[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  АВГУСТ 2012 АВ 5772 – 8(244)

 

аллегра гудман

 

Комары

Перевод с английского Веры Пророковой

В аэропорту за стойкой зеленых автобусов-шаттлов никого и клиентов тоже нет. Эд думает, что попал не туда. Он в дороге уже десять дней. Около стоек других шаттлов народу полно. Эд ждет пятнадцать минут, затем волочит свои сумки к телефону-автомату.

— Марковиц? — окликает его кто-то.

К нему мчится огромная женщина с планшетом в руках.

— Питерстаун? — спрашивает она, задыхаясь. — Христиане и евреи — институт экуменизма?

Эд мрачно кивает.

— Отлично. — Она протискивается за стойку. — Мне надо оформить накладную. Отметьте, что все оплачено.

— Где автобус? — спрашивает Эд.

— Мне надо подогнать его ко входу, — говорит женщина. Она берет его вещи, он идет следом за ней на улицу, где ждет молодой человек, который читает Оригена[1].

— Вы на Питерстаунскую конференцию? — спрашивает его Эд.

— Нет, сэр, я еду в Университет Святого Петра, буду там преподавать. Меня зовут Пэт Фланаган. — Он полон рвения, что Эда слегка изумляет. Молодой человек с пылом жмет ему руку.

— Вы занимаетесь теологией? — спрашивает Эд.

— Прежде всего философией. — Подъезжает фургон, за рулем которого та же могучая женщина. — Меня интересует вопрос о demonstration Dei — то есть естественная теология, доказательства бытия Божия, — объясняет Фланаган, когда они садятся в машину.

— Декарт? — уточняет Эд.

— Да-да, именно.

— Я это помню по университету. — Философией Эд никогда не увлекался. — А в чем там была соль? Его доказательство замыкалось само на себе, да?

— Замыкалось? — задумчиво переспросил Фланаган. — Я так этого никогда не рассматривал.

Эд прислоняется к дребезжащему окошку. Приглашение из Питерстауна он принял, потому что гонорар покрывал его поездку и в Институт Гувера[2], и в Беркли[3], на конференцию по интифаде. Но, проведя в окрестностях Сан-Франциско десять дней и трижды выступив с докладами, он просто не в силах вынести еще одну конференцию. И мечтает поскорее отправиться домой, в округ Колумбия.

Они едут по шоссе мимо кукурузных полей, мимо сверкающих силосных башен, мимо ресторанов «Говард Джонсон»[4] — они все стоят поодаль от дороги, в зелени деревьев. Попадаются и коровы, и Эд, в котором просыпается инстинкт горожанина, едва не кричит: «Смотрите, коровы!» Но, взглянув на Фланагана, сдерживается.

— Когда же мы доедем? — спрашивает он даму за рулем.

— Остановимся где-то в начале второго, — отвечает она.

Значит, через часок, соображает он и пытается вздремнуть.

Наконец они останавливаются на парковке у «Холидей-Инн», и он вслед за дамой выходит из фургона. Она смотрит на него.

— Могу я взять свой багаж? — спрашивает он, перебирая купюры в бумажнике.

— Это еще не Питерстаун, — говорит она. — Мы здесь остановились нужду справить.

— Это где же это мы? — спрашивает Эд Пэта Фланагана в мужском туалете.

— В Сент-Клауде. До Питерстауна еще два с половиной часа, на запад.

Эд вытирает лицо влажным бумажным полотенцем.

— Да, далековато, — признает Пэт. — Но места дивные.

 

Университет Святого Петра расположен на пологом холме над озером. За озером какие-то рощи. Никакого поселения поблизости не наблюдается. Фланаган снова жмет руку Эду и направляется на вершину холма, к огромному зданию в форме креста. А фургон едет по дорожке к озеру. Не видно ни здания института, ни каких-либо жилых построек. Женщина-водитель выгружает багаж Эда, и Эд стоит с чемоданами посреди луга, а перед ним озеро, по которому бежит легкая рябь.

— Погодите! — кричит он, но дверца задвигается, фургон уезжает, и Эд остается один.

Приглядевшись, Эд замечает среди пышной листвы крыши и трубы. Он тащится к озеру: оказывается, институт — это ряд хижин на склоне холма. Всего их больше десятка, с дороги их не видно, стеклянные раздвигающиеся двери обращены к озеру. Из одного домика выходит мужчина — здоровенный, помесь медведя и «бьюика», грудь колесом, плечи широченные, огромный лоснящийся лоб.

— Вы, должно быть, Эд? Вы предпоследний. Остальные приехали утром. Меня зовут Мэтью.

— Мэтью… — Эд ждет фамилии.

— Брат Мэтью. Я выполняю роль связного между университетом и институтом — слежу за тем, чтобы всем вам было удобно. Идемте! Мы поселили вас вон на том краю, в доме ламы.

— В каком смысле «ламы»? — спрашивает Эд.

— Далай-ламы. У нас каждый дом назван в честь какого-нибудь духовного лидера.

— Интересная концепция.

— Десять лет назад мы проводили конкурс на лучший проект, — рассказывает Мэтью, — и это решение нас просто потрясло. Идея жить на земле, в самых скромных условиях и в таком пейзаже! Дома расположены полукругом, что символизирует толерантность и равенство — здесь вообще много символики, а как чудесны эти хижины зимой! Наши стипендиаты живут здесь зимой с семьями, и им очень нравится такое уединение. Ну, вот мы и пришли. Давайте просто постучим, может, ваш сосед на месте. Боб, это мы! Спит, наверное. Давайте-ка занесем ваши чемоданы. Боб Хеммингз — наш пресвитерианин.

— В каком смысле? — спрашивает Эд.

— На конференции.

— А, так у вас собраны образчики всех конфессий?

— Именно! Что ж, устраивайтесь, не буду вам мешать.

— Погодите-ка! — окликает его Эд. — А вы мне ключ не дадите?

— Ключей у нас нет, — говорит Мэтью. — Так проще. Да и все равно замков-то нет. Это одна из особенностей проекта.

Общая комната представляет собой гостиную, совмещенную с кухней. За ней расположена ванная, по бокам от которой — двери в спальни. Эд открывает правую дверь, за которой обнаруживает Боба Хеммингза — тот лежит в одних трусах и слушает плеер. Хеммингз вскакивает и снимает наушники.

— Привет! — радостно кричит он. Боб — мужчина ростом за метр восемьдесят, с низким голосом. Эд вдруг понимает, как устал за день от всех этих бурных приветствий. Ему не хватает легкой отстраненности калифорнийских коллег, хмурой почтительности его студентов в Джорджтауне.

 

— Слушайте, — говорит Эд Бобу, помывшись и переодевшись, — а здесь есть что поесть? Я не обедал.

— Нет, мы едим в университете, — говорит Боб. — Видите, вам на столе оставили карточку в столовую. На ужин столовая открывается в шесть.

— А до поселка дойти можно?

— Я готов. — Долговязый Боб встает. — Но это серьезная прогулка.

— Далеко идти?

— Ну, за час доберемся.

Эд плюхается на диван.

— А никакого магазинчика поблизости нет?

— Я ничего такого не знаю. О, минуточку! Я же прихватил с обеда яблоко. Оно у меня в комнате.

— Это что, тюрьма? — бурчит Эд, разглядывая карточку в столовую.

— Мне здесь нравится, — говорит Боб. — Прошлой зимой я брал отпуск на научную работу и провел его здесь.

— А где вы преподаете? — спросил Эд.

— Я священник, а не преподаватель. У меня приход в Сиракьюсе.

— Вот как… А где расписание конференции?

— Я расписания не видел. Мы должны собраться после ужина. Наверное, тогда-то мы все и узнаем.

— Отлично, — говорит Эд. — Просто замечательно.

Отправляется в свою спальню, закрывает за собой дверь.

— Яблоко я вам на столе оставлю, — кричит ему вслед Боб.

— А, да, спасибо! — отвечает Эд.

— Не за что! — нараспев тянет Боб.

В комнате у Эда кровать и стул, а стола нет. Он кладет чемодан на кровать, заглядывает в несессер. Достает зеленый шариковый репеллент от комаров, намазывает руки и шею. Комаров он еще не видел, но его о них предупреждали. Рассказы о здешних комарах он слышал еще в Вашингтоне. А в аэропорту Миннеаполиса в сувенирных ларьках он видел множество футболок и кружек с изображением комара в виде «птицы — символа штата». Эд ложится и тут же засыпает.

 

Эд выходит в общую комнату, а пастора Боба уже нет. Седьмой час, и Эд, схватив карточку, мчится в столовую. По тропинке впереди него шагает худой седовласый мужчина в ермолке.

— Вы идете на институтский ужин? — спрашивает Эд.

