[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ОКТЯБРЬ 2012 ТИШРЕЙ 5773 – 10(246)

 

ПЕТР ФОМЕНКО. признанный непризнанный

9 августа на 81-м году жизни скончался народный артист России, режиссер театра и кино Петр Наумович Фоменко.

Он никогда не добирался до финала, не хотел знать, что там, в конце. Радисты с ума сходили, километрами тратили пленку, все меняя за несколько часов до премьеры. Ему так и оставалось неясно, что там должно быть в конце, какая музыка. Он не совершенствовал, он ненавидел финал спектакля, понимая, что никакого финала быть не может, пока он жив. Все новые и новые возможности видел он в этой жизни, они не давали ему успокоиться. Не результат — счастье поиска важно было ему, работать с теми, кто вверял ему свои души беззаветно.

Как же он хотел быть понятым ими, своими актерами, чтоб они были только им увлечены, и не меньше, чем на всю жизнь. Ему это удавалось.

Он оставил их очарованными слепцами, к которым после его ухода начнет возвращаться зрение, но лучше, чтобы оно вернулось как можно позже — в его огне, в его веселье, в его прерывистом придыхании, он так говорил, даже когда еще было здоровым сердце. Всю жизнь, репетируя с другими, они будут себя ловить, что бормочут как-то по-фоменковски, усмехаются по-фоменковски, смотрят на мир, как он…

Пусть так, пусть берегут, он же один такой. Пусть догадаются — о чем он хочет сказать Оттуда.

Театр способен на связь с Вечностью, на вечную неразрывную связь, и никто ни с кем не прощается, мы просто начинаем отношения заново. В театре надо помнить, чтобы жить. Театр держится памятью о прошлом.

Не знаю, создал ли он метод, традицию, но какой-то великой традиции он следовал, просто он научил играть эту традицию по-своему. Теперь им, оставшимся после него, придется так играть, конечно, по памяти, больше ничего не остается.

Потому что в его беспрестанных показах на репетиции всегда был его собственный опыт, опыт сердца.

Понимают ли они, как ему было трудно репетировать последние годы, или думают, что он притворялся, лицедействовал? Чаще думают, что притворялся, потому что он не хотел, чтобы его жалели. Он подымался утром и рассчитывал шаги, сколько их надо сделать, чтобы добраться до театра.

Он всегда говорил тихо, будто желал, чтобы вслушивались в произносимое. Но показывал бурно, чтобы ни у кого не оставалось сомнений, что хотел показать именно это, фоменковское, застающее тебя врасплох.

Блаженный идиотизм! Он произносил эти два слова — «блаженный идиотизм» — постоянно и с восторгом.

И это требовало особого понимания. Блаженным идиотизмом называл он счастье театра. Когда человек внезапно для самого себя и до конца становится свободным. В жизни такого почти не бывает, и не будет, особенно теперь, когда его нет рядом, а с ним — было!

И за эту щедрость свободы его любили и прощали капризность, ревность, мнительность, смешные проявления его мальчишеской натуры.

Он был прелестен, и без него очень трудно будет жить в нашем разобщенном мире, в мире больных честолюбием людей.

Все одни, каждый один, а его театр — это когда все вместе. Театр был у него в пальцах, все доступно, он подзаряжался от театра в самом себе и создавал его в других.

Он хотел неразрешимых задач, хотел стихов — и Пушкина, Пушкина!

Всю жизнь он мог бы ставить только Пушкина. И ставил. А как он Пушкина читал! Я думаю, репетиции не было, где не звучал бы Пушкин, а чем еще окрылять людей, как сделать полет понятным?

Вместе с ним Пушкин умер второй раз, уже его собственный Пушкин, каким он его понимал, не выпускал из души. Да мало ли что ушло с этим до краев наполненным жизнью человеком.

Он был обольстителем, ему хотелось подражать, его хотелось любить. Но он благополучно уходил от благодарности, как легкомысленный мальчишка, презирая суетное, демонстрируя презрение.

Возможно, он иногда слишком подчеркивал свою независимость, сердце его, как у всех нас, нуждалось в понимании, но только не в зависимости от благодеяний других.

Ни программ, ни слов, ни учений он не оставил. Он мог учить только самим собой. Непрерывно показывая, играя, обольщая театр своим волшебным артистизмом.

Сколько же очарования было в этом человеке, какая легкость, и вместе с тем неспокойная душа. Только тот, кто испытал и преодолел смятение, начинает звучать легко и ясно. Да, он лицедействовал, но лицедейство его отгоняло печаль и уныние. Оно было сродни знанию жизни. Он давно понял, что все очень смешно, но все-таки немного грустно, что чаще всего человека жаль.

Рано потерял отца, но никогда не терял своего особого еврейства. Вообще, это не было его темой. Просто характер человечности Петра Наумовича Фоменко был с какой-то еврейской горчинкой и придавал его бесшабашному веселью совсем уже полную неотразимость.

Я помню, как он вынес на себе из Театра комедии, которым тогда руководил, известного актера, позволившего себе антисемитскую шутку, и спустил кубарем по лестнице прямо на Невский.

И вот я думаю: чем же он был так счастлив, так нерасчетлив, так независим, легко пренебрегая отсутствием успеха и славы много десятилетий.

«Признанный непризнанный», — сказал о нем Эфрос.

Он был счастлив в друзьях, они у него были замечательные. Он умел их делать такими. Неважно, какие они без него, важно — какие рядом с ним.

«Между спектаклем у тебя и дружбой с тобой выбираю дружбу», — ответил я ему, получив приглашение поставить в ленинградском Театре комедии спектакль.

Кажется, он меня понял.

Он был невозможен, невыносим, неотразим, очень опасен лукавством неисчерпаемым, ловушками остроумия, в которые ты попадал легко. Он даже не хотел поставить тебя в неловкое положение, просто не мог не поставить. А может быть, он рассчитывал, если ты друг, то и сам похож на него?

Он читал мне Пушкина по телефону, надеясь, что я знаю и продолжу.

Чаще всего я знал, но продолжить за ним не мог. Пушкин был его вотчиной, его Родиной, его кумиром.

Я его любил и счастлив, что и ста лет не прошло, как он поверил в искренность моей любви.

Это потому, что знал: в театре умеют притворяться. А я не притворялся, просто чувствовал себя одиноким без него со всеми своими сценическими умениями, одиноким без его театра где-то рядом. Оказывается, не может человек оставаться один.

Я посвятил ему спектакль по замечательной книге Юрия Коваля, его покойного друга. Он сам хотел это поставить, но поставил я, и актеры хором пели ему со сцены кантату на два незамысловатых слова, сочиненных мной. «Любовь бессмертна! Любовь бессмертна! Любовь бессмертна…»

И это действительно так.

Не знаю, как признавался он сам в любви, как вообще влюблялся, а на сцене он это делал неотразимо: в «Этом милом старом доме» Арбузова, в «Троянской войны не будет» Жироду, в «Одной абсолютно счастливой деревне» Вахтина ему не было равных в проявлении любви на сцене. Но все это он делал собой, не мастерством, заполняя самим собой сцену, своим телом, своим сердцем.

Он безобразничал, дразня нас чудесами, это было нечестно — не знать, откуда что берется, но как неотразимо это было и как влюбленно жилось рядом с ним.

Он смотрел у нас в «Эрмитаже» всё и всегда говорил мне правду. Однажды очень смеялся, когда на вопрос, что означает такая-то сцена, я ответил: «Ну что означает! Такой театр!»

Он потом часто повторял, смеясь: «Такой театр! Такой театр!»

Он оценил искренность моего ответа, это вошло в обиход нашего с ним общения — мой «такой театр» и его «блаженный идиотизм».

Как же это было хорошо! «Дай тебе Б-г…» — его любимое — «дай тебе Б-г…», доброжелательно, почти шепотом… Неужели этого я уже не услышу?

Мне не стыдно говорить так, как я говорю. Любовь к родителям, женщинам, детям, друзьям сделана из одной материи, она не бывает разной. И материя эта — реальна.

Пусть Б-г, великий всемогущий режиссер, даст ему возможность ошибаться там, где ошибки быть не может, менять, менять варианты финала, оставаясь живым.

Михаил Левитин

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.