[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  МАЙ 2011 ИЯР 5771 – 5(229)

 

Обойдемся без Достоевского

 

Светлана Шенбрунн

Пилюли счастья

М.: Текст; Книжники, 2010. — 474 с. (Серия «Проза еврейской жизни».)

За этот роман лучше бы приниматься, совсем не зная, о чем в нем пойдет речь. Зависнуть над первыми двумя главками вместе с автором, до поры не пуская будущее в уютную картинку: «чудесная семья» во главе с папой-«викингом», с тремя послушными сыновьями и лохматой собакой в одно из последних зимних утр из по-барски удобной и просторной квартиры дружно шагает на только что расчищенный снегоуборочной машиной каток… Обещанное в заглавии счастье без остатка вылилось на первые страницы, героине-рассказчице трудно не позавидовать: соскочила с колеса российской сансары, зажила за мужем-европейцем, как под рождественской елкой. А ведь были в ее жизни и послевоенный Ленинград, и эмигрантский Израиль, и первый муж-предатель, и сиротское детство.

На параллели двух миров — коммунального, нищего Ленинграда и укомплектованного городка в шведской глубинке — строится роман. Героиня то и дело соступает с надежной тропы настоящего в туманные болота прошлого: в болотах покоятся ее бабушка и дед, загубленные в гетто, от блокадной сырости угасла мать, в топях тоски захлебнулся отец. У героини множество ассоциаций, воспоминаний на русскую тему — таких, какие не снились ее новым европейским знакомым, чихающим, едва просквозит малейшее неудобство.

Доминирующий образ России в романе, однако, даже не блокадный город-герой, а Достоевский. И это единственное, пожалуй, что способно решительно оттолкнуть от книги чуткого читателя. Зачем Шенбрунн понадобилось самой трактовать свой роман, жирно проводить параллели между «Пилюлями счастья» и «Игроком»? Ее писательское дело — рассказывать историю. Безболезненной редактурой Достоевский (а вместе с ним вся наверченная на него литературщина — заигрывания с темой автора и героя, попытки втиснуть роман в прокрустово ложе классического, но совсем чужого сюжета) удаляется из повествования — оставляя правдивую, крепкую, справедливую историю о переломах судьбы.

Если уж говорить о литературных аналогиях, книга Шенбрунн куда ближе оказывается к современным и широко читаемым романам «Асфальт» Евгения Гришковца и «Елтышевы» Романа Сенчина. Все три произведения — о внезапно поехавшем с горы семейном благополучии, но одновременно — о пробуждении, новом знании, которое может подарить человеку роковая перемена участи.

С «Асфальтом» у романа Шенбрунн еще одно совпадение — в них поворот начинается с трагического известия, которое заставляет героев пересмотреть привычки и отношения с близкими. Героиня Шенбрунн получает письмо из Ленинграда от тети Любы, до которой нам и дела нет — и ей, кажется, тоже, потому что она откладывает весточку с советской родины, торопится с детьми и мужем на каток, а по чести говоря, не очень-то хочет тратиться душой на отрезанный ломоть жизни. Подождет, мол. Но письмо не дождалось, куда-то делось, а потом загадочным образом исчезла и сама корреспондентка. Это заставляет героиню заняться выплатой долгов — душевных: всем обидевшим и обиженным, едва не погубившим ее и сгинувшим людям из ленинградского прошлого.

Вот почему я назвала этот роман справедливым — тут нет мстительной язвительности, нет и взвинченного нытья, какими любят заполнять средние авторы страницы о заброшенном детстве, женской недоле, родственной черствости и подобном. Героиня Шенбрунн отнюдь не безо­бидна в суждениях, однако за время повествования успевает понять всех, увидеть за неблаговидными поступками не сразу замеченное достоинство, в крайнем случае — жалкость. Сожаления и потому прощения заслуживает даже самый «достоевский» персонаж, этакая смесь Лебядкина и Свидригайлова — лжедиссидент и халявщик Пятиведерников. И очень точный авторский ход — болезненная история разлада героини с первым мужем завершается лаконичным, но западающим в душу образом одного из первых дней их любви.

