[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  МАРТ 2012 АДАР 5772 – 3(239)

 

Лазарь Флейшман: «Меня поразила лавка зеленщика, откуда лилась музыка Шуберта»

Беседу ведет Михаил Эдельштейн

Он родился в Риге, преподавал в Иерусалиме, а теперь уже почти 30 лет работает в Стэнфорде. С его именем связан расцвет нескольких славистских кафедр и возникновение самых авторитетных изданий по русистике последних десятилетий. Его книги «Борис Пастернак в двадцатые годы» и «Борис Пастернак в тридцатые годы» считаются не просто классикой пастернаковедения, но непревзойденным образцом жанра научной биографии вообще. В этом номере мы публикуем первую часть беседы с профессором Лазарем Флейшманом.

Михаил Эдельштейн Почему вы решили заниматься русской литературой?

Лазарь Флейшман Я нырнул в изучение русской литературы с некоторыми колебаниями, потому что вообще­то меня с детства готовили к профессиональной карьере в области музыки. Я несколько лет учился в Риге в школе для одаренных детей — аналог московской школы при консерватории или Гнесинки. Должен сказать, что я был наименее талантливым учеником — а там были по­настоящему гениальные люди: двумя классами младше меня учились Олег Каган и Филипп Хиршхорн, который, по­моему, был лучшим скрипачом XX века, в их же классе был Гидон Кремер. Я довольно быстро понял дистанцию между собой и этими людьми и готовил себя скорее к тому, чтобы быть «писателем о музыке» — музыкальным критиком или искусствоведом, как мой одноклассник и ближайший друг тех лет Соломон Волков. Но в Риге это было довольно трудно, потому что в вузах преподавание шло на латышском, а я им не владел в достаточной степени. А в другой город меня родители не отпустили бы, я был единственным сыном.

Потом я был в музыкальном училище, оставался год до поступления в консерваторию, я страшно волновался и решил в качестве эксперимента попробовать сдать вступительные экзамены на филфак. Получилось так, что я сдал на все пятерки, и отказываться уже было глупо. Нельзя сказать, чтоб я был тогда далек от литературы. Мая­ковским, Бабелем я увле­кался еще в школе, любимым поэтом у меня был Пастернак, как у многих музыкантов.

Со мною шел Женя Тоддес, который был на три года старше и поэтому казался намного мудрее и опытнее. И он сразу объявил, что самый предпочтительный вариант дальнейшей карьеры — это аспирантура, научные занятия. Мы увлекались XX веком и, когда через год поступил Тименчик, поделили площадки, выбрав кто Пастернака, кто Мандельштама, кто Ахматову. Но для научной подготовки мы пошли в пушкинский кружок, которым руководил Лев Сергеевич Сидяков — стопроцентный пушкинист, кроме пушкинистики ничем никогда не занимавшийся. Человек несколько изломанной биографии — он подростком был под немцами в Латвии, не был ни членом партии, ни комсомольцем, — он прошел аспирантуру Пушкинского Дома, и в университете это был единственный островок чистой науки, беспартийной и вне­идеологичной. И мы, трое мальчишек, поставили себе задачу превратить облюбованные нами области изучения в нечто столь же фундаментально академическое, как пушкинистика.

МЭ В кружок Сидякова вы шли, уже не предполагая быть пушкинистами и зная, что ваши научные интересы связаны с XX веком?

ЛФ Не совсем так. Наш научный интерес был в том, чтобы стать хорошими филологами. И мы верили, что без занятий пушкиноведением этого достичь невозможно. Мы готовы были стать пушкинистами, хотели этого, но не знали, получится у нас или нет. А занятия ХХ веком мы особо не афишировали, это было больше для души.

МЭ Роман Тименчик вспоминает о рижском курсе лекций Синявского как о переломном моменте своей биографии. Как я понимаю, в вашей судьбе знакомство с Синявским тоже сыграло чрезвычайно важную роль?

ЛФ Это действительно так. Он приехал в ноябре 1962 года. Это казалось странным, тогда не было практики приглашения иногородних профессоров. Потом Синявский объяснил мне, что наша декан была сестрой любовницы Дементьева, зама Твардовского по «Новому миру». А Синявский с Дементьевым очень плотно работал и в журнале, и, что еще важнее, в Институте мировой литературы. Поэтому его позвали. Это было совершенно потрясающе — момент легитимизации той области, которой мы хотели заниматься. Он говорил об этих поэтах без всяких ограничивающих оговорок, как о явлении чрезвычайно важном. Потом он стал предлагать какие­то темы, мы что­то предложили в ответ, и он сразу вычислил, что у нас на уме. И после первого же выступления, вместо того чтобы пойти с преподавателями, он подошел к нам и сказал: «Ну что, братцы, пойдем прогуляемся». И было видно, что его не интересуют профессора, доценты и прочие.

