

 

Фотостудия Шапиро располагалась на Невском проспекте как раз напротив великолепного Казанского собора. Фотоработы Шапиро были известны во всей России, не только из-за их художественной ценности, но главным образом из-за того, что он, бывший иудей, а ныне православный, имел право фотографировать царя и его семью. Чтобы иметь возможность заниматься этой деятельностью, он вынужден был креститься.

Шапиро продолжал писать стихи на древнееврейском языке, ходил в синагогу, состоял в еврейских организациях. Он преклонялся перед русской литературой, которую хорошо знал и высоко ценил и гордился тем, что лучшие, талантливейшие представители русской литературы фотографировались именно у него.

Ночью начинались его мучения. В определенный час, когда на улице было еще темно — а петербургская ночь продолжительна — начинали звонить стопудовые колокола Казанского собора, который, как уже говорилось, находился как раз против его жилища. Многие годы Шапиро жил в этом доме и не слышал колоколов, но после крещения он вдруг открыл, что они существуют. Их тяжелый металлический звон будил его каждую ночь, каждую темную ночь в одно и то же время. Как бы глубоко он ни спал, первый металлический «бум» был как удар по голове, как острый укол в сердце, и он просыпался, испуганный, растерянный и растоптанный железными ударами, звуки которых обрушивались на него.

«Помнишь, — напоминали колокола, — помнишь то утро, когда мы звонили для тебя в церкви и священник обратился к тебе и повелел, чтобы ты осенил себя крестом, а ты с помертвевшими губами, с ненавистью, стыдом и дрожью в сердце повторял слова священника? Слова были на старославянском языке, но ты, зная этот язык, тем не менее не понимал, о чем идет речь».

«Бум-бим… бум-бим!» — продолжали звенеть колокола, и опять всплывала в памяти сцена, которую пережил он, поэт, писавший на древнееврейском языке, он, еврейский националист. Она еще продолжается, она не закончилась там, в церкви, где священник произносил над ним молитвы и осенял его лицо крестом. При этом он использовал жидкость, вязкую, как подсолнечное масло, которое называется миро, тяжелые капли падали на бледное лицо новообращаемого. Инстинктивно он пытался их вытереть, но священник не позволил.

«Бум-бим… бим-бум!» — мучили его колокола. Их металлический звук проникал через окна и стены, наполнял комнату, весь дом, его мозг и рвал на части его еврейское, теперь уж точно еврейское сердце.

И так повторялось каждую ночь. Каждую ночь он снова и снова проходил тот же мученический путь, каждую ночь, пока город спал, а колокола звенели, он, поэт, писавший на древнееврейском языке, и фотограф царя, принимал крещение. Не единожды, а десятки и десятки раз он отказывался от «фальшивой веры раввинов и мудрецов», как заставлял его повторять священник. Не единожды, но десятки раз он отказывался от отца и матери… Но чем чаще по ночам он принимал крещение, тем больше он становился евреем. И чем чаще колокола «бимбомкали» над его несчастной головой и звали его в церковь, тем дальше он хотел от нее убежать. Куда бежать? Где можно спрятаться?

Конечно, он мог переселиться в другое жилище, где колокола были бы не слышны. Но как утащить с собой фотографическую студию, стеклянную крышу, инструменты и адрес, этот всем знакомый на протяжении многих лет адрес на Невском проспекте? И он был вынужден оставаться здесь, в центре города.

Но Шапиро не выдержал и в конце концов все-таки сбежал. Он продал свое жилье, свое дело, отказался от чести быть «фотографом его величества» и перебрался в тихий уголок, далеко от центра, где никто его не знал и он не знал никого. Здесь он умер в одиночестве, окруженный своими книгами и рукописями на древнееврейском языке.

Хоронили его, естественно, на христианском кладбище, и печальный звон колоколов провожал его в последний путь, но он уже их не слышал. Или — кто знает? — может быть, слышал?..

Выбор места захоронения выкреста зачастую являлся довольно сложной проблемой. Я помню такой случай. Как-то зимним утром зазвонил мой телефон.