— Да-да. — Мужчина вздыхает. — Вы кто, Марковиц? Меня зовут Маурисио Бродски. — Эд отмечает испанский акцент. — Скажите, как им удалось заманить вас в эту глушь? Я приехал утром. Тишина здесь просто оглушающая. И моя мигрень тут же разыгралась.

— Что это за звук? — спрашивает Эд. Он слышит в воздухе тоненькое гудение — тихую, но неотступную комариную песнь.

— А вот и мое тайное оружие. — Маурисио снимает пристегнутый к карману предмет, напоминающий зажигалку. — Эта штука издает звук комара-самца — отпугивает самку, которая как раз кусается. Она уже беременна, он ей ни к чему, поэтому она летит кусать кого-нибудь еще. Работает прибор на двух пальчиковых батарейках. Я заказал его по почте, у немцев — у кого же еще? — Он вскидывает длинные пальцы, а Эд восхищается тому, как в его речи сочетаются испанский акцент и ноющая протяжность идиша. Своим умудренным обликом он напоминает нью-йоркских евреев, брюки у него иссиня-черные. Лицо живое, глаза с ехидцей, волосы редкие, подбородок срезанный, смотрит с напускной сосредоточенностью, почти пессимистично — мол, пропади все пропадом, а еще у него тоненькие усики и ироничная ухмылка. — Так как вас сюда заманили? — повторяет свой вопрос Маурисио.

— Я так и так ехал домой, на восток…

— Говорят, им не хватало евреев, — сообщает Маурисио. — Они вам сколько дали, тысячу? Две? Можете не отвечать. Я же в этом деле, я все знаю. Евреи-католики — это моя тема. Здесь все как в театральном деле, даже хуже!

Рубашка Эда намокла от пота, летний воздух тяжел и влажен. Они поднимаются на вершину холма, Эд от жары едва живой. Маурисио открывает стеклянную дверь в университетский обеденный зал, их обдает прохладным воздухом, аж мурашки по телу. Из толпы студентов, монашек, монахов в коричневых рясах к ним тут же кидается голубоглазый мужчина.

— Это Рик Матер, — объясняет Эду Маурисио, — директор института.

— Эд! Рад вас видеть! — Матер смотрит Эду в глаза. — Пойдемте в начало очереди.

— Минуточку… — Эд едва успевает схватить поднос, а Матер тащит его мимо тарелок с кексами, с кубиками красного желе, мимо блюд с картофельным пюре. Эд тянется за тарелкой с мясным рулетом, но женщина на раздаче дает ему поднос, накрытый фольгой.

— Это ваша кошерная еда, — говорит она.

Он берет поднос, от голода его уже ноги еле держат.

— Рик, — говорит он Матеру, — у меня один короткий вопрос: сколько времени дается на выступление? У меня есть два доклада — один более теоретический, минут на сорок, а второй попроще — о терроризме, толерантности, двойных стандартах.

— Эд, Эд, — говорит Матер, — об этом даже не думайте. Вы скоро сами поймете, что формальности нас совершенно не волнуют.

— То есть никаких временных ограничений нет?

— Никаких. И никаких докладов. Мы хотим, чтобы вы говорили о том, о чем вам хочется сказать.

— Я уже сказал все, о чем мне хотелось сказать. Это есть в моем докладе!

Эд встревоженно оборачивается к Маурисио, а тот смотрит на него и ехидно усмехается.

 

Они садятся в отдельном обеденном зале — вместе с Бобом Хеммингзом и другими участниками конференции. Всего их восемь человек — пятеро христиан и трое евреев. Четвертый еврей застрял в Париже, объясняет Матер. Он приедет утром. Эд смотрит на подносы, заставленные картошкой, ирландским рагу, тарелками с минестроне. Ему очень хочется вернуться туда, где раздают еду, и объяснить, что он хоть и еврей, но кашрут строго соблюдает только дома, а тут он с радостью поел бы рагу с картошкой. Но Матер продолжает говорить. Эд снимает фольгу с подноса. И берет бейгл с сосиской.

— Что ж, — говорит Рик Матер, — полагаю, пора начать наше общение. Меня кое-кто спрашивал про доклады, про заседания нашей конференции. Я бы хотел еще раз подчеркнуть: наша задача — отойти от академических канонов. Наш институт — уникальное место, и наша цель — помочь найти общий язык не только евреям и христианам, но и служителям культа и ученым. Мы не придерживаемся регламента, здесь нет особых правил. Мы по традиции стараемся, чтобы общение проходило в максимально неформальной обстановке. И просим мы — это единственное, о чем мы просим, — говорить максимально честно и искренне, делиться самым сокровенным…

«Да, и больше ничего?» — думает Эд, держа в руках бейгл, и его вдруг охватывает паника. Ему кажется, что он падает — а буклет конференции он что, так и не прочитал? — падает, как падают во сне, машет руками, и подготовленный доклад рвется из рук, а все это краснобайство — как пузырящаяся грязь внизу.

— Мы здесь все говорим от первого лица, — продолжает Матер. — Мы говорим на интересующие нас темы, рассказывая о самих себе. Ведь вопрос межконфессиональных отношений лучше всего обсуждать, говоря о своей личной вере. Это нам стало ясно, как только мы начали устраивать подобные собрания, еще много лет назад. Что есть изучение религии, как не изучение самой жизни, изучение себя?

Эд боится, что его вырвет. Он с трудом глотает и смотрит через стол. Брат Мэтью, так же сияя улыбкой, отодвигает от себя тарелку с пюре. Рядом с ним голубоглазая светловолосая женщина листает карманный лангеншейдтовский словарь[5].

— Так что все мы собрались на этой конференции как…

— Как паломники, — уверенно договаривает женщина слева от Эда.

— Вот-вот! Разве что мы на самом деле не знаем, куда направляемся и как туда попасть. Но я думаю, суть в самом процессе поисков. Мы будем следовать давней традиции Института экуменизма, главное — это личный рассказ. Я начну, а любой из вас может, когда почувствует, что готов, продолжить.

— Погодите-ка! — говорит Эд. — Я хочу понять, чем мы тут занимаемся. Получается, на заседаниях мы будем рассказывать о себе? Вы хотите, чтобы мы тут рассказывали истории своей жизни?

— Это только в качестве отправной точки, — отвечает Матер. — Мы совершенно не ждем полного рассказа. Только поворотные моменты, моменты прозрения. И, естественно, мы хотели бы сосредоточиться на религиозных аспектах. На ваших отношениях — на духовном уровне — с Г-сподом, со Священным Писанием. Сначала…

— Рик, — перебивает его брат Мэтью, — позвольте я только раздам вот это. — Он протягивает каждому по красному блокноту Университета Святого Петра. — Это в подарок от университета, — объясняет он.

— Ой, а я тоже кое-что привез, — сообщает седобородый старик в большой ермолке. — Он раздает небольшие пластиковые тюбики, завернутые в бумагу. — Это гигиеническая помада, — говорит он. — Один член нашей общины разработал новую формулу и собирается открывать свое дело. — На листовках его адрес в Северной Каролине — для заказов по почте, — надеюсь, вам понравится. Я и сам ей часто пользуюсь. — Он облизывает губы и добавляет: — Особенно летом.

— Спасибо, ребе, — говорит Матер. — Раввин Лерер приехал к нам из Чейпел-Хилл, где он занимает место завкафедрой истории Средних веков.

Эд разглядывает худенького маленького раввина. «Занимает место»… Что же это за место такое? Или же этот человек знаменит своими чудачествами? Эд никогда о нем не слыхал.

— Я вырос в Кембридже, штат Массачусетс, — говорит собравшимся Матер, — в тени всех Матеров[6]. Они были для меня доминантой пейзажа, как, скажем, кирпичные…

Эд обводит взглядом комнату. И с удивлением замечает, что все что-то записывают. Он заглядывает в блокнот Боба Хеммингза. «Университет Святого Петра, — написал Боб. — Все мы паломники. Религия — через себя». Эд раскрывает свой блокнот. Смотрит на чистый лист, вырывает его и пишет записку Маурисио. «Что все это значит?!»

Голос Матера — как жужжание газонокосилки где-то вдалеке.