С ним я сдружился тогда очень близко, потом я жил у него, когда приезжал в Москву, — он настаивал на том, чтобы я остановился у него. И в первый же приезд — это было буквально через месяц, в декабре 1962­го, — я оказался, можно сказать, в самом пекле антисоветчины. У него было полным­полно сам­издата, всего того, о чем мечтать было невозможно в Риге, включая трехтомник Пастернака. Показал он мне и напечатанные произведения Терца и спрашивал моего мнения, не раскрывая псевдонима. И только после его ареста, когда спустя несколько дней эта новость дошла до Риги, я понял, почему он хотел, чтобы я это почитал.

МЭ Вы хвалили?

ЛФ Нет. Я не думаю, что и сейчас стал бы хвалить. Но сейчас для меня это просто другое явление, историческое, я лучше понимаю контекст. Однако «Фантастические повести» я не стал бы хвалить и теперь.

МЭ А Тарту насколько было важным явлением для вас?

ЛФ Очень важным. Тименчик был первый, кто съездил туда и привез сведения о Лотмане. И вскоре мы все оказались в поле притяжения лотмановской кафедры, молодого Тарту. Людям младшего поколения, наверное, трудно представить, до какой степени это было окрыляющим явлением в общественном и в нравственном смысле — помимо чисто научного значения. Ощущение было полной свободы, несоветскости, без каких­нибудь эксцессов. Просто весь университет был целиком сфокусирован на науке, а не на идеологической подготовке. Это чувствовалось и на естественнонаучных кафедрах, где стремились идти в ногу с Западом, и на общественных. Даже тома, посвященные истории КПСС, выглядели в Тарту серьезными научными публикациями. Не случайно в 1968 году партийная организация Тартуского университета единственная в Союзе выразила протест по поводу вторжения в Чехословакию.

Лотман был человеком осторожным и дипломатичным. Он совершал так много немыслимого для Москвы и Ленинграда в силу специфической констелляции, сложившейся в Эстонии. Например, там свирепствовала цензура на эстонском языке, но все, что выходило по­русски, считалось спущенным из Москвы. Это нам сразу объяснил Сеня Рогинский, который был тогда в Тарту второкурсником. Поэтому там, скажем, перевели Пильняка, об издании которого в России нельзя было и мечтать тогда. И дело даже не в каких­то изолированных фактах — то обстоятельство, что возможны такие изломы в географическом пространстве внутри государства, само по себе имело огромное воспитательное значение. Было это еще до обыска у Лотмана, до тех репрессий, которые потом последовали. Мы начали регулярно туда ездить в 1963–1964 годах.

МЭ Как вы пришли к мысли об отъезде?

ЛФ В аспирантуру меня не брали, я работал библиотекарем сначала в районной детской библиотеке, потом в библиотеке рижского университета. Так что перспектив особых не было, ни научных, ни жизненных. Тем временем я познакомился через Сегала с мамой Омри Ронена, которая тут же повела совершенно отъявленную сио­нистскую пропаганду в пользу моего отъезда именно в Израиль.

МЭ А мама Ронена разве жила здесь?

ЛФ Она жила в Венгрии, но родом была из Советского Союза и часто сюда приезжала. Замечательный человек, без ее наставлений я бы, наверное, не решился ехать в Израиль, о котором довольно мало тогда знал. Другим толчком для отъезда послужила намечавшаяся эскалация русской научной программы в Еврейском университете в Иерусалиме, куда примерно за полгода до меня уехал Сегал. В это же время вышел из лагеря Синявский и тоже уезжал, и я лишался еще одного якоря в Советском Союзе. Я помню, как Марья Васильевна Розанова сказала мне по телефону: «Надо слушаться папу и маму» — родители хотели ехать, а я не очень.

А. Д. Синявский (четвертый справа) среди преподавателей и студентов филфака Латвийского государственного университетета (четвертый слева – Л. С. Сидяков, крайний справа – Е. А. Тоддес). 1962 год

 

Из Риги в Израиль уехали двое близких мне в те годы людей. Один — это гениальный математик Илья Рипс, отсидевший два года за попытку самосожжения из солидарности с Яном Палахом, в знак протеста против ввода войск в Чехословакию, а позже в Израиле ставший ортодоксальным иудеем и получивший известность как автор работ о закодированной информации в Библии. В Риге он жил в двух кварталах от меня, и мы с ним подружились перед его отъездом. Его любимый поэт был Мандельштам, и он меня поразил глубиной проникновения в стихи, равную которой я крайне редко встречал у филологов. Выехав, он писал своей тете очень подробные письма с описанием израильского быта, а она их давала знакомым для чтения, это был такой своеобразный самиздат. А другой уехавший был Хиршхорн, повздоривший с филармоническим начальством. Правда, к тому времени, как я приехал в Израиль, он уже успел поссориться с Зубином Метой и уехать дальше, в Брюссель. А Рипс был первым человеком, который пришел к нам в ульпан по приезде.