— Вы можете прийти к нам? — услышал я голос знакомой девушки Ольги Ф. — Это очень важно. Приходите сейчас же.

Я часто бывал в доме у родителей Ольги. Ее отец был тихим, немногословным евреем, комиссионером по продаже домов, мать — интеллигентная женщина. Ольга училась в консерватории игре на скрипке. Она была ученицей известного в те времена скрипача Галкина[2]. У нее была младшая сестра, которой предрекали карьеру первоклассной певицы.

Заплаканная служанка открыла мне дверь и сказала:

— Наш барин сегодня ночью умер.

В комнату вошла мать Ольги. Она была бледна, подав­лена, но держалась мужественно.

— Это я просила вас быть настолько любезным и прий­ти к нам. Нам нужна ваша помощь: сходите, пожалуйста, в синагогу и сообщите там о случившемся. Они сделают все необходимое для похорон. Вот документы моего покойного мужа.

В этот момент к ним пришел юный белокурый студент университета с настоящей русской фамилией Руманов[3]. Однако Руманов был еврей, родился в Гатчине, неподалеку от Петербурга, где летом жил царь, где селилось отборное гвардейское офицерство и где простые смертные, а в особенности евреи, представляли большую редкость. Покойный отец Руманова когда-то работал в аристократической Гатчине фотографом, имел дело с крупными армейскими чинами, которые хорошо к нему относились[4]. Аркадий Руманов, его старший сын, — золотоволосый, кругло- и розовощекий, с почти кацапским носом картошкой и твердым русским произношением — совсем не походил на еврея. Это был умный и одаренный молодой человек, с превосходными манерами, тактичный и тонко понимающий людей, в особенности их слабые стороны. Он пережил интерес к сионизму, но вскоре забыл о нем и был поглощен лишь одним — сделать личную карьеру.

— Я еду с тобой, — предложил мне Руманов. — Внизу меня дожидается мой извозчик. Пошли.

Несмотря на весь драматизм ситуации, я не мог удержаться от смеха, хорошо зная, что означает румановский «мой извозчик». Он не опускался до того, чтобы ездить трамваем и тем более ходить пешком, а нанимал извозчика. Однако денег расплатиться с извозчиком у него не было, и он надеялся добыть их там, куда направлялся. Если не получалось в одном месте, отправлялся в другое, третье и так колесил по городу зачастую по нескольку часов. Сумма за проезд возрастала, но отвязаться от извозчика, своего кредитора, он уже не мог. В конце концов за эти путешествия набегали порядочные деньги — до нескольких рублей, и оба были довольны: и мой Руманов, и его извозчик. Был ли, однако, доволен тот, кому приходилось эти денежки выкладывать, уже другой вопрос.

Мы пришли в контору синагоги на Малой Мастерской улице. Миниатюрный человек с небольшой бородкой и в пенсне на длинном, но симпатичном носу, дабы выглядеть более интеллигентным, сказал нам:

— Ну, хорошо. Мы все сделаем, но вы принесли необходимые документы?

— Вот они, — ответил я и передал ему бумаги.

Владелец симпатичного носа принялся перелистывать документы, мы с Румановым тихо переговаривались. Вдруг он с невероятной силой стукнул кулаком по столу, как это может сделать только очень разгневанный человек. Он стучал, не переставая, его симпатичный нос покраснел, а сам он орал, не помня себя от злости:

— Вы что, пришли сюда издеваться над нами? Как вы посмели явиться с таким делом?

— Что случилось? Чего вы кричите?

— А вы не понимаете? Посмотрите! — И служащий синагоги в ярости бросил нам документы. — Он же христианин, крещеный! Идите в церковь, в костел, куда хотите, здесь вам делать нечего.

С большим трудом нам удалось его успокоить и объяснить, что мы этого не знали.