«Достоевские» болтуны то и дело называют героиню глупой и легкомысленной, а она мудра и знает цену жизни: знает, что в ней любовь, терпение, участие перевешивают вражду и другие опасные страсти.

Начинаясь подобно многим историям о разорении или распаде семьи, о крушении быта и переломе личности, роман Шенбрунн неожиданно сворачивает на свою дорогу. Перемена участи не сломила героиню, не вырвала у нее близких. Несмотря на все усилия автора под финал навязать героине литературный диагноз и заставить даром произносить много ненужных слов, поступки ее говорят сами за себя: ее главный «диа­гноз» — ленинградка, дочь блокады. Она выстоит.

Валерия Пустовая

 

Праздник ожидания праздника

 

Авром Суцкевер

Буквоцвет

Пер. с идиша И. Булатовского

СПб.: Центр «Петербургская иудаика», 2010. — 88 с.

Авром Суцкевер (1913–2010) — последний великий представитель великой литературы на идише, создававшейся в 1890–1950-х годах, литературы, как будто в одночасье возникшей и в одночасье (под воздействием общеизвестных исторических событий) сгинувшей. После смерти нобелевца Башевиса Зингера, воплощавшего (наравне с Шолом-Алейхемом) эту литературу в глазах массового читателя, Суцкевер прожил еще двадцать лет. Его поздние годы прошли в уникальной и — на первый взгляд — глубоко трагической ситуации: оставшимся носителям языка (кроме небольшого числа рассеянных по миру интеллектуалов, как правило читающих со словарем) его творчество было заведомо ненужно и неинтересно, как и вообще вся светская словесность.

В то же время Суцкевер был (с конца 1940-х) гражданином молодого, проникнутого искренним пафосом государства, с которым он имел все основания себя отождествлять (после безвозвратной гибели литовского «идишланда»), участником победоносных войн, свидетелем возрождения пустыни под рукой возвратившегося туда человека. Только вот язык, на котором Суцкевер писал, литература, к которой он принадлежал, были в этом молодом еврейском государстве не то чтобы гонимы, но не очень желанны. Сам он, конечно, был на особом положении: ге­рой-пар­ти­зан, выступавший свидетелем на Нюрнбергском процессе… Суцкевер получил Государственную премию Израиля и даже был номинирован на Нобелевскую — как раньше чуть не был выдвинут на Сталинскую (но оказался достаточно предусмотрителен, чтобы, воспользовавшись первой же возможностью, унести ноги из СССР).

Все эти обстоятельства сказались на особенностях пути Суцкевера. Он был, несомненно, модернистом, причем представителем «правого» крыла высокого модернизма — ближе к Ахматовой, чем к Хлебникову, к Одену, чем к Целану, к Арсению Тарковскому, чем к обэриутам. В мировом (точнее, в евроамериканском и сформировавшемся под его влиянием израильском) контексте 1960–1990-х годов такая поэзия могла бы показаться «архаичной». Головокружительное мастерство просодии (с пристрастием к редким метрическим фигурам), многослойность и тончайшая разработка языковой фактуры — все это могло сойти за старомодную изысканность в эпоху, когда от поэтов требовалось, казалось бы, искусство иного рода. Однако Суцкевер не шел ни на какие компромиссы с эпохой: в его случае и соблазна таких компромиссов, вероятно, не возникало — его поэзия была словно выключена из времени.

Но нет у него и ноток уныния, отчаяния, горького нигилизма, которых русский читатель, помнящий о «парижской ноте», естественно, ожидает от поэта с такой судьбой. Не то чтобы подобные ноты были чужды еврейской поэзии на идише, в том числе в вершинных ее проявлениях (вспомним хотя бы некоторые стихотворения М.Л. Гальперна), но завершилась она — случайно или закономерно — иначе: трагическим приятием бытия.

 

Кто пребудет? Что пребудет?
       Ветра маета.

Нет слепца в помине,
       но пребудет слепота.

Моря знак пребудет:
       нитка пены на волне.

Зацепившись, облако
       пребудет на сосне.