— И я понял, что к чему, когда жил уже в Элиот-хаусе[7], я тогда постоянно получал всякие премии за научную работу, меня чем-то награждали, а я тогда мало в чем разбирался, и это меня не пугало. Пока однажды я не узнал, что не получил стипендию Родса[8] — выбрали не меня. Для меня это был поворотный момент, потому что я испытал доселе неведомые переживания. Я потерпел поражение, а это, разумеется, было куда важнее успеха, которого я добивался раньше. Помню, я проснулся посреди ночи и пошел гулять по берегу Чарльза. Я был совершенно спокоен, я упивался новым горьковатым привкусом проигрыша. Я чувствовал, насколько я незначителен — и перед миром, и перед Г-сподом. Я чувствовал, что на самом деле я — не избранный, я не отделен от остальных, я создан не для того, чтобы преуспевать, а для того, чтобы жить! Конечно, на том этапе жизни это возвышенное чувство сохранялось недолго…

Маурисио возвращает Эду записку. Буквы в ответе, под темными каракулями Эда, блеклые, аристократично вытянутые. «Что это, спрашиваете вы? Конференция в прежнем смысле слова? Parlement?[9] Собор? Декамерон? Нет, это “Кентерберийские рассказы”, точнее, “Птичий парламент”[10]. Средневековая пародия. Поверьте, это то, к чему приходит экуменизм. Нью-Йорк горит, Ку-клукс-клан наступает. Мы стремимся уединиться. Мы отступаем в глушь. Матер ратует за объединение. Что вы от меня хотите? У меня от этого мигрень, однако свою работу я люблю».

— Брак мой разваливался, и мне нужно было с этим разбираться, — продолжает рассказ Матер, — равно как и много с чем другим — с чувством вины, с алкоголизмом, и тогда-то я понял, что Церковь значит для меня не так уж много. В духовном смысле я оказался среди друзей, среди тех, кто меня поддерживал. И постепенно я понял, что, если один сосуд опорожняется, другой наполняется, и поддержка других людей, процесс лечения — это для меня и есть церковь. Думаю, это было именно так для целого поколения, которое оказалось зависимым…

— Прошу прощения! — говорит женщина с четким голосом.

— Да, сестра Элейн?

— По-моему, не стоит говорить от лица целого поколения. Я, например, не зависима. Я — грешница… — она словно раздвигает воздух перед собой на две части, — …но я не зависима. Прошу прощения, что перебила вас.

— Нет-нет, продолжайте, — настаивает Матер и подается вперед: — Прошу вас, присоединяйтесь. Я просто хотел запустить беседу, и я жду, что скажете все вы.

— Нет-нет, вы не договорили, — пытается уклониться сестра Элейн.

— Прошу вас!

Эд наблюдает за сестрой Элейн — та нехотя соглашается. Это хрупкая женщина с тонким лицом и короткими вьющимися волосами. Ее коричневые юбка и блузка с коротким рукавом почему-то выглядят по-осеннему. Она набрасывает на плечи жакет.

— Я выросла в трудолюбивой семье, — начинает она, — и, покинув отчий дом, сохранила близкие отношения с родителями и с братом. Да, когда я жила с родными, я была совсем юной. И там я научилась главному — дисциплине. Там я усвоила самый главный урок. А два года спустя…

— Расскажите, какой урок вы получили, — говорит Матер.

— О нет… — пытается отказаться сестра Элейн.

— Просим вас, это же именно то…

— Нет-нет, об этом я рассказать не могу, — говорит сестра Элейн. — В этом нет ничего особенно интересного, хотя для меня это было одно из самых важных в жизни переживаний. И разумеется, это глубоко личное. Как ни парадоксально, в родительском доме, где мы существовали бок о бок — общее жилье, общий распорядок дня, общие завтраки, обеды и ужины, — мы все блюли личное пространство друг друга. Например, была комната молчания, и стоило в нее войти, оставив за собой коридор, где все галдели, ты оказывался в полной тишине — как если бы был один. Я была учительницей начальной школы, пока в епархии не решили, что мне нужно получить докторскую степень по Священному Писанию. Теперь я доцент, и такие стрессы приходится испытывать, такое давление — кругом бессердечие. Я занимаюсь пророками, с позиции критики форм[11], я служу в Вашингтоне, занимаюсь проблемами иудео-христианского диалога, участвую в работе Католического комитета.

— Продолжайте, — говорит Матер.

— А это, собственно, все, — отвечает сестра Элейн. — Что еще вы хотите узнать?

— Мне вот известно, что вы феминистка, и я хочу спросить, каково вам, феминистке, существовать в Церкви, где все построено на строгой иерархии.

— Да, я феминистка, — говорит сестра Элейн, — но я не ревизионистка. Литургию менять я не собираюсь.

— Вот об этом я и хотел спросить, почему не собираетесь, — говорит Матер.

— Потому что не могу я вырвать сердце из груди!

Все присутствующие поражены, а один старичок даже просыпается и трясет головой.

— Что ж, — говорит он, заметив, что остальные на него смотрят, — по-видимому, я тут самый старший…

— Минуточку, брат Маркус! — Тон у Матера извиняющийся. — По-моему, сестра Элейн не закончила.

— О, прошу прощения, — говорит старичок и снова утыкается в свою седую бороду.

— Нет-нет, я закончила, — твердо говорит Матеру сестра Элейн.

— Вы только скажите, когда мне начать, — говорит брат Маркус нараспев, с южным выговором. — Крикните погромче, чтобы я услышал, потому что вы имеете дело с очень старым монахом.

— Прямо сейчас и начинайте, — говорит сестра Элейн.

Эда кто-то пихает в бок. Эд оборачивается — это Маурисио.

— Видите, — шепчет он с испанским придыханием, — сначала рассказ монашки, потом — священника монашки. — Он со значением вскидывает бровь.

— Да-да, — отзывается Эд.

Он не вполне понимает, на что намекает Маурисио, он вымотан, одурачен, он сам себя обманул. Ведь привела его сюда собственная жадность. Чек от Института экуменизма. Какое же мучение сидеть здесь и заниматься таким вот вуайеризмом.

Брат Маркус просто смотрит на всех, борода у него белоснежна, а глаза пронзительно-голубые — такие бывают только у младенцев и стариков.

— Полагаю, я старейший из присутствующих, — повторяет он. — Мне восемьдесят четыре года. Меня зовут брат Маркус Голдуотер, и пригласили меня, наверное, потому, что я через многое прошел — в смысле экуменизма. Вырос я в Чаттануге, штат Теннесси, семья моя была из реформистов. Каждый год мы ходили в синагогу по Великим праздникам, еще был ужин на Песах. Мы, дети, были членами еврейского клуба — там собирались, чтобы потанцевать или попеть. В восемнадцать лет я получил работу в компании «Сирс и Робак», где и проработал девять лет, и там на меня очень повлиял мой непосредственный начальник, который стал меня обхаживать, чтобы переманить в лоно католической церкви.

— Как это «обхаживать»? — спросил потрясенный Эд. Ничего подобного он прежде не слышал. Он потрясен тем, что столкнулся со столь колоритным персонажем — с таким голосом, с такими глазами, с белоснежной бородой.

— Именно что обхаживать — он даже не пытался сделать вид, что у него другие цели, — неторопливо объясняет Голдуотер, — однако он никогда не принуждал меня, не заставлял идти дальше, чем я хотел. Он обхаживал меня, как молодой человек обхаживает девушку. Впрочем, он никогда не темнил. Прямо сказал, что обратил пятерых и надеется, что я стану шестым. Все происходило постепенно. Он играл на моем природном любопытстве, например, однажды он сказал: «Я иду на чудесный концерт. Я бы взял тебя с собой, но ты не поймешь». Разумеется, меня это задело. Я настоял, чтобы он взял меня с собой. Концерт оказался мессой. Я опустился на колени и все понял.

— То есть вы хотите сказать, — сухо говорит Маурисио, — что этот человек соблазнил вас перейти в католичество.

— О да! — отвечает Голдуотер. — Он намеренно меня соблазнил. Так оно и было. Но я думаю, такова природа обращения. Я отдался этому душой и телом. Я влюбился в Церковь. Растворился в ней. Мой начальник в «Сирс и Робак» не был заинтересован в том, чтобы я легко увлекся, в том, чтобы я быстро обратился. Он настоял на том, чтобы я прошел обучение, чем я и занимался несколько лет, а потом, когда я решил принять сан, он допрашивал меня со всей суровостью. — Брат Маркус смотрит на свои руки, и Эд впервые замечает его перстень — большой серебряный перстень с готическим крестом длиной чуть ли не на полторы фаланги. Серебро потемнело, поэтому поначалу кажется похожим на железо. — Итак, я был его шестым, — говорит Маркус. — Но я помню, что он сказал мне, и за это я всегда буду ему благодарен. Он сказал: «Никогда не забывай своих корней. Никогда не забывай, что ты родился евреем». И я не забыл. Кто-то из вас наверняка сочтет меня вероотступником, но это не так. Как раз наоборот: я сохранил то, что делает меня мной. И никогда не отказывался от своего еврейского имени: я — Маркус Голдуотер.