У меня не было никаких сионистских убеждений — они появились сразу по приезде. Израиль мне очень понравился буквально в первые же сутки, причем понравился не вполне стандартным сочетанием. Я пошел наутро после прилета покупать какие­то фрукты, и меня поразила лавка марокканского зеленщика (впервые в жизни я видел еврея­марокканца), откуда лилась музыка Шуберта (радио, как выяснилось). В эту минуту мне стало ясно, что это прекрасное место, и дальше сомнений или разочарований не возникало.

Сейчас я вспоминаю о тех израильских годах как о лучших в моей жизни не просто потому, что я был моложе. Градус интеллектуальной жизни в тогдашнем Еврейском университете не имеет параллелей с другими известными мне университетами.

МЭ Как получилось, что фактически из ничего возникла легендарная иеру­салимская кафедра, о которой сейчас вспоминают наравне с той же тартус­кой? То «золотое десятилетие» израильской славистики — как оно состоялось?

ЛФ Я думаю, что в любой работе элемент отчаяния играет очень конструктивную роль. Подобных кафедр, программ и специалистов не было и в других израильских университетах. Именно потому, что ничего не было, и пришлось создавать на пустом месте. Мы были маленькой группой, на нас смотрели, естественно, с недоверием. Очень большое уважение и интерес в университете сразу проявили к Диме Сегалу — но все­таки это надо было оправдать. Омри Ронен был окружен недоброжелателями, он умел восстанавливать против себя всех подряд. Я вообще был никто.

Мы стали издавать «Slavica Hierosolymitana» и сумели привлечь туда многих достойных ученых. В Израиле ничего подобного славистского не было, но на Западе были журналы — много лет существовавшие, с устойчивой репутацией, — с которыми мы естественным образом оказывались в состоянии конкуренции. И это ощущение, конечно, нас подстегивало, когда мы вели переговоры с авторами или бегали в типографию и там стояли над душой у наборщика, потому что без этого ничего не двигалось или двигалось не так, как нужно. Если сейчас говорят о «золотом веке» иерусалимской славистики, то как раз на основании этих томов.

МЭ Насколько опасно было авторам отсюда печататься в иерусалимской «Славике»?

ЛФ Чтобы послать в международный журнал статью, ее надо было подавать в цензуру. А о том, чтобы получить разрешение на публикацию в израильском издании, не могло идти и речи. Была полная блокада. В амстердамскую «Russian Lite­rature» еще как­то можно было рискнуть, а мы в Израиле жили как на другой планете. Но с другой стороны, начальство Еврейского университета еще потому так тепло отнеслось к нам, что мы были хоть какой­то связующей нитью со страной, с которой не было абсолютно никаких отношений — ни хозяйственных, ни культурных, ни научных. Мы были единственным мостиком и сумели получить статьи от очень уважаемых авторов, не спрашивавших никаких разрешений, например, от Владимира Николаевича Топорова.

МЭ Сегал, Ронен, вы — кто еще был на кафедре?

ЛФ Очень быстро стали прибывать и другие. Приехали Виктор Давыдович Левин, Илья Захарович Серман. Приехала Мара Ланглебен. Была Ада Штейнберг, уехавшая из России очень давно. Она занималась Белым и издала на английском книгу о музыке и слове. Замечательная пара была — она и ее муж, румынский еврей, не говоривший по­русски. С самого начала был Раскин, но он был лингвист и шел как бы отдельно. Через три­четыре года после меня приехал Вольф Мос­кович — опять­таки лингвист, и сразу возникла напряженность между лингвистами и литературоведами, как в моей рижской школе между балетной и музыкантской частью. Не на кафедре, но рядом были Галина Келлерман, ученица Вячеслава Всеволодовича Иванова, специалист по древним семитским языкам, индолог и участник тартуских изданий Александр Сыркин, лингвист с чертами гения Арон Долгопольский, Михаил Агурский. Они тоже создавали необходимую интеллектуальную среду.