 

Кто пребудет? Что пребудет?
       А пребудет Слог

Изначальный, чтоб Творенья
       вырастить росток,

Роза-скрипка в честь себя
       самой пребудет впредь,

Из травы лишь семь травинок
       могут ей подпеть.

 

А средь звезд, отсюда
       аж до северных широт,

Та звезда пребудет,
       что в слезинку упадет.

Доброе вино в кувшине —
       это уж поверь.

Кто пребудет? Б-г пребудет.
       Хватит ли теперь?

 

Суцкеверу повезло с русским переводчиком: Игорь Булатовский, сам прекрасный поэт, при том умеет быть чутким к чужой индивидуальности и как будто растворяться в ней. Поэта странно хвалить за «виртуозность», но поэта-переводчика — можно и нужно; Булатовский истинно виртуозен: он передает сложнейшие ритмические и интонационные ходы оригинала, не теряя буквально ни одного слова и ни одного слова не прибавляя.

При переводе на русский обнаруживаются какие-то неожиданные и самим поэтом не преду­смотренные параллели. «Был мой отец шестипалым» — так начинаются знаменитые «Дактили» Ходасевича. И так же начинается «Баллада о шестипалом» Суцкевера. Я уж не говорю о совпадающем метре и совпадающих мотивах «Сибири» Суцкевера и «Звезд» Ивана Елагина (и опять же речь и там, и там идет о погибшем отце).

Украшением книги является автобиографическое интервью, взятое в 2001 году у Суцкевера израильским поэтом Яковом Бесером, переведенное и подроб­но откомментированное Александ­ром Френкелем. Там тоже можно прочитать о многом, особенно интересном для русского читателя, — например, про общение Суцкевера с Эренбургом (тесное) и Пастернаком (случайное). Между прочим, именно Эренбург отговорил Суцкевера от мысли во время Нюрнбергского процесса убить Геринга (почему именно Геринга?).

Но этот безумный поступок, которым бывший герой Виленского гетто мог бы прославиться на весь мир — в сослагательном наклонении. Как и Нобелевская и Сталинская премии. В реальности — только стихи, лишь немногие из которых пока переведены (и еще ждущая перевода проза). И если чтение книги «Буквоцвет» — праздник, то ему сопутствует предвкушение праздников предстоящих. Мир большого поэта и великой поэтической культуры лишь начинает приоткрываться русскому читателю.

Валерий Шубинский

 

Генделев из Сангига

 

Андрей Масевич

Генделев

СПб., 2010. — 72 с.

Про Михаила Генделева написано немало. Он того заслуживает. Удивительный, странный, ни на кого не похожий (еще десяток эпитетов того же рода) поэт. Поэт, однажды обмолвившийся в своем интервью: «Способ меня шантажировать — вспоминать мои юношеские сочинения, в частности, успехи на песенном поприще. Одна из моих первых песен написана к спектаклю “Бег”. Тема была белогвардейская, что весьма полезно еврейскому мальчику…» Кто бы другой гордился, а Генделев… шантажировать. Помню как сейчас, Сережа Капаруллин в стройотряде рычал под гитару: «Корчит тело России / от ударов копыт и подков / непутевою силой (у Генделева «непутевы мессии», но Сережа пел по-другому) / офицерских полков. // И похмельем измучен, / от жары и точки сатанел, / пел о тройке поручик / у воды Дарданелл». Знать он не знал, что поэт, это написавший, сейчас на маневрах в Бейт-Джубрине. «А я совсем не молодой / И лекарь полковой / Я взял луну над головой / звездою кочевой…» И дальше, по-моему, еще лучше: «И головой в пыли ночной / Я тряс и замирал / И мотыльки с лица текли / А я не утирал…» Про такого поэта должны быть написаны не только статьи, но и книги.