— Ой! Ой-ей-ей, — выдыхает раввин Лерер. Он содрогается от хохота, все смотрят и глазам не верят. Кажется, будто он под мухой. — Это мне рассказал один человек из нашей общины в Северной Каролине, — тяжело дыша, продолжает он, и глаза его так и сияют. — Один человек, еврей, попал в список тех, кого наметили в спонсоры Республиканской партии. Звонит ему девушка и говорит: «Мистер Голдвассер, могу я внести вас в число тех, кто готов сделать взнос?» А он отвечает: «Моя фамилия Голдуотер. Голдуотер, а не Голдвассер. У моего отца была фамилия Голдуотер, у моего деда, олев а-шолем[12], тоже была фамилия Голдуотер!»

Но в одном вопросе, брат Марк, я с вами категорически не согласен, — говорит раввин, утирая слезы. — Вы не старейший из собравшихся, поскольку мне уже восемьдесят пять. И, будь на то воля Б-жья, в ноябре исполнится восемьдесят шесть. Я родился в местечке, которое теперь принадлежало бы Румынии — если бы пережило первую мировую и если бы то, что от него осталось, пощадили фашисты. Вот она, история. «Если» на «если». Но у меня было чудесное детство и религиозное воспитание — спасибо моим родителям, да будет благословенна их память. У моего отца была лесопилка, поэтому жили мы в достатке. Он прививал нам любовь к учебе, в доме у нас была библиотека, и он сам часто читал там и размышлял. Он много участвовал в жизни синагоги, да и всего местечка. Не было для него большей радости, чем помогать бедным. Однако духовный мир открыла для меня, когда я был еще совсем ребенком, моя дражайшая матушка; помню, как однажды — это, пожалуй, самое раннее из моих воспоминаний — она стояла с книгой, озаренная предзакатным светом. «Мама, мама, почему ты стоишь здесь с этой книгой?» — спросил я, как спрашивают все маленькие дети. «Потому что я молюсь, — ответила она. — Молюсь Творцу, создавшему наш мир». Я хоть и был мал, но это поразило меня, и с того времени я решил посвятить себя Б-гу, создавшему этот прекрасный мир.

Эд морщится. Он закрывает глаза и видит всякие картинки. Которые его смущают. Картинки вроде тех, которые висят в общем зале их синагоги в округе Колумбия. Подражатели Шагала с картинками из старой жизни. Женщина в платке у окна. Пара аляповатых подсвечников. Неужели Лерер рассчитывает, что они поверят, будто он вырос на такой вот картинке? Эда от этой мысли подташнивает — потому что он верит. Он представляет Лерера среди этой пестроты, в местечке, где крыши тянутся вверх, а раввины устремляют глаза горе, представляет тонкие хасидские лица, мать Лерера, парящую у окна. Он видит все это, слова Лерера вызывают к жизни эти банальнейшие картинки, и его это бесит. Это при том, что Эд сам вырос на отвратительных литографиях, на картинках из поминальников, при том, что представления его сформировала лавка, где торговали иудаикой, и его культурная память идет от книжек с журнальных столиков.

— Мои родители, — продолжает Лерер, после того, как брат Маркус кивает ему, — увидев, когда мы с братьями пошли в школу, как я люблю учиться, надеялись, что я стану раввином. Так или иначе, но было предрешено, что я стану раввином. Наша фамилия Лерер, что значит «учитель», а назвали меня родители «Менахем», что значит «утешитель». Назвали меня, собственно, в честь моего деда по материнской линии, праведника, прямого потомка Виленского гаона, одного из величайших учителей и ученых. Да и сам я стал в некоторой степени талмид хахам[13]. Что я могу сказать? Опорой мне был не мой ум, а моя любовь к изучаемому предмету. Я любил слово Б-жье — и в этом был мой талант.

Эд ерзает на стуле. Правая нога у него затекла. Он пишет Маурисио записку: «Кажется, я больше не выдержу».

— Как же нам повезло, что в 1915 году мы эмигрировали в Торонто! — восклицает раввин Лерер. — Я тогда был маленьким мальчиком, но сколько же в моей жизни было счастья! Мы поселились в Канаде, и мой отец, как и прежде, преуспел — правда, теперь уже в розничной торговле. Мои старшие братья вскоре к нему присоединились. А потом настала и моя очередь выбирать себе занятие. Я отчетливо помню тот день. Родители сели со мной рядом и сказали: «Менахем, ты уже вырос и должен выбрать себе профессию». «Батюшка, матушка, — сказал я, — мое заветное желание — стать раввином и посвятить свою жизнь учению». Они тогда улыбнулись — поскольку именно на это они и надеялись все время, пока я рос.

Маурисио подает знак Рику Матеру — постукивает пальцем по наручным часам. Он передает записку Эду: буквы на листке бледные, заостренные. «Говорите, не выдержите? А что мы делаем всю жизнь, как не рассказываем о себе?»

— Так уж вышло, что, когда я и моя дорогая жена переехали в Ванкувер, где мне досталась община недавно прибывших, там меня поджидал еще один дар свыше. По воле случая мой номер телефона всего на одну цифру отличался от номера иммиграционной службы, и чисто по ошибке чиновники, принимавшие решения по делам евреев, бежавших от Гитлера, иногда попадали ко мне. Ну и всякий раз, когда им требовались какие-либо услуги, я был более чем рад им помочь — поработать переводчиком или еще что, и так хоть чем-то я смог помочь нескольким еврейским семьям, искавшим прибежища. И этим — только этим из всего, сделанного мной в жизни, — я горжусь по-настоящему.

— Ребе, — говорит Матер, которому совсем не хочется его прерывать, — боюсь, некоторые из присутствующих после долгого перелета немного устали.

— Не закончить ли нам встречу? — говорит Эд напрямик.

— Но я дошел только до 1932 года! — обиженно сообщает раввин Лерер. — Я даже не дошел до военных лет, не рассказал о своих общинах в Виннипеге и Северной Каролине, о своей монографии…

— Уже довольно поздно, — говорит сестра Элейн.

Все начинают собирать вещи, кое-кто даже встает. Брат Маркус просыпается и смотрит вокруг.

— Я столько прожил, мне и рассказывать положено больше, — говорит Лерер.

— Вам бы, ребе, воспоминания написать, — советует ему Боб Хеммингз.

— У меня уже готовы двести страниц, — отвечает Лерер.

 

С холма к институтским домикам они спускаются в десять вечера. Солнце садится, по небу быстро плывут тучи. В один миг небо чернеет и начинается ливень. От асфальта на дороге идет пар.

— Г-споди… — стонет Эд. Очки у него запотели, по лицу струится вода.

— Такие они, наши ненастья, — объясняет спутникам брат Мэтью — так же он представлял Боба Хеммингза: «Наш пресвитерианец».

Сестра Элейн единственная, у кого есть зонтик. Она настаивает на том, чтобы его взяли раввин Лерер и брат Маркус.

— Будучи родом из Чаттануги, — говорит Маркус, — я не могу забрать у дамы зонтик.

— И я, и я не могу, — подхватывает раввин.

— Но вы здесь старейшие, — напоминает им Элейн и держит зонтик у них над головами.

Эд вваливается в хижину: в ботинках хлюпает, в животе бурлит. Обсохнув, он сидит в гостиной, пока Боб не объявляет:

— Ну, пора спать. Приятных сновидений!

И тогда Эд хватается за телефон. В Вашингтоне совсем поздно. Жену он будить не хочет, но дело неотложное.

После третьего гудка Сара снимает трубку.

— Алло! Роза, теперь-то в чем дело? — спрашивает она.

— Сара, это Эд.

— Ой, — отвечает Сара, — а я думала, это твоя мать. Она уже звонила из Лос-Анджелеса по поводу своего иска.

— Что?

— Ты забыл? Она же подала в суд на химчистку «Примо».

— А-а! Сара, я не желаю об этом слышать.

— Почему это? Она же твоя мать, — говорит Сара, — а я здесь осталась одна при телефоне. Я вот-вот свихнусь. Она познакомилась в еврейском центре с судьей в отставке, и они с утра до ночи работают над делом. Она звонит мне каждый вечер. По два, по три раза. Я бы отключила телефон — если бы дети не ушли в поход на каноэ. А вдруг у них что случится, а они не смогут до меня дозвониться? Разумеется, она рада-радехонька.

— Кто?

— Роза. Она за счет этого покрывала озолотится. Оно было из вощеного хлопка, а они его простирали и покрытие погубили. Нового она, разумеется, не желает.

— Сара, мне плевать на это покрывало, — сообщает Эд.

— И мне тоже! — вопит она.

— Не ори на меня. Я не для того позвонил, чтобы на меня орали.

— Очень хорошо!

— Сара!

— Что?

— Ты здесь?

— Да.

— Как ты?

— Я же только что рассказала как, — говорит она.

— Сара, послушай, у меня был кошмарный день. Словно в аду побывал.

— Что стряслось?