— Ну, ладно, ну… — недовольно бурчал он. — Человек, чьи документы вы принесли, принял христианскую веру в Финляндии. Обратитесь к евангельскому пастору и идите, прошу вас…

Тот же еще не оплаченный извозчик привез нас к дому Ольги. Мы рассказали ей о том, что произошло. Вдова горько разрыдалась:

— Я ничего не знала, он хранил тайну в себе, и это истощило его сердце…

— Тише, мама, тише, — пробовала Ольга успокоить мать, но и сама была не меньше изумлена и расстроена.

— Он сделал это ради нас, ради тебя, дочь моя, — рыдала мать, — чтобы ты имела возможность остаться в Петербурге и продолжить учебу в консерватории. Я теперь могу даже сказать, когда это было: два года назад, когда пристав пришел к нам и предупредил, что мы должны покинуть Петербург.

— Отец поехал затем в Псков, — начала вспоминать Ольга, — по каким-то торговым делам.

— Нет, это был не Псков, а Финляндия. Когда он оттуда вернулся, то сказал, что всё в порядке… О Б-же, о мой Б-г!

Вдова просила найти пастора и привести его к ним: она сама хочет с ним переговорить. И вот на том же извозчике мы направляемся к костелу. Что думал о нас Ванька, который вез нас сначала в синагогу, а затем к костелу, я не знаю. Скорей всего, о замысловатом маршруте он ничего не думал, а думал о том, сколько ему заплатят, если вообще заплатят.

Осип Дымов (Осип Исидорович Перельман). 1920-е годы

 

Пастор, высокий, серьезный человек, с гладко выбритым лицом, голубыми глазами и насквозь пронизывающим взглядом, выслушал мой рассказ о крещеном еврее, которому сейчас понадобился кусочек места в свободной Б-жьей земле, и, не задавая лишних вопросов, пообещал увидеться с вдовой.

Когда он позднее пришел и попросил прочитать молитву у тела покойного, вдова сказала ему:

— Вы можете это сделать, но я вас прошу об одной вещи: не осеняйте крестом усопшего. И вообще не делайте этот знак, я прошу вас.

Священник задумался:

— Хорошо, я сделаю, как вы просите.

— Может ли вы не произносить имя Иисуса в своих молитвах? — вновь обратилась к нему вдова.

— Нет, этого я не могу, — твердо ответил он.

Мы все, небольшая группка людей, собрались в спальне, где лежало тело покойного, накрытого простыней. Подошла служанка-хрис­ти­анка и старший дворник, пришедший проститься с добрым барином. С удивлением взирал тот на странного служителя Господа: вроде бы священник, упомянул Иисуса раз, потом еще раз, однако при этом не крестится, да и никто не крестится, а только плачут, так горько плачут… Даже два студента, которых он изредка видел, когда они приходили, плачут как дети.

Пастор был настроен весьма дружелюбно, обещал все устроить, и главное, чтобы мы не вмешивались. Уходя, он спросил:

— Вы хотите, чтобы я присутствовал во время погребения?

— Нет, лучше не надо, — попросила вдова.

Он ушел. Позже в квартиру доставили черный гроб, посланный, очевидно, пастором. Гроб был обит черным сукном с пришитым к крышке во всю ее длину черным крестом. Вдова, ничего не объясняя, попросила содрать крест.

— Нам все равно, — сказали молодые люди, принесшие гроб. — Одному нравится с крестом, другому без креста. У каждого свой вкус.

Назавтра были похороны, очень странные похороны, должен я сказать. Обычно хоронят утром — мы это сделали вечером, чтобы люди на улице не удивлялись, глядя на странную процессию. Тем не менее все были удивлены: ни креста, ни священника, но и на еврейские похороны не похоже, — что же тогда это такое? Две унылые, понурые клячи тянули катафалк, а за ним скорым шагом почти бежали сопровождавшие. Не плакали — стыдились плакать, хотели спрятаться от посторонних глаз.

Среди тех, кто провожал усопшего к вечному покою, были и выкресты, и евреи, но отличить с точностью одних от других было невозможно. Вообще, говорить об этом в Петербурге было не очень принято: вопрос о крещении относился к сугубо частной сфере каждого, превращаясь в его личное дело, личную боль, личную драму, которая в то же время отражала всеобщую национальную трагедию нашего народа.