Вот одну уже и написали. Так и называется: «Генделев». Автор — Андрей Масевич, соученик поэта по Санитарно-гигиеническому институту в Питере, Сангигу. Эпиграфы из Достоевского («Братья Карамазовы») и Леонида Леонова («Пирамида»). Содержание? Воспоминания? Можно и так сказать. А можно применить ученый термин: рецепция жизни и творчества поэта тем, кто знал его с юности, с 17 лет. Тем, кто помнит его ранние стихи и поэмы, которые сам поэт хотел бы забыть. Настоящие поэты всегда слишком строги к себе. (Иначе они не были бы настоящими поэтами.) Бродский не хотел, чтобы в его сборниках печаталось стихотворение «Народ», о котором Анна Ахматова записала в дневнике: «Или я ничего не понимаю, или это гениально…» Так что всегда интересно узнать даже те стихи настоящего поэта, от которых он отказался. А если нам еще сообщают, как читал эти стихи молодой поэт и как они воспринимались, скажем, членами Союза писателей, то это вдвойне интересно.

«Каин и Авель», — объявил Генделев. Это стихотворение я потом слышал много раз. Даже пытался пародировать авторское чтение. Там в конце камень сорвался с горы, и это был — Каин. «А Авеля не было», — на этом месте Миша всегда застывал с открытым ртом. Еще пауза. Рот опять-таки открыт. (Стихи привожу по памяти, никогда не видел их напечатанными.) <…> «Холодные песенки, что пели киноактрисы»… «Кружились на синем экране красные люди Матисса». Член Союза писателей чуть поморщился. А Генделев начал следующую вещь: «Жил-был мальчик, обыкновенный мальчик, / чудный, северный город устало уснул, / положив тяжесть скул на сжатый кулак собора».

Тон книги, ее интонация? Вы ее уже почувствовали. Нервная, многословная, достоевская, бесстыжая.

«Я хочу сделать тебе подарок. Магнитофон есть? Неси. Я начитаю тебе кассету». <…> Меня разозлило его самомнение. Он читал свои стихи, будто одаривал такой ценностью. Мне еще пришло в голову, что вообще он разы­грывает роль поэта, притворяется, причем играет плохо, фальшиво, и я пьяными словами, запинаясь, высказал вслух это свое тонкое психологическое суждение. Мишка даже, кажется, растерялся. «Так это же только наигрыш, я как композитор…» Я продолжал нести свое. Он нажал кнопку и стер начитанную запись. Утром я решил, что с Генделевым теперь рассорился навсегда. Весь день это меня грызло, а вечером я решился ему позвонить. Он, на удивление, оказался дома. Я забормотал не то чтобы извинения, а объяснения… «Не могу понять, что тебя мучает?» Он не помнил того, что я наговорил. Не помнил! Я не был удостоен обиды. И записи стихов у меня не осталось. Впрочем, все равно тот мой магнитофон давно не работает, а чинить я его не умею…

 

Странно, но этот тон, эта интонация не злят и не раздражают. Как не злит и не раздражает слишком частое поминание черта в тексте Масевича. Прием оправдан. В юношеской поэме Генделева «Фаустов», которую обильно цитирует и пересказывает Масевич, Черт — главный положительный персонаж. Также не злят и не раздражают рефреном проходящие через всю книгу сообщения, сколько за время ее написания автор выпил водки «Зеленая марка». Это же русско-еврейские поминки. А как на них без водки? Масевич поминает и вспоминает не только Генделева, но и всю ту среду, всю ту компанию, в которой рос поэт. Руководителя ЛИТО­ при Сангиге, преподавателя кафедры инфекционных заболеваний Николая Воджи-Петрова и строчки его стихов «И солнце в небе, как медаль за оборону Ленинграда», приятелей Генделева по КВНу того же Сангига Льва Щеглова, ныне профессора психотерапии и телеведущего, Шуру Пурера, драматурга Александра Галина, Сашу Рюмкина, просто талантливого парня, ныне бизнесмена, приятельницу Генделева Ларису Герштейн, лучше всех певшую его песни.

Лариса пела «Трефовую польку»: «Кони губернаторской коляски / По булыжной мостовой в опор…» Даже теперь, когда пишу это, я в голове слышу эту песню. Особенно припев: «А жандарм растасовал колоду, / Вновь в раскладе туз и снова треф, / Ведь всегда находится, и это стало модой, / Ведь всегда находится на одну колоду / Один маленький, маленький Азеф, / Такой маленький, маааленький…» Помню, шел по проспекту Смирнова, фальшиво, по-другому не умею, напевал: «Сдохли кони лаковой коляски, / Смыта кровь, асфальтом залита…» Потом в Израиле Лариса занялась политикой и стала, говорят, чуть ли не мэром Иерусалима…

Это та среда, что формировала поэта. С ней он спорил, из нее он вышел. К ней он возвращался во время приездов из Израиля в Питер.