— Что стряслось? Я торчу в какой-то Б-гом забытой дыре. В буквальном смысле. Здесь либо хлещет ливень, либо жара под сорок, здесь куча религиозных деятелей… — он понижает голос и косится на закрытую дверь спальни Хеммингза, — не имеющих никакого отношения к науке, а сама конференция — нечто среднее между спектаклем по системе Станиславского и собранием «Анонимных алкоголиков».

— И чем же ты занимался?

— Слушал, как остальные рассказывают о себе. Мы все тут должны рассказывать о себе.

— А в остальное время ты что делаешь?

— Да ничего. Здесь нет ни программы, ни распорядка.

— Звучит привлекательно, — говорит Сара. — Значит, можно расслабиться. Расслабься и наслаждайся.

— Да нет, Сара, ты не понимаешь! Ты даже не можешь представить, что это за собрания. Только что один старый маразматик, раввин…

— А озеро там есть?

— Что? А-а, есть.

— Сходи искупайся. Я тебе положила с трусами еще и плавки.

— Не хочу я купаться, — шипит Эд. — Я хочу домой, хочу…

— Думаешь, я на это поведусь? Я только что отправила четверых детей в «Рама»![14]

— Я как вспомню про отчеты у меня на столе. А письма, на которые надо отвечать, доклад, который я обещал Франкелю! Трачу силы и время…

— Ой, Эд, всего-то два дня осталось, — говорит Сара. — Даже полтора.

— По-моему, ты не понимаешь, о чем я! Мне от этих людей физически плохо! Собачьей чуши здесь выше крыши!

— Это откуда фраза, из «Оклахомы!»?[15] — хихикает она.

— А мой сосед, — шепчет он, — провинциальный проповедник, просто с картин Нормана Рокуэлла[16]. Он только что пожелал мне приятных сновидений!

— И что с того, Эд? Что в этом такого?

— Да он меня даже не знает!

— Это к лучшему. Эд, так случилось, что у меня завтра утром заседание в университете.

— Сара!

— Что?

— Я совершенно вымотался.

— Я тоже, — говорит она.

— Ты себе даже не представляешь…

— Приятных сновидений, — отвечает ему она.

В буфете в гостиной Эд находит стакан, отыскивает в чемодане среди туалетных принадлежностей «алка-зельтцер». Он мрачно выпивает в ванной пенящуюся жидкость, смотрит на себя в зеркало. Редеющие волосы всклокочены, о былой молодости напоминают только глаза — дикие, встревоженные.

— Стар я для этого, — ворчит он, укладываясь в кровать.

В ушах звучат голоса новых знакомцев. Испанский идиш Маурисио Бродски, «Точно!» Боба Хеммингза, ровные интонации Рика Матера, рассказ раввина Лерера о том, как ему повезло. Эд зажимает уши подушками.

 

В шесть утра Эд просыпается от шума то ли машин, то ли грузовиков, что идут по дороге к университету. Безумно хочется есть. Он вскакивает: в гостиной обнаруживается Боб — он пишет что-то в блокноте.

— Доброе утро! — приветствует его Боб. — Как спалось?

— Нормально, — цедит сквозь зубы Эд — о бодрости в такую рань и речи нет. — Что это за шум? Мусоровозы?

— Автобусы, — отвечает Боб. — В университете ночует специальная олимпийская сборная Великобритании. Я только что ходил посмотреть. Приехало то ли шесть, то ли восемь автобусов из Миннеаполиса. Зрелище впечатляющее.

— А что с завтраком?

— Можем пойти вместе — я только умоюсь, — говорит Боб.

Дожидаясь Боба, Эд заглядывает в его блокнот. И видит, что Боб все свое выступление записал.

«Я служу в Первой пресвитерианской церкви в Сиракьюсе. Надо признаться, мы, пресвитериане, всегда стремимся быть первыми. Практически каждая из наших церквей называется Первой пресвитерианской».

— Вы готовы? — спрашивает Боб, выйдя из ванной.

Обеденный зал украшен красными транспарантами: «Добро пожаловать, участники Специальной олимпиады! Англия, Шотландия, Уэльс», обслуга раздает омлеты, жареный картофель, сосиски, гренки.

— Вам, наверное, нужно что-нибудь кошерное, — говорит Боб.

— А что вы тут делали зимой? — спрашивает Эд, когда они с Бобом садятся за стол.

— Занимался, медитировал, снимал стресс, — отвечает Боб. — На такой работе, как у меня, просто сгораешь. И творческий кризис — чувствуешь, что больше ни одной проповеди не напишешь. Плюс эмоциональные перегрузки…

— Хм… — Эд смотрит в миску с хлопьями.

— Столько бед, столько бед, — говорит Боб. — Я вот как раз перед приездом сюда оказывал психологическую помощь человеку, у которого жизнь буквально развалилась, разлетелась вдребезги. Женился он поздно, и они с женой построили дом своей мечты. За пять лет. Чудесное местечко в горах. Мебель на заказ, народное искусство, коллекция старинных игрушек — что-то невероятное. Тут они решили обзавестись ребенком, но на девятом месяце плод погиб в утробе. Они обратились ко мне, но к тому времени их брак уже почти распался. Жена уехала. Думаю, они разведутся. Мы провели церемонию в память о ребенке — что-то вроде поминальной службы, а дом выставлен на продажу. Теперь муж приходит ко мне один, читает Библию, пытается понять, что к чему.

— Что тут понимать? — спрашивает Эд. — Это типичный американский путь. Сначала дом мечты, потом игрушки, потом смерть, потом религия. Все так по-американски, что дальше некуда.

Боб смеется и качает головой.

— Это точно, — говорит он. — Эд, отлично сказано. Однако боль-то настоящая. И вопросы настоящие… — Голос Боба становится все тише. Он поливает гренок сиропом. — Хотите, сходим на озеро?

 

На озере полно спецолимпийцев, они плавают, плещутся, ныряют с причала в холодную зеленую воду. Боб тоже прыгает и тут же начинает плыть — быстро, умело, вытягивая все свое длинное тело. Эд с тоской смотрит по сторонам. В высокой мокрой траве наверняка полно комаров. От одной мысли о них у него начинается зуд. Миллионы комаров плодятся в стоячей воде под причалом. Он осторожно заходит в воду, делает несколько гребков, от холодного течения сводит ноги. Он разворачивается и цепляется за скользкую опору причала — несмотря на ныряющую прямо него над головой ребятню. Мимо проплывает вертлявым пескариком маленький мальчик. Вдруг Эду в глаза заглядывает какая-то девчушка. Она топчется в воде и не спускает с него глаз.

— Привет! — говорит Эд. — Ты каким видом спорта занимаешься?

— Гимнастикой, — отвечает она и продолжает топтаться в воде, смотреть на него.

— А как тебя зовут? — спрашивает Эд.

— Элисон.

— Ты откуда приехала, Элисон?

— Из зеленого дома в Бернэме, там, где дорога огибает скалы у моря, — заученно отвечает она. И удаляется.

— Удачи! — кричит ей вслед Эд.

В озере ему холодно, он не знает, куда деваться от летящих отовсюду брызг. Все эти люди, эти ученые с их историями, где вместо домов космологические системы, вместо родителей тотемы предков, вместо профессий призвания, вместо детства сдвиги парадигмы. Сам он не окружал себя такими мифами — точнее сказать, ни за что не стал бы обсуждать их публично. Он чувствует себя не в своей тарелке. С тех пор как он сюда приехал, он ни разу толком ни о чем не подумал. Он залезает на причал и решает взять портфель и пойти поработать в университетской библиотеке.

Библиотека похожа на собор. Столы расставлены вдоль перил балкона. Поэтому кажется, будто сидишь на хорах. Эд рассматривает книжные завалы внизу. Как ему отсюда выбраться? Можно попробовать вызвать автобус из аэропорта, поменять билет. А можно не ходить на дневное заседание, отсидеться в хижине.

— Доктор Марковиц? — шепчет кто-то ему в ухо. Эд оборачивается и видит молодого монаха в коричневой рясе, подпоясанной вервием. — Я Пэт Фланаган, помните? Из автобуса.

— Да-да! — Эд изумленно рассматривает молодого человека. А он и забыл про этого нового профессора. — Я думал, вы приехали преподавать, — говорит он.

— О да, — отвечает Фланаган. — Но еще и в здешний монастырь. Как вам здесь нравится?

— Все очень мило, — говорит Эд. — Просто прекрасно. А вы, помнится, говорили, что здесь тихо.

— В это время года здесь, пожалуй, не так тихо, — говорит Фланаган. — На лето здесь многое сдается, например, сейчас у нас команда готовится к Специальным Олимпийским играм, а еще баскетбольный лагерь и люди из «Элдерхостела»[17] — вы, наверное, их видели?

— Нет.

— Ну, их вы ни с кем не спутаете — у них одинаковые футболки. Но зимой здесь действительно спокойно. Для тех, кто любит снежные пейзажи, лучше места не найти.