Мы прибыли на станцию Преображенская, не очень-то уверенные в том, что могила будет вырыта, как это обещал пастор, однако могила действительно была приготовлена на другом конце от входа и вплотную к другому кладбищу, начинавшемуся сразу же за оградой. То кладбище было еврейским. Вышло ли так случайно или умный пастор сделал это намеренно, распорядившись вырыть могилу как можно ближе к тому месту, где умершему хотелось бы лежать?

Уже было совсем темно, когда гроб опустили в могилу. Никто не проронил ни слова, никто не просил Б-га простить покойного. Светившая с неба лунная половина смотрела в еще не засыпанную могилу и видела черную гробовую крышку без креста. Холодный ветер дул над пустынным погостом. Была какая-то странная не­уютность в этом позднем часу, когда все покойники уже спят, а новые еще не приходят — разве только выкресты. Тайком он прокрался сюда и пустыми, вечно закрытыми глазами с жадностью глядит на то место, что расположено по другую сторону забора, где его ждет отец, который долго еще будет там ждать…

<…> Сотни, тысячи историй можно рассказывать о том времени, которое я здесь назвал эпохой «современных маранов». Эпоха эта уже исчезла, но то тут, то там еще слышны ее далекие отзвуки. Люди, втянутые в ту эпидемию крещений, уже мертвы, ну а те, что живы, молчат.

У некоторых из них хватило рассудка и мужества вернуться если не к своей религии, то, по крайней мере, к своему народу. Сделать это полностью им не всегда удавалось, но в самой такой попытке они находили для себя внутреннее удовлетворение.

Мне рассказывали о совсем удивительном случае, где перемешались и слезы, и смех, а сама эта душераздирающая драма стала похожей на фарс. Утверждать со всей определенностью достоверность произошедшего я не могу, но оно, во всяком случае, было весьма характерно для того неестественного времени.

В Москве жил еврей по фамилии Медвецкий. Жил себе тихо, имел двух дочерей, хорошо успевавших в гимназии. Он был портным, то есть ремесленником. Ремесленники, приписанные к определенному цеху, имели право жить в «белокаменной», как с любовью называли Москву. Медвецкий был не Б-г весть каким портным, зрение у него было слабое, да и заказов, по-видимому, имел не много. На какие же в таком случае деньги он содержал дом из шести комнат, в котором стоял дорогой рояль, лежали богатые ковры и который украшали картины и мягкая мебель?

Портняжничество для Медвецкого было стороннее занятие, не более чем скучная обязанность. Настоящий его заработок, которым оплачивались картины, мебель, рояль, заключался том, что он постоянно проходил обряд крещения. Что сие значит?

Когда, например, какому-нибудь Рабиновичу из Минска очень нужно было приехать и остаться жить в Мос­кве, он связывался с Медвецким. Так, мол, и так, пан Медвецкий, я хотел бы стать христианином, то есть хотеть-то я не хочу, но должен… На это Медвецкий спрашивал его в письме: каким именно христианином хотите вы стать, господин Рабинович? Если православным, вам это будет стоить 600 рублей, католиком — 400, лютеранином — сотенная. После того как, в зависимости от желания клиента и необходимой суммы, утрясалась форма христианства, Рабинович высылал свои документы Медвецкому в Москву. С момента их получения Медвецкий переставал быть Медвецким и становился Рабиновичем. Новый Рабинович отправлялся к русскому попу (если 600 рублей) или к католическому ксендзу (если только 400), и поп или ксендз учили с ним катехизис. Медвецкий-Рабинович делал вид, что все, чему его учат, он слышит в первый раз, — ну а как же иначе?

После того как катехизис был усвоен, Медвецкий держал путь в церковь или костел и проходил обряд крещения. Затем он отсылал документы назад в Минск с новоприобретенным добавлением касательно религии. Несколькими днями позже в Москву являлся подлинный господин Рабинович, полноправный христианин… Там его уже никто не трогал.