Генделеву надо было возвращаться. Были опять проводы, их в этот раз устроили у Льва: «Вы чудные, вы теплые, — сказал Миша, — других таких нет. Только не умирайте, пожалуйста».

Никита Елисеев

 

СОРОК ЛЕТ В ПУСТЫНЕ

 

Лея Трахтман-Палхан

Воспоминания. Из маленького Тель-Авива в Москву

М.: Мосты культуры; Иерусалим: Гешарим, 2010. — 312 с.

Вся судьба автора этой книги, Леи Трахт­ман-Палхан (1913–1995) полна крутых поворотов, она прожила несколько совершенно непохожих жизней в разных мирах. И сумела захватывающе об этом рассказать, хотя не была профессиональным литератором. Социально и психологически она принадлежала к тому молчаливому большинству, которое мемуаров не пишет, была самая обыкновенная, не выделяющаяся из толпы женщина  — тем интересней ее читать. Совершенно без литературных амбиций. Истории для своих, для близких — типа бабушка, расскажи, как ты была маленькая. Это потом уже дети пустили рассказ в большой мир.

Первая жизнь (с 1913-го по 1922-й) — на Украине, откуда семья ее бежала через Румынию в Палестину. Вторая (1922–1931 гг.) — в подмандатной Палестине; маленький, песчаный, барачный Тель-Авив. Третья (1931–1971 гг.) — в СССР. Четвертая (1971–1995 гг.) — опять Палестина, на сей раз уже не подмандатная — Израиль. На самом деле о четвертой жизни не пишет, но была еще необыкновенная для того времени поездка в гости в Израиль в 1956 году. Четыре месяца, по насыщенности — отдельная жизнь.

Детство Леи совпало с ужасами Гражданской войны. Семья ее несколько раз находилась в полушаге от смерти. Девочка видела и переживала то, что в детстве лучше не видеть и не переживать. Да и во взрослом состоянии — тоже. В ее сознании неразрывно слились красота, страх и непрочность бытия, которое в любой момент может прерваться: сейчас появятся страшные люди — «и тогда наступит тьма». Сознание, что родители не в силах защитить, — опыт ужасный для ребенка.

В книге есть элементы авантюрного романа: погони, нелегальный переход румынской границы, тюрьмы (палестинская, батумская, одесская), пароходы, побеги, коммунисты-нелегалы, даже одно кораблекрушение и не­обитаемый остров. Тогда еще начинающий (в Палестине), а впоследствии великий разведчик Лейба (Леопольд) Треппер, «Красная капелла», исторический человек. Именно он, отсидев срок за заслуги перед своей социалистической родиной, помог Лее — сантимент юности — с невозможным визитом в Израиль в 1956-м: вчерашний зэк стал референтом в ЦК.

Есть нежная, романтическая, полудетская любовь. Любимый жертвует своими чувствами ради борьбы за освобождение пролетариата. Звучит сегодня едва ли не комически, а как сердце рвалось! Меир перед отъездом из Москвы говорит, что не любит ее, что у него другая любовь. Говорит неправду — потому что понимает: больше не увидеться, чтобы не думала о нем, строила свою жизнь без оглядки на него. Муки неразделенной (она так думала) любви. Вгоняет одинокую, несчастную девочку в совершенную депрессию.

Из Палестины выслали Лею в СССР британские власти — за подрывную коммунистическую деятельность. Вполне, впрочем, невинного свойства. Охмурили девочку коммунисты. Конфликт головных убеждений с сердечной привязанностью к стране (к Стране). Треппер — среди этих растлителей. Чувствовал ли вину?