— Да, мне говорили, — ответил Эд.

 

Эд проскальзывает в столовую, как только она открывается на обед. И, убедившись, что никого из участников конференции поблизости нет, набирает полный поднос — жареная курица, пюре, зеленый горошек, яблочный пирог. Он садится у стены, где его загораживает длинный стол, за которым сидят учащиеся «Элдерхостела». Проглотив курицу и пюре, он отправляется за добавкой. Ест он как человек, вырвавшийся из плена.

— Маргарет, — говорит его соседка по столу, — я тебе уже говорила: в эти выходные будем жарить сосиски.

— Ах, да, теперь вспомнила! Я обязательно что-ни-будь принесу, — отвечает Маргарет.

— Это совершенно необязательно.

— Но мне хочется.

— Когда мы жарим сосиски, еды всегда оказывается больше, чем нужно. Даже не знаю, что попросить.

— Может, картофельный салат? — предлагает Маргарет.

— Ну не знаю…

— Ты не любишь картофельный салат?

— Почему, очень люблю.

— Эйлин, ты только не ври.

— Я и правда его люблю, — говорит Эйлин. — Просто мы его никогда не едим.

— Неужели? — изумляется Маргарет. — А мы всегда едим картофельный салат с сосисками. Понимаешь, я не люблю сосиски с булочками. Я люблю порезать сосиску, а рядом положить картофельного салата.

 

— Эдуардо! — бросается к Эду Маурисио Бродски перед началом дневного заседания.

— Вижу, вы сегодня в прекрасном настроении, — говорит Эд.

— Я был в книжном и накупил всего! Удивительная подборка книг по католической теологии. Я потратил триста долларов — это все для моих расследований, для моей детективной работы. А где вы были утром? Вы пропустили мессу.

— Я еврей, — говорит Эд и смотрит на Маурисио, на его тоненькие южноамериканские усики, на его черную ермолку.

— Никто в этом и не сомневается! Потому-то и важно, чтобы вы ходили на мессу, чтобы все понимали. Если поблизости есть собор, я хожу непременно — чтобы напитать себя звуками и образами. Естественно, для меня лично эти ничего не значит, ничего! — признает он, прищелкивая длинными пальцами. — Но сходить надо. Еврею непременно следует. Чтобы… чтобы…

— Прочувствовать это на своем опыте, — заканчивает за него Эд.

— Нет-нет, чтобы они прочувствовали вас. Но, поверьте мне, истинное счастье, ни с чем не сравнимое — это когда мне удается привести католических священников в синагогу «Молодого Израиля»[18], посидеть там вместе с ними. Сидеть с ними — это что-то, раввин из себя выходит.

— Профессор Марковиц, доктор Бродски, добрый день! — говорит брат Мэтью. Его широкий лоб усыпан капельками пота. — Вам здесь хорошо? Комнаты вас устраивают?

— Брат Мэтью, все просто прекрасно, изумительно! — отвечает Маурисио.

— Очень хорошо, — говорит Мэтью. — Знаете, у нас здесь, в Святом Петре, есть традиция. Если вы побывали здесь в качестве гостя, вы становитесь членом семьи — а это значит, что вы можете приехать к нам в любое время.

— Прекрасно! — говорит Маурисио. — Великолепно! Брат Мэтью, так когда же вы расскажете свою историю?

— Кто, я? — смеется брат Мэтью. — Я же не участник конференции. Я просто координатор. И прихожу только послушать вас.

— А по-моему, вам обязательно нужно рассказать свою историю, — говорит Маурисио.

— А тут нечего рассказывать, — говорит Мэтью. — В монастырь я пошел, когда мне было шестнадцать лет, да так и остался. Да, я провел пару лет в Ватикане. И одиннадцать лет жил на Аляске с инуитами.

— Вот это да! — восклицает Маурисио.

— Поверьте, на Аляске жизнь мало чем отличается от здешней, — говорит брат Мэтью. — Устав везде один — где бы ты ни жил.

— Так, значит, — вступает в разговор Эд, — вы приняли обет в шестнадцать лет?

— Я встал на эту стезю. Иначе я бы, наверное, стал автомехаником, как мои братья. Но я все равно ремонтирую все машины в монастыре.

Эд смотрит на монаха и думает, что тот и в самом деле похож на автомеханика. И поэтому ему хочется спросить Мэтью, что он думает про всю эту белиберду на конференции — про Маркуса, еврея с Юга, принявшего католичество, про сестру Элейн и ее родной дом. Ему хочется спросить Мэтью с глазу на глаз, не мутит ли его от этого. Но Рик Матер уже начал заседание.

— Позвольте представить вам только что прибывшего Авнера Рабиновича, он приехал к нам из Израиля, из университета Хайфы, — говорит он. — Его рейс задержали на двенадцать часов в Париже, поэтому он добрался до нас только сегодня утром. На конференцию он прибыл только что, но здесь, в институте, он не новичок — он незаменимый член Библейского совета по третьему миру.

Эд вскидывает голову. Он и сам интересуется странами третьего мира, особенно маргинальными террористическими группировками. Он с надеждой глядит на Рабиновича, активно работающего ученого, чья область деятельности соприкасается с той областью, которой занимается Эд.

— Не знаю, как вы, — говорит им Матер, — но у меня уже собралось немало записей. — Он оглядывает обеденный зал, где все сидят ровно так же, как и вчера вечером: Эд между Маурисио и Бобом Хеммингзом, напротив них сестра Элейн и раввин Лерер. — Марта, быть может, вы… — Матер обращается к женщине, которая сидит с другого бока от Маурисио, с лангеншейдтским словарем на столе. Она очень светловолосая и, кажется, уже серьезно обгорела.

— Извините за плохой английский, — говорит Марта, глядя на собравшихся небесно-голубыми глазами. — Должна сказать, на эту встречу собирался мой муж, но в конце концов не смог и послал меня, его супругу, в качестве своего представителя. Так что я должна говорить не только за себя, но и за него. Мой муж — он и есть настоящий теолог, я же только его ассистентка и аспирантка.

Маурисио наклоняется к Эду и говорит:

— Ну вот и рассказ жены, а?

— Надо также сказать, — продолжает Марта, — я не считаю само собой разумеющимся, что я — христианка, причем немка, сижу с вами, евреями. Это для меня большая честь, и мой муж говорит, это еще и урок для нас, на которых лежит вина за нашу историю. Так что я должна вас очень поблагодарить. Я выросла в Дюссельдорфе, в протестантской семье, не религиозной, но культурной — мы все любили книги, искусство, музыку. По будням отец играл на пианино Моцарта, Шумана, Генделя и Брамса. По воскресеньям он играл произведения Иоганна Себастьяна Баха. Я выросла и вышла замуж. И тогда, с Питером, я и стала по-настоящему учиться. Питер был занят религиозными исканиями. Мы поженились и стали искать вместе. Мы искали ответы на вопросы нашей истории. На то, как Церковь стояла так рядом, когда Гитлер творил свои злодеяния. Питер написал книгу о протестантской церкви и нацизме. Вместе мы раскрыли, в чем вина наших религиозных деятелей, в чем, как считал Питер, виновата и сама религия. Даже хорошие ученые, которые отказывались взаимодействовать с Церковью, сотрудничавшей с нацистами, допускали сотрудничество с антисемитами. Грех содержался в установках церкви, решил Питер, и я, которая вела исследования, должна в этом с ним согласиться. Корни Церкви оказались гнилыми, все основано на насилии, например насильственный захват иудейского Писания более поздними культурами. Питер спросил меня, что общего у христианских толкователей с тем, каким сам Иисус видел Писание? Ведь Иисус читал его как еврей. Однако его взяли и стали использовать для новых целей. Книга Питера привела его к отчаянию — ведь Церковь оказалась пассивной в наши злые времена. Мы думали вместе. Как ответить на такую историю? Как нам воспитывать наших двоих детей? На вопрос о зле в этом мире нет ответа, мы это знаем. А на вопрос о Церкви? И тогда Питер сам нашел решение. Он сказал мне: эта церковь нас обманула, но с нами она может измениться. Надо использовать теологию, чтобы понимать, надо применять наше знание истории, чтобы реформировать. По лютеранской традиции Реформации мы можем убрать гнилое и добавить новое. Таково убеждение моего мужа, и мое тоже, хотя я только недавно вернулась в университет — когда дети подросли. Иврит труден для меня, но я учу его и дорастаю до него, чтобы мы с Питером могли продолжать. Мы должны продолжать. Однако избежать чувства ужасной вины мы не можем… — Голос Марты срывается, глаза наполняются слезами. Маурисио берет ее руки в свои, и Эд видит, что Маурисио тоже плачет. Они так и сидят, держась за руки.

— Мы всегда должны просить прощения, — рыдает Марта.