Так было с Рабиновичем из Минска, с Левиным из Одессы, с Розенблюмом из Пинска… У Медвецкого была довольно обширная клиентура: один рекомендовал его другому… Испытывал ли Медвецкий раскаяние? Мучила ли его совесть? Но разве он сам проходил обряд крещения? Это же были Рабинович, Левин или Розенблюм, а не он! Он, Медвецкий, остался евреем, а христианами стали они, эти паскудные выкресты, чтобы им тошно было! Ну а как чувствовали себя Рабинович или Левин? А что, собственно, должны были они чувствовать? Разве они ходили к попу? Они не учили катехизис и никогда в жизни не бывали в церкви. Все делал этот паскудник из Москвы — Медвецкий, чтоб ему тошно было, этот еврей, продавший свою душу!..

Рассказывают, что сорок два раза принимал Медвецкий христианство в его различных формах в зависимости от пожеланий клиентов. Две его еврейские дочери уже окончили гимназию и стали невестами. Жена ездила в Карлсбад «на воды». В его доме вместо одной служанки были уже две. А Медвецкий продолжал креститься и, само собой разумеется, оставался при этом евреем.

И так как он продолжал оставаться евреем, то в нем постепенно росло чувство, что в его швейном цеху начались трудности. Генерал-губернатор Москвы великий князь Сергей Александрович, дядя царя, проводил в цехах «чистку», чтобы избавиться от евреев[5].

В одно прекрасное утро (хотя для Берко Медвецкого прекрасным его никак не назовешь) пристав сказал, что он должен покинуть Москву, город «сорока сороков», как его величали в народе.

— Мне конец, — пробормотал прибитый горем Медвецкий. — Куда я денусь? Зачем мне уходить?

— Послушай меня, Берко, — приставу захотелось ему помочь, — на моем участке проживает некто Рабинович из Минска. Он христианин, православный, и я его не трогаю. Почему бы тебе не сделать то же самое?

— Рабинович? Я его хорошо знаю! — не сдержался Медвецкий. — Продажная душа, он никогда не уважал свой народ, свою религию! Он может креститься, если хочет, а я никогда! Нет, господин пристав, только не я, Берко Медвецкий!

И сколько бы пристав ни убеждал его, Медвецкий стоял на своем: он еврей и евреем останется и нет такой силы в мире, которая могла бы его заставить отступить.

Кончилось тем, что Медвецкому пришлось оставить Москву, «город сорока сороков», оставить свой уютный дом с шестью комнатами и роялем — всё, что он мог иметь только здесь и ни в каком другом месте.

Предисловие и публикация Владимира Хазана

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].       Речь идет о Константине Александровиче Шапиро (1840–1900), еврейском поэте и фотографе Императорской академии художеств и личном фотографе их императорских высочеств великого князя Владимира Александровича и великой княгини Марии Павловны. Фотомастерская Шапиро располагалась на углу Невского и Б. Морской, 12. Как поэт он в особенности был известен своей поэмой «Содом», в которой в аллегорической форме отразилось дело Дрейфуса. Издал фотографический альбом русских писателей и фотографий-иллюстраций к «Запискам сумасшедшего» Н. В. Гоголя.

 

[2].       Николай Владимирович Галкин (1850–1906) – скрипач, дирижер, капельмейстер Александринского театра (с 1877 года). Окончил курс в Петербургской консерватории по классу скрипки профессора Л. Ауэра, совершенствовался в Берлине под руководством Й. Иоахима.

 

[3].       Аркадий Вениаминович Руманов (1878–1960) – журналист, заведовал петербургским отделом крупнейшей российской газеты «Русское слово» (1906–1918 гг.); был женат на кузине Дымова пианистке Евгении (Женни) Львовне Штембер.

 

[4].       В «Весь Петербург на 1901 год» указано, что Беньямин Абрамович Руманов (Гатчина, Соборная, 1) держал часовую мастерскую (с. 499).

 

[5].       Речь идет о знаменитом выселении евреев из Москвы в 1891 году, после того как 26 февраля в должность генерал-губернатора вступил великий князь Сергей Александрович (1857–1905), дядя Николая II.