Про жизнь в СССР ничего не знала, совершенно искаженный образ — от старших палестинских товарищей по борьбе за освобождение пролетариата. Одесса. Сутки в тюрьме ОГПУ — для проверки. Русского не знает. Допрос на идише — родном языке следователя. Еще один гэпэушник — тоже на идише — интересуется, в какой тюрьме условия лучше: в советской или в империалистической? Глупая девочка говорит правду. Конечно в империалистической! Даже и сравнения никакого. Не может быть! Гэпэушник искренне поражен.

Дальше завод, рабфак, пединститут, общежития, талоны, очереди, чистки, как не угодила в ГУЛАГ с ее-то биографией — чудо, эвакуация, скудная, голодная, на грани выживания, жизнь, двенадцатичасовой рабочий день. Двое детей и взятый в семью маленький сын репрессированной по­други. Это когда самим есть нечего. И опасно.

Отношение к евреям — отдельная песня. Для русской заводской подруги Лея была первой встреченной еврейкой, мать ее евреев тоже (слава тебе, Г-споди) не встречала, но ругала детей за проступки «жидами». В сибирской эвакуации Лея с мужем взяли участок для огорода — без него бы не выжили. Русская знакомая: «Зачем вам?» Евреи же и так хорошо живут — общее сознание: «ташкентский фронт», хорошо живут. А мы бедствуем. А они шикуют. Заводские туалеты — даже для начальства — расписаны лозунгами: «Бей жидов — спасай Россию!» Война. Не немцев — жидов. Разумеется, среди русских были разные люди. Обобщения опасны. Но то, что был (и есть) такой важный вектор в русском национальном сознании, — несомненно. Она пишет без осуждения — эпически. Вообще, отношение к жизни — без осуждения.

Воспоминания об Украине и Палестине — цветные, об СССР — черно-белые. Вторая часть книги называется «Сорок лет моей жизни в СССР». В ивритском издании по-другому, более точно: «Сорок лет жизни израильтянки в СССР». Всегда чувствовала себя израильтянкой. Чужой в чужой стране. Тоскуя об оставшихся в Палестине близких.

Вся эта история — притча о девочке, оказавшейся вдруг в странном заколдованном лесу. Художественное совпадение: сорок лет в пустыне. Сорок лет в железных башмаках, грызла железные сухари — искала дорогу домой. Из дома рабства — в Страну обетованную. Нашла. Из советского ада — в израильский рай. Из ада — в рай. Это не я говорю — это она так говорит и чувствует. И не разочаровалась.

И еще. Это книга о нравственной целостности и стойкости. О том, что давать лучше, чем брать. О семейной любви. О радости. О том, что свет во тьме светит. В черном бархате советской ночи. Какой уж там бархат! Муж был замечательный человек. Под стать ей. Прожили долгую совместную жизнь. Благая весть в эпоху постмодернистского релятивизма.

В сущности, провиденциаль­ный сюжет. Хорошо, что Меир предпочел тогда революцию. А ведь как горевала! За свою детскую ошибку заплатила высокую цену. «Но, — как говорил братьям Йосеф, бросая взгляд на прошедшую жизнь, — Б-г обратил это в добро, чтобы сделать то, что теперь есть» (Берешит, 50:20).

Самая обыкновенная, не выделяющаяся из толпы — это да, но она была величественная женщина.

Михаил Горелик

 

Речь к совершеннолетию

 

Диалог поколений в славянской и еврейской культурной традиции. Сборник статей

М.: Сэфер; Институт славяноведения РАН, 2010. — 432 с. (Сэфер. Академическая серия. Выпуск 29.)

В предисловии к сборнику составители пишут: «Конференция стала тринадцатой (таким образом, это возраст зрелости проекта — “бар мицвы”, чем в значительной степени и был обусловлен выбор темы!) в ряду ежегодных встреч ученых, с 1995 года работающих над многолетним международным проектом “Культура славян и культура евреев: диалог, сходства, различия”». Принимая игру, скажем, что справляющий бар мицву должен произнести «дроше», публичную речь, в которой объясняется какое-либо место Талмуда. Искусство оратора тем выше, чем больше разнохарактерных цитат он вплетет в эту речь, со— или противопоставляя их друг другу. Если считать рецензируемый сборник такой «дроше», то следует сказать, что она вполне удалась.