— Мы должны давать его, — говорит Маурисио.

Все остальные молчат. Наконец Рик Матер говорит:

— Что ж, я чувствую, как комната наполнилась энергией. Марта, это было потрясающее выступление. Правда! Может быть, вы, Маурисио….

Маурисио начинает говорить — быстро, серьезно. Естественно, думает Эд, Маурисио не станет говорить о себе в сатирических тонах, так что его рассказу соответствия не подберется. Эд смотрит в раскрытый блокнот, испещренный какими-то закорючками, а потом берет ручку и пишет: «Рассказ продавца индульгенций».

— Родители растили меня и брата в Буэнос-Айресе, — говорит Маурисио. — Остальные наши родственники погибли в лагерях. Меня послали в католическую школу — хотели, чтобы я стал юристом, и там я узнал не только христианскую, но и иудейскую Библию. По церковным праздникам я ходил по улицам, где, как цветы, были разбросаны листовки, цитаты из Евангелий: «Распни его, — кричали евреи. — Распни его!» Так я во второй раз узнал про антисемитизм, так я исполнился решимости бороться с фанатизмом — как евреев, так и христиан. Я стал раввином, поселился в Нью-Йорке, стал работать в Фонде по вопросам диалога между евреями и католиками. И там я узнал то, что полюбил всем сердцем, — католическую теологию и церковное право. Это моя отрада в науке! В моей квартире собрана масса католических молитвенников, трактатов, мистерий и, главное, книг по церковному праву. Я пишу во все религиозные издания. В прошлом году моя дочь обручилась, и мы устроили небольшой прием в честь наших новых родственников. Религиозные евреи, в черном, в черных шляпах — кто знал, согласятся ли они есть у нас в доме? И тут жена посмотрела на меня и говорит: «Маурисио, а твои книги! Они же по всей квартире. Даже в столовой. Что нам скажут эти люди? Как же быть? Может, занавес повесить? Или ширму поставить?»

«Анна, — ответил я, — таков уж я есть. Разве это спрячешь? В этом вся моя жизнь. Неужели это так страшно? Неужели это наш скелет в шкафу?» Естественно, моя собственная религия у меня вызывает досаду. Она слишком близка ко мне, она не доставляет мне радости. Каждый шабат я хожу в нашу маленькую синагогу и возмущаюсь тем, как ведется служба. Что я могу сказать? Люблю я жаловаться. По ошибке иногда зажигаю в шабат свет. Боюсь ли я, что Г-сподь на меня рассердится? Да нет, конечно. Ну, рассердится Он на меня. И что с того? Я сам на Него сердит! Он дал моим родным умереть. За это я Его никогда не прощу. Я вечно спорю об этом с Б-гом. Я спрашиваю Его, почему Ты нас оставил? Это люди могут друг друга оставить. А Ты, Ты как мог? Что проку изучать зло? Я согласен с Мартой: ответа на это нет. Что это за штука, теодицея? Моих родных отправили в печи… — У него перехватывает дыхание, он умолкает.

— Как все это верно, — подтверждает Авнер Рабинович. Надежды Эда на израильского ученого рушатся. Рабинович явно собирается говорить не как ученый, а как один из них. Голос у него хриплый, говорит он с сильным израильским акцентом, взгляд у него затравленный — то ли из-за переживаний, думает Эд, то ли из-за бессонной ночи в парижском аэропорту. — Что это может быть? Каким может быть ответ от такого Б-га? Я сам спорю с Б-гом, возражаю Ему по ночам. Я работаю в университете, веду занятия. Дома я хожу по комнате со священной книгой в руке. Что означают эти комментарии? Как могут комментаторы объяснить зло? Они говорят словами о словах и буквах. Они задают пустые вопросы.

— Погодите-ка, — поднимает руку раввин Лерер. — В комментариях не раз обсуждается зло, в том числе и великими философами. Я сам находил много ответов. Например, есть работа…

— Ребе, — перебивает его Маурисио, — ну какое зло вы можете встретить в Канаде? Если бы всем нам так повезло — оказаться в Канаде во времена катастроф, во времена мировых войн.

— По-моему, это аргумент, который бьет на чувства, а не взывает к разуму! — возмущается Лерер. — Я намеревался говорить о теодицее.

— Я хотел сказать следующее, — вновь вступает в разговор Авнер. — Когда-то у меня был сын. Его уже нет. Чем я могу оправдать то, что он погиб в Ливане? Кто может оправдать такое? Могу ли я найти утешение в Писании? Я читаю о принесении в жертву Исаака и вижу что-то про смерть моего сына. Буквы в книгах снова и снова говорят про его смерть.

— Погодите! — Боб Хеммингз озадачен. — Исаак не погиб. Он был спасен.

— Да! — восклицает Авнер, и его полное лицо, раскрасневшееся от переживаний, вдруг становится на удивление молодым. — Именно в этом и дело! Исаак был спасен. Но моего сына никакой ангел не спас. Он умер, а я должен жить, учить, спорить с Г-сподом. И это моя работа — задавать такие вопросы, а мои коллеги по религиозным спорам зарабатывают очки. Вот об этом я и говорю. Настоящий ученый должен поверять тексты своим собственным опытом. Что могут извлечь мои коллеги из подсчета слов? Я беру в руки Писание, когда в душе моей ночь. Я требую — говори!

— Уведите меня отсюда, — шепчет себе под нос Эд.

— Вы что-то сказали, Эд? — спрашивает Рик Матер. — Вы хотели ответить? Поделиться своим опытом?

— Нет, — отвечает Эд.

— Так ведь ваша очередь, — говорит сестра Элейн.

— Кажется, вы последний, — замечает брат Маркус.

— Я пас, — говорит Эд. — Пас.

— Ну же, Эд, — уговаривает его Матер. — По-моему, мы достигли определенной степени доверия, и у нас здесь такая теплая атмосфера…

— Хорошо, — прерывает Эд уговоры Матера. — Хотите, чтобы я высказался? Вам интересно, что я думаю? Я думаю, что это самая неорганизованная, самая бессвязная конференция из всех, на каких я бывал, и мне, профессиональному историку, ученому тошно — тошно! — все это слушать. Я ничего подобного не встречал. Никогда не видел публичного самокопания такого масштаба! Самовосхваление, самобичевание… Что мы здесь делаем? Это бред какой-то! Что делаю здесь я, слушая — прошу прощения за выражение — эти бубе майсес?[19] И что это за сценки тут разыгрывают? По задумке это очень трогательно: Марта просит прощения за преступления, которых она не совершала, а Маурисио прощает ее за страдания, которых не испытал! Только ничего трогательного в этом нет. Это просто бред. Когда это вас отрядили выступать от лица немцев и евреев? Кто вам дал право поучать? Очень мне это хочется знать. Авнер, мне очень жаль, что ваш сын погиб. Но разве это позволяет вам списывать со счетов исторические методы и научный анализ? Как вы можете сидеть здесь и…

— Вы совершенно неверно поняли то, о чем я говорил, — вклинивается Авнер. — Я критиковал своих коллег, изучающих Писание, ученых вроде вас за то, что они обращают внимание только на детали.

— Я ученый! — вопит Эд. — Это значит, что время от времени я перестаю ковырять в носу и сосредоточиваюсь на чем-то помимо меня самого и моих страданий. Я пытаюсь рассмотреть проблему в перспективе. Я стараюсь добиться объективности. Делаю все, чтобы мое эго не распухло до неприличия! Вот в чем суть науки! — орет он. — В науке все дело! Вы тут сидите, гладите друг друга по спинке и поливаете сиропом, а мне обрыдло на это смотреть!

На этот раз тишина совсем другая. Не торжественная, не заряженная энергией. Слышно только, как Марта судорожно листает страницы словаря.

Молчание заполоняет все, и никто не хочет его нарушить. Рик Матер уставился в стол, лицо у него напряженное, замкнутое.

— Что ж, — говорит наконец Маурисио, — по-видимому, пора объявлять перерыв.

— Нет, — говорит сестра Элейн. — Если возникла проблема, ни в коем случае не следует от нее бежать. Я ни на какой перерыв не пойду.

— Так вы согласны, что есть проблема? — восклицает Эд. — Согласны, что это все бред собачий?

— Эд, Эд, — одергивает его Маурисио, — такого рода выражения…

— Это самое подходящее выражение! — говорит Эд. — Самый точный термин! — Бунтарство придает ему сил. Он снова начинает чувствовать себя собой. Он сидит за столом заседаний, у него уже намечается брюшко, но, образно говоря, он — капитан Блад[20], он стоит на палубе корабля с саблей наголо и готов сражаться с любым.

— Предлагаю спросить нашего предводителя, как нам действовать дальше, — говорит сестра Элейн.