В общем, место было далеко не безлюдное. Тем более что гуманитарии, уезжавшие в Израиль, как правило, устраивались лучше, чем те, кто уезжал в Америку. В Америке труднее было попасть на хорошую вакансию, там чаще приходилось приспосабливаться вместо того, чтобы навязывать университету свою программу.

Это был первый университет, где я оказался на службе, и он создал у меня совершенно ошибочное представление о том, чем является университет по своей природе. Я считал, что это такая бесконечно расширяющаяся структура, где возникают все новые и новые центры и институты. Почему так было в Израиле, понятно: приезжает специалист, его надо устроить, под него создают новую кафедру, лабораторию, исследовательский центр. Когда я переехал в Америку, для меня стало травмой, что университет — это нечто постоянно сокращающееся. До сих пор я не могу с этим примириться.

Заседание Пушкинского кружка. Слева (спиной) Л. С. Сидяков, напротив Е. А. Тоддес, Л. С. Флейшман, Р. Д. Тименчик. Рига. 1964 год

 

МЭ Там началось оформление ваших пастернаковских штудий.

ЛФ Там я смог свободно заниматься, передо мной открылся весь мир. Я впервые окунулся в библиотеку с таким количеством научной литературы, не обязательно по русистике. Например, я открыл для себя варбургскую школу искусствоведения (Панофски, Гомбрих и др.), до сих пор помню эти тома, стоявшие в свободном доступе. Это было каким­то перерождением.

И там я выпустил сначала небольшую книжку статей о Пастернаке, потому что была создана серия, совместная с бременскими коллегами, и ее нужно было чем­то заполнять. Тогда в Израиле, как в России в 1990­х, университет подталкивал тебя к тому, чтобы ты устанавливал контакты с внешним миром. А в 1981­м в Мюнхене вышла книга «Борис Пастернак в двадцатые годы».

МЭ Почему тот период расцвета русской кафедры Еврейского университета, о котором мы говорили, закончился, — уехал Ронен, уехали вы?..

ЛФ Это болезненный момент, мне не очень легко об этом говорить. Ну, портятся отношения, когда люди долго и тесно работают друг с другом в присутствии печатного станка, неизбежно возникают разногласия. Ты говоришь, что какую­то работу стоит печатать, потому что человек может пострадать, тебе отвечают: «Нет, не будем это печатать, это ненаучно». А потом человек кончает с собой.

МЭ Вы имеете в виду Анатолия Якобсона?

ЛФ Да. И по таким поводам накапливается горечь. Объективно говоря, и ситуация в университете ухудшалась, потому что прекратилась алия. Студентов не было, начались сокращения, над кафедрой нависла угроза закрытия. В последние годы моей работы в Иерусалиме нас перевели в новое помещение, в кампус на Скопусе, в большое пустынное здание, где никого не увидишь. Это было после моих поездок в Америку, мне казалось, что у израильской русистики будущего нет, все кончено. Кто же мог предсказать те перемены, которые произошли через несколько лет, и повторный взлет славистики, произошедший в Израиле уже после нашего отъезда!

Кроме того, всегда в Израиле была ревность к тем, кто уезжал на год за границу, особенно в Америку. Это было на всех кафедрах, началось и на нашей. Я два раза подряд поехал — это было все, я сразу оказался «вне закона». Поэтому я не скажу, что было легко уехать из Израиля, но мне казалось, что не уехать нельзя, что все превращается в болото, клонится к упадку.

МЭ А в Америке это сразу был Стэнфорд?

ЛФ Меня пригласили в один год на осень одновременно в два университета — в Йель и Гарвард. Я там никогда до этого не был, меня там знали заочно, и это приглашение было очень большой честью. Это, конечно, окончательно затруднило мое положение в Иерусалиме. Приглашение было связано с тем, что в обоих университетах были вакансии и ко мне хотели присмотреться. Мне пришлось, вообще не зная Восточный берег, как­то так приноровиться, чтобы ездить из одного места в другое. Это был довольно трудный опыт. И пока я там был, открылось место в Стэнфорде, мне предложили подать на него, и так вот все получилось.

МЭ Серия «Stanford Slavic Studies» была создана уже при вас?

ЛФ Не просто при мне, а это было усло­вием моего прихода. Когда приходишь на место, ты можешь ставить какие­то условия, и я тогда сразу с деканом обговорил открытие славистской книжной серии. То есть навыки, выработанные при издании «Slavica Hierosolymitana», были просто перенесены туда. Более того, из­за всех этих конфликтов не было уверенности, что иерусалимская «Славика» продолжит выходить, и некоторые собранные для нее материалы тоже перешли в новую серию.

Продолжение следует

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.