Всякое событие проигрывает в сенсационности столько же, сколько выигрывает в стабильности и надежности. Российская иудаика давно уже не сенсация. Не сенсация и ее непременная интегральная часть — «декабрьские посиделки», или, говоря официальным языком, ежегодные конференции «Культура славян и культура евреев: диалог, сходства, различия». Через год после конференции обязательно (постоянство — признак мастерства!) выходит сборник докладов, темно-синяя книжка с узнаваемой золотой надписью. У меня уже целая полка этих уютных синих томов. Последний по счету — тринадцатый — вышел в свет в конце прошлого года и содержит доклады позапрошлогодней конференции.

Сборник этот, как и все его старшие братья по серии, устроен слишком сложно, чтобы можно было сразу поймать и предъявить «главную мысль». Действительно, в предметном плане объектами собранных под одной обложкой статей стали не только еврейские (разных стран и эпох) и славянские (тоже достаточно разнообразные), но и фин­но-угор­ские материалы. Методологическое разнообразие еще шире. Вместе собраны статьи, относящиеся к самым разным дисциплинам: религиоведению, истории, лингвистике, этнографии, фольклористике, литературоведению. Кстати, сравнивая последний сборник с предыдущими, следует заметить, что от года к году и предметное, и дисциплинарное разнообразие нарастает. Ядром первых «славяно-еврейских» чтений были доклады фольклористов и антропологов, специалистов по народной культуре, но с тех пор профессиональный спектр участников заметно расширился, что, между прочим, свидетельствует о растущей популярности этих собраний.

Нужно отметить и еще одну устойчивую тенденцию. Несмотря на увеличение «славянской» и, шире, вообще «нееврейской» компоненты сборников, их основой остаются исследования, относящиеся к академической иуда­ике. Это естественно, если вспомнить, что инициатором и конференций, и сборников выступает не только Институт славяноведения РАН, но в первую очередь Центр научных работников и преподавателей иудаики в вузах «Сэфер». И сверхзадача организаторов состояла, на мой взгляд, именно в том, чтобы поговорить на «еврейские» темы в компаративном контексте.

Хотя «еврейская наука» насчитывает уже около двухсот лет, она все еще во многом остается в этническом и/или конфессиональном «гетто». Сильно огрубляя ситуацию, можно сказать: евреи изуча­ют евреев для евреев. Конечно, эта тенденция понемногу размывается в последние годы, но тем не менее… Между тем наука как метод, как мировоззрение, как способ организации знания — это не еврейское изобретение, а плод современной западной цивилизации. «Сэфер», отчетливо понимая эту проблему, сознательно тратит усилия на встраивание Jewish Studies в широкий гуманитарный контекст. Компаративный характер чтений, декларированный с самой первой конференции, касается не только материала, но и методов и позволяет сделать «еврейские» исследования равноправной частью гуманитарной науки.

Конечно, за 14 лет вокруг декабрьских конференций сложился более или менее постоянный круг участников, а значит, постоянный круг тем и подходов. Но среди авторов рецензируемого тома есть и молодые исследователи, которые в то время, когда выходили первые «синие сборники», еще учились в младшей школе. Особенно интересен и значим вклад тех ученых, которые «мигрировали» из славянских штудий в еврейские или сочетают их в своей исследовательской практике.

Лучший пример здесь — статья Светланы Амосовой и Светланы Николаевой «Практика перемены имен у евреев Подолии и Буковины в советский период». Это первая попытка обобщить и осмыслить на широком полевом материале отлично известное каждому повседневное явление: внука или внучку называют «нееврейским» именем в память о предке, носившем другое, отчетливо еврейское имя. Расположенное на соседних страницах интереснейшее исследование Игоря Семенова «Традиция имянаречения у горских евреев Дагестана: изменения последних десятилетий» прекрасно корреспондирует со статьей Амосовой и Николаевой. Вместе они образуют смысловой блок, как бы отдельную главу внутри сборника. И таких глав в нем немало. Именно эти «диалоги», а не только заявленная тема придают сборнику «Диалог поколений в славянской и еврейской культурной традиции» отчетливое внутреннее единство.

Валерий Дымшиц

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.