— Я могу выступать только как член группы, — говорит наконец Матер, — и как член группы могу сказать лишь, что тут слишком много гнева. Однако в подобных ситуациях не раз получалось, что, окончательно запутавшись, мы оказываемся на пороге чего-то нового.

— Я нисколько не запутался! Я выступаю против этого проекта!

— Вы против экуменистического диалога? — спрашивает Маурисио.

— Нет, я против поглаживаний по спинке! Против межрелигиозной ловли блох друг у друга!

— Эд, — говорит Матер, — не стоит недооценивать возможности, которые нам здесь предоставлены. В этой самой комнате я наблюдал за тем, как лауреат Нобелевской премии по физике постигал теологию процесса. Я видел, как астрономы нового поколения говорят о Б-ге и обретают Его в себе. Я видел, как протестанты, иудеи и католики примиряются с антисемитизмом, нищетой, экологической катастрофой, я был свидетелем того, как великие ученые освобождаются — освобождаются от своего научного жаргона. Не стоит недооценивать этот процесс.

Эд нависает над столом:

— Неужели я так много прошу, когда хочу чувствовать себя профессионалом и взрослым человеком? Я был бы рад услышать про работу раввина Лерера. Зачем мне слушать про его мать? Авнер, я бы с удовольствием обсудил, как воспринимают Писание в третьем мире. Но я не хочу ничего слушать про ночь души, понимаете?

Авнер пронзает Эда убийственным взглядом.

— Я не желаю слушать подобные наветы на этой конференции! Это просто оскорбительно! Недостойно ученого!

— Это вы меня будете учить, что достойно ученого? — взрывается Эд.

— Стойте! Стойте! — молит Марта. — Здесь все так напружено…

— Напряжено, — поправляет ее Элейн.

— Мне от этого плохо, — говорит Марта. — Мы же не сад, где все растет где хочет. Нам нужен лидер — тот, кто будет резать… вот так… — показывает она руками. — Если Рик не хочет, выберем другого и новую тему. Эта закончена, больше не надо.

— Полагаю, — говорит Элейн, — личные высказывания имели определенную ценность. Но мы получили от них все, что можно. Наверное, хорошо, что Эд своей критикой открыл нам новые горизонты. Мы должны быть ему благодарны.

— Но… — начинает было Эд.

— Эд, не надо мне отвечать. — Элейн поднимает руку, слышатся смешки.

— Думаю, настало время для чего-то нового, — говорит брат Маркус, — тем более что все уже выступили.

— На самом деле я еще ничего не сказал, — смущенно сообщает Боб Хеммингз, — но, полагаю, это не так уж и важно. — Он не без сожаления отодвигает блокнот. — Но чтобы мы не расходились с обидой друг на друга, я хотел предложить следующее. Большинство из нас занимается изучением Библии, поэтому мы часто обращаемся к ней за советом. Я вот всегда так делаю. Я даже слушаю Библию в записи — в машине, на плеере, и всегда слышу что-то новое. Вот я и подумал: может быть, нам стоит прочитать или прослушать всем вместе какой-то отрывок? Я хотел предложить сороковую главу Исаии.

— Да-да, прекрасно! Исайя, глава сороковая, — говорит Элейн. — Это так…

— Успокаивает, — договаривает Маурисио.

— Нет, — возмущается Элейн, — я вовсе не это хотела сказать.

— К сожалению, у меня нет при себе Библии, — говорит брат Маркус.

— У меня тоже, — признается Боб.

— И я свою не взяла. — Видно, хоть Марта и обгорела, как она краснеет.

— Так, минуточку! — смеется Боб. — Неужели ни у одного из нас нет Библии?

— У меня есть, — говорит раввин Лерер. — Но, разумеется, на иврите.

— Я могу сбегать в университетскую библиотеку, принести несколько штук, — предлагает брат Мэтью.

— С каждым переводом текст искажается все больше, — заявляет Авнер.

— Я могу прочесть, — громко и внятно говорит Элейн — видимо, думает Эд, по привычке, выработавшейся со времен преподавания в начальной школе. — Исайя, глава сороковая. По Библии короля Якова. «Утешайте, утешайте народ Мой, говорит Б-г ваш; говорите к сердцу Иерусалима и возвещайте ему, что исполнилось время борьбы его, что за неправды его сделано удовлетворение, ибо он от руки Г-сподней принял вдвое за все грехи свои». — Элейн явно несостоявшаяся актриса. В голосе ее слышится страсть. Она смотрит слушателям в глаза и выкрикивает слова яростно, словно это она пророк. — «Кто исчерпал воды горстью своею и пядью измерил небеса, и вместил в меру прах земли, и взвесил на весах горы и на чашах весовых холмы?»

Наконец память ей изменяет — на фразе «Вот народы — как капля из ведра, и считаются как пылинка на весах». Все аплодируют, а раввин Лерер, который следил по своей книге, подхватывает с этого места на иврите, читает нараспев удивительно красивым баритоном.

— Давайте возьмемся за руки! — шепчет Марта.

— Давайте не будем, а скажем, что взялись, — бормочет Эд. Однако и он потрясен тем, как читает старый раввин, потрясен красотой льющихся слов.

Брат Мэтью пожимает раввину руку.

— Традиционный распев! — восхищается он.

— Вы читали так верно, — говорит ему Элейн.

— Что ж, — говорит Маурисио, — позвольте предложить прерваться на ужин. Видите ли, главный обеденный зал закроется, а кошерная еда…

— Но мы же должны договориться о планах на утро, — напоминает Элейн. — Рик, чем мы будем заниматься? Это же наш последний день.

— Разобьемся на группы, я думаю. — Вид у Рика утомленный. — Думаю, так будет лучше.

Они направляются на ужин, но брат Мэтью их останавливает. У него с собой маленький фотоаппарат.

— Позвольте вас всех сфотографировать, — говорит он. — Вот здесь, у стены. Рик, Эд, не могли бы вы присесть вот здесь, впереди? Маурисио, а вы встаньте между Элейн и Мартой.

— О! Как настоящий латиноамериканский сердцеед! — смеется Маурисио, обнимая двух дам.

— Боб, не могли бы вы пригнуться? Ну а теперь все вместе говорим «целибат»!

 

За ужином Эд садится за стол с Маурисио и Бобом. Но вскоре встает и выходит на улицу. Ему нужно немного остыть. Он стоит на ступенях обеденного зала с бейглом в руке и смотрит в роскошное предвечернее небо. На деревья слетаются птицы, он слушает их переливчатые голоса. Он глубоко дышит. И говорит себе, что это лишь игра воображения, его личный бзик — этот тоненький, набирающий силу звук в траве у озера. Этот сводящий с ума писк, нарастающее зудение комаров.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1].      Ориген (185–254) — греческий христианский теолог и философ.

 

[2].      Институт Гувера — политический исследовательский центр в США, входит в систему Стэнфордского университета.

 

[3].      Отделение Калифорнийского университета, расположено в городе Беркли.

 

[4].      Американская сеть отелей и ресторанов.

 

[5].      «Лангеншейдт» («Langenscheidt») — немецкая издательская фирма, выпускающая словари, а также лингвистическую литературу.

 

[6].      В семье Матеров на протяжении нескольких поколений преобладали религиозные деятели. Первым в Новый Свет в 1635 году приехал пуританин-проповедник Ричард Матер.

 

[7].      Элиот-хаус — одно из 12 жилых зданий, в которых живут студенты старших курсов в Гарварде.

 

[8].      Стипендия Родса — международная стипендия для обучения в Оксфордском университете.

 

[9].      Парламент (фр.).

 

[10].    «Кентерберийские рассказы» и «Птичий парламент» — произведения Джеффри Чосера (1343–1400). В «Кентерберийских рассказах» каждый из паломников, едущих в Кентербери, рассказывает свою историю. В «Птичьем парламенте» герою во сне привиделось собрание птиц, обсуждавших, кто из них с кем может спариваться.

 

[11].    Критика форм — направление в библеистике, которое преследует цель обнаружить за текстом Священного Писания устные долитературные формы.

 

[12].    Покойного (ивр.).

 

[13].    Знаток Талмуда (ивр.).

 

[14].    «Рама» — сеть еврейских детских лагерей в США.

 

[15].    «Оклахома!» — первый американский мюзикл, премьера которого состоялась в 1943 году.

 

[16].    Норман Рокуэлл (1894–1978) — американский художник, основная тема творчества которого — американская жизнь в небольших городках.

 

[17].    «Элдерхостел» — некоммерческая организация, действующая во многих странах мира, которая занимается образованием и досугом пожилых людей.

 

[18].    «Молодой Израиль» — иудейская организация в США, к которой относится ряд синагог.

 

[19].    Сказки (идиш).

 

[20].    Капитан Питер Блад — герой серии романов Рафаэля Саббатини, классический образ благородного разбойника.