[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2012 КИСЛЕВ 5773 – 12(248)

 

дэвид безмозгис

 

Уже не самый сильный человек

Зимой 1984 года, когда моя мать оправлялась от нервного расстройства, а дела у отца висели между крахом и почти крахом, в Конференц-центре Торонто проходило мировое первенство по тяжелой атлетике. Однажды вечером зазвонил телефон, и отца пригласили войти в судейскую коллегию. Работа была грошовая, но отец согласился на нее из чувства собственного достоинства. Пусть всего на несколько дней он наденет свой старый блейзер с инициалами IWF — Международной федерации тяжелой атлетики — и перестанет быть массажистом с неустойчивой клиентурой и охотником за уцененными шоколадками. Он достал из спальни свое удостоверение Международной федерации тяжелой атлетики. Там было его фото, сделанное за несколько лет до выездных мытарств. На фотографии его лицо выражало спокойную уверенность важного советского функционера. Я видел это фото много раз и, бывало, в отсутствие отца доставал его и разглядывал. Утешительно было думать, что человек на фотографии и мой отец — одно и то же лицо.

Через несколько дней после звонка мы получили официальный конверт из IWF. На кухне я сел с родителями за стол и прочел список участников. В советской делегации значились имена Сергея Федоренко и Григория Зискина. Мать спросила отца, что это значит. Значит ли это, что мы сможем их увидеть? И они увидят нашу квартиру? Прошло чуть больше недели с последнего приезда фельдшеров, когда ее завернули в оранжевое одеяло, пристегнули к каталке и увезли в Брансоновскую больницу. Она несколько месяцев страдала тревожным расстройством и заторможенностью и потому не могла выполнять даже самых необходимых работ по дому. Это были месяцы яиц вкрутую, куриных супов из пакета, размножения липких участков пола в кухне и скоплений пыли в углах. Б-же мой, Сергею нельзя показать квартиру в таком виде.

Я вскочил из-за стола, не в силах сдержать восторг. И загарцевал по квартире, распевая: «Сережа, Сережа, Сережа. Сережа приедет!»

Отец сказал, чтобы я замолчал уже.

— Сережа, Сережа, Сережа.

Мать встала и дала мне щетку.

— Если не можешь сидеть спокойно, подмети хотя бы.

— Сережа едет, — пел я щетке.

 

За пять лет до того, как мы уехали из Латвии, отец держал небольшое частное предприятие при спортзале рижского «Динамо». Он был тогда одним из главных администраторов «Динамо» и ведал документацией и бюджетом. До этого, в студенческие годы, он был хорошим спортсменом, а потом толковым тренером футбольной команды радиозавода ВЭФ. Начальство относилось к нему хорошо, даром что еврей, и смотрело сквозь пальцы на его предприимчивость. А он и Григорий Зискин, тоже администратор и тоже еврей, организовали вечернюю секцию культуризма. Свой кусок мы все равно получим, считали начальники, а повезет, так из секции может еще выйти новый хороший штангист.

По понедельникам, средам и пятницам в шесть часов вечера отец и Григорий отпирали заднюю дверь динамовского спортзала и впускали своих нетерпеливых бодибилдеров. В большинстве это были студенты-евреи и интеллигенты, которым хотелось хорошо выглядеть на пляжах Юрмалы. Рьяными спортсменами их не назовешь, но ходили они исправно и своими результатами были довольны. Отец и Григорий давали им упражнения и наблюдали за тренировками. Для отца это было приятной перебивкой в череде советских бюрократических обязанностей — бесконечных бумаг, подробных отчетов, докладов динамовскому и приезжему начальству. Да и деньги были неплохие. Отстегнув сколько следует начальникам и несколько рублей вахтерам, отец и Григорий ежемесячно клали в карман по тридцать рублей — вдвое больше того, что мы платили за нашу трехкомнатную квартиру.

Несколько лет их секция проработала без единого сбоя. Начальники получали свою долю и помалкивали. Пока динамовские команды выступали удачно, никто не хотел ломать хорошее дело. Виктор Тихонов, пока его не перевели в московский ЦСКА, творил чудеса в хоккейной команде, Иванченко стал первым средневесом, поднявшим пятьсот килограммов в сумме трех движений, а рижских баскетболистов и волейболистов боялись в Европе. Так что отцовская секция никому не мешала.

Но в середине 1970-х начались перемены. Евреи стали эмигрировать, и многие папины культуристы получили израильские визы. «Динамо» представляло Комитет государственной безопасности, и кто-то в комитете занялся сопоставлениями. Кому-то из отцовских начальников было указано, что наблюдаются странные совпадения между отцовскими культуристами и евреями, добивающимися выездной визы. Отца и Григория вызвал директор и сообщил об этих подозрениях. За подозрениями могли последовать большие неприятности. Некрасиво будет выглядеть, если окажется, что «Динамо» поддерживает антисоветскую деятельность. Директор, старый приятель отца, спросил, не ведется ли под вывеской культуризма сионистская агитация. Разговор был тяжелый, и все понимали, что худшее еще впереди. Теперь за секцией пристально следили. Чтобы ее не прикрыли, необходимо было оправдать ее существование официально. Другими словами — открыть таланты.

После разговора с директором отец сказал Григорию, что умнее всего распустить секцию. Денег заработали, а поскольку мои родители решили уехать из Советского Союза, это могло повлечь серьезные последствия. Григорий эмигрировать не хотел, но перспектива поездки в Сибирь ему тоже не улыбалась, поэтому он согласился. Решили закончить занятия этим месяцем.

А на другой день отец открыл Сергея Федоренко.

 

В тот вечер, когда отец его открыл, тренировка закончилась позже обычного. Григорий ушел рано, а отец с пятью учениками остался. Было почти десять, когда отец открыл заднюю дверь и вышел в переулок; там распевали пьяные песни трое молодых солдат. Один из них, низенький, писал на стену. Отец пошел прочь, но одному из его учеников захотелось поиграть новыми мускулами. Он упрекнул солдата в некультурном поведении, сравнил его с собакой и нелестно помянул его мать.

Низенький продолжал писать как ни в чем не бывало, а двое высоких приготовились расшибать головы.

— Нет, ты послушай Хаима. Какой крутой еврей нашелся.

— Извинись, Хаим, пока не поздно.

Отец предвидел катастрофу. Если каким-то чудом его подопечных и его самого не убьют, в таком случае придется иметь дело с милицией. А иметь с ней дело — похуже, чем побои.

Не дав ученику ответить, отец выступил миротворцем. Он извинился за парня. Объяснил, что парень только что таскал железо. Адреналин ударил ему в голову. Он сам не понимает, что говорит. Врачи доказали, что, когда мускулы растут, мозг сокращается. Нам не нужны неприятности. Примите его извинения и забудьте все это.

Пока отец говорил, низенький кончил писать на стену и застегнул штаны. В отличие от своих товарищей он был совершенно невозмутим. Он полез в карман и вытащил четвертинку водки. Один из высоких показал на черный «москвич», стоявший в переулке.

— Слушай, пидор, поднимет кто-нибудь из вас «москвич», мы все простим.

По рукам. Машину надо было приподнять сзади и, по крайней мере, на метр. Хотя мотор у нее впереди, сзади она тоже тяжелая. Рама, задний мост, шины и что там еще в багажнике — все это потянет не на одну сотню килограммов. На две? На три? Пари было безнадежное. Папиным качкам это не под силу. Напрасный труд. Чистое унижение, — но, на папин взгляд, унижение лучше побоев и разбирательства в милиции. И вот, из уважения к отцу, его подопечные примолкли и подверглись осмеянию. Один за другим они приседали перед бампером машины.

— Осторожней, Хаим, не обосрись.

— Поднатужься за Россию-матушку.

— Поднатужься за Израиловку.

Как и ожидалось, ни один из них не смог даже оторвать колеса от земли. Когда они закончили, солдат повернулся к студенту, затеявшему ссору.

— Ну, что, Хаим, кишка тонка?

— Это невозможно.

— Для Хаима невозможно.

— Невозможно даже для такого долбоеба, как ты.

На удивление, вместо того, чтобы убить студента, высокий повернулся к маленькому.

— Сергей, покажи Хаиму, что такое «невозможно».

Маленький сунул бутылку в карман и подошел к «Москвичу».

— Гляди на долбоеба, Хаим.

Сергей присел перед бампером, глубоко вздохнул и оторвал машину на метр от земли.

 

Два года, с тех пор как мне было четыре и до того дня, когда мы уехали из Риги, Сергей постоянно бывал у нас в гостях на улице Космонавтов. Как правило, он навещал нас после каждой поездки на международные соревнования. После того как отец открыл его, Сергей два года входил в сборную Союза; он был обладателем всех трех мировых рекордов в своем весе и звания «мастер спорта международного класса». Отец говорил, что более талантливого штангиста он не встречал на своем веку. У Сергея было интуитивное понимание механики подъема и врожденная экономия движений. Он любил штангу, как другие любят наркотики или шоколад. Он вырос в колхозе и с двенадцати лет выполнял мужскую работу. Грузил навоз, навевал стога, копал брюкву, таскал громоздкие механизмы — из этого состояла вся жизнь. До того, как его, восемнадцатилетнего, забрали в армию, он не отъезжал от колхоза дальше тридцати километров. Теперь, уехав, он не собирался возвращаться. Отец его был алкоголик, мать погибла из-за несчастного случая, когда ему было три года. К моему отцу он испытывал бесконечную благодарность за то, что тот вытащил его из армии и из колхоза. Несмотря на все свои успехи, он хранил сыновнюю верность моему отцу. И в 1979 году, когда мы уезжали из страны, Сергей был предан ему все так же. А ему уже проходу не давали на улице. В Латвии он был знаменит, как кинозвезда. Газеты многих стран называли его самым сильным человеком планеты, соотносительно с собственным весом.

В моей четырех-, пяти-, шестилетней душе Сергей оставил глубокий отпечаток. Из рижской жизни я мало что запомнил — эпизоды, обрывки, неожиданные вкрапления, — но многое из этого связано с Сергеем. Из моих воспоминаний, трудно отчленимых от родительских рассказов, сложилось мое цельное представление о Сергее. Спектр, собравшийся обратно перед призмой: Сергей у нас в квартире на Космонавтов. Одетый по последней импортной моде, он приносил экзотические подарки: ананасы, французские духи, швейцарский шоколад, итальянские очки от солнца. Он рассказывал нам о чужих странах, где все другое: поезда другие, дома другие, другие туалеты, другие машины. Иногда он приходил один, иногда — с очередной хорошенькой девушкой. Когда он появлялся, меня охватывало судорожное желание угодить ему. Я ходил за ним хвостом по квартире, висел, как обезьяна, на его бицепсе, крутил колесо на ковре. Загнать меня в постель удавалось только в том случае, если Сергей провожал меня в спальню вместе с матерью. У нас образовался ритуал. Когда я залезал под одеяло, Сергей на прощанье поднимал меня вместе с кроваткой. Поднимал с такой легкостью, как будто она весила не больше газеты или бутерброда. Он поднимал меня до груди и не опускал, пока я не скажу, кто самый сильный человек на земле.

— Сережа, Сережа Федоренко!

 

Отец взял меня с собой в отель «Саттон-плейс», где разместилась советская делегация. Команду всегда сопровождал человек из КГБ, и этот оказался знакомым отца. Они несколько раз встречались в поездках «Динамо» по Восточной Европе. Увидев отца, гэбэшник удивился:

— Роман Абрамович, вы здесь? Я не заметил вас в самолете.

Отец объяснил, что не летел с ними. Он живет теперь здесь. Взмахом руки он очертил это «здесь». «Здесь» включало и меня. Подтверждением была моя куртка, кроссовки и «ливайсы». Роман Абрамович и его сынок живут здесь. Человек из КГБ посмотрел на меня с одобрением. Он кивнул.

— Вы хорошо живете?

— Не могу пожаловаться.

— Страна красивая. Города чистые. Большие леса. Отличные машины. Я слышал, у вас и зубные врачи хорошие.

В вестибюле отеля он открыл рот и показал отцу жуткую опухоль вокруг коренного зуба. Он мучился уже неделями. В Москве ему удалили соседний зуб, и рана инфицировалась. В самолете, при пониженном давлении, он думал, что сойдет с ума. О еде не может быть и речи, а заснуть — только с литра водки. Но он не сможет нормально делать свою работу, если будет все время пьяным. К тому же, говорят, водка здесь очень дорогая. Ему нужен зубной врач. Если отец сможет устроить его к зубному врачу в Торонто, он по гроб жизни будет благодарен. От боли у него уже черные мысли появляются. У себя в номере на двадцать восьмом этаже он встал перед окном и подумал, не прыгнуть ли.

Прямо из вестибюля отец позвонил Дусе, нашему стоматологу. В Москве она была первоклассной специалисткой, но канадских экзаменов еще не успела сдать. Пока что она работала вечерами санитаркой у дантиста-канадца, неофициально договорившись с ним, что по ночам сможет принимать в его кабинете собственных пациентов, тайком, за наличные. Канадец имел с этого пятьдесят процентов, с условием, что в случае неприятностей он знать ничего не знал и пусть расхлебывает Дуся. К счастью, за все эти месяцы осечек не было. И несколько раз в неделю, убравшись в кабинете, Дуся принимала свою разношерстную клиентуру. Все это были русские эмигранты без зубной страховки. Отец объяснил это куратору из КГБ и сказал, что, если он не против прийти к врачу в час ночи, то ему назначено.

В знак признательности куратор вызвался лично проводить отца в номер Сергея. Если Сергей явится на соревнования и вернется в Москву вместе с командой, все остальное — пожалуйста. Мы можем видеться с ним сколько угодно. Никаких осложнений не будет — он клянется здоровьем ребенка.

Он громко постучал в дверь Сергея.

— Товарищ Федоренко, к тебе важные гости!

В форменных тренировочных брюках, застегивая на груди рубашку, Сережа открыл дверь. Он не решался заговорить, пока гэбэшник не хлопнул отца по спине, сказав, что всегда бывает тронут при встрече старинных друзей. Потом, с адресом Дуси в кармане, он повернулся и зашагал прочь по коридору, застланному ковром.

Сергей обнял отца и по-русски расцеловал. Рядом с ним отец — метр шестьдесят восемь и семьдесят шесть килограммов — выглядел крупным мужчиной. Я не ожидал, что Сергей окажется таким маленьким — хотя запомнил его рекорды, как американские мальчишки помнят показатели бейсболистов, и помнил, что выступает он в самой легкой весовой категории — до 52 килограммов.

— Гад, до смерти испугал.

— В КГБ умеют постучать в дверь.

— Особенно этот. Настоящий патриот.

Сергей посмотрел вслед ушедшему. И отец посмотрел. И я. Его уже не было.

Сергей отвернулся, посмотрел на отца и улыбнулся.

— Я был в ванной. Чуть не обоссался. Подумал: в лучшем случае проверка на допинг.

— С каких это пор ты боишься проверок на допинг?

— С никаких.

— Я должен тебе напоминать, как ответственно мы относимся к допинговым пробам?

В качестве динамовского администратора отец отвечал за то, чтобы штангисты принимали стероиды. В начале каждой недели он раздавал таблетки со специальными купонами на питание. Припев знали все: нет таблеток — нет питания.

— Конечно, не должны. Мы за чистоту спорта.

— И ты, конечно, чист.

— Я чист. Команда чиста. Все чисто.

— Приятно слышать, что все по-прежнему.

— Все как есть

Сергей хлопнул отца по плечу.

— Вот чудеса. Такая встреча.

По дороге к отелю я был сам не свой от волнения: сейчас увижу Сергея. А увидев, не мог произнести ни слова. Я стоял позади отца и ждал, когда на меня обратят внимание. Время тянулось бесконечно медленно, а Сергей меня словно не замечал. Потом наконец заметил, но как будто не узнал.

— А это кто?

— Ты его не узнаешь?

— Вроде что-то знакомое.

— Подумай.

— Не могу сообразить.

— Догадайся.

— Ну, если попробовать, пожалуй, немного смахивает на маленького Марка. Но маленький что-то.

— Маленький?

— Марк был сильно больше. Он мог пятнадцать, двадцать раз отжаться. А этому, похоже, и десять слабо.

— Я двадцать пять отжимаюсь, каждое утро.

— Не верю.

Я упал на красный с золотом ковер отеля, и Сергей сосчитал от одного до двадцати пяти. Потом я встал, пыхтя, и ждал, что он скажет.

— Ну, прыгай, малыш.

Я прыгнул. Сергей отнес меня в комнату и, пока отец звонил Григорию, я висел у Сергея на вытянутой руке. До его выступления оставалось два дня, поэтому решили, что завтра он побудет немного у нас, а после соревнований придет к нам с Григорием — на ужин.

 

Когда мы вернулись домой с приятным известием, мать отмывала в квартире все доступные поверхности. Полы, плиту, мебель, окна. Она вручила нам мешки с мусором, и мы спустили их в вонючий мусоропровод в коридоре. Отец сказал ей, что Сергей хорошо выглядит. Совсем не изменился за пять лет.

— А про твой вид он что сказал?

— Сказал, что выгляжу молодцом. Канадцем. Помолодел с прошлой нашей встречи.

— Если ты помолодел, тогда я, наверное, школьница.

— Ты и есть школьница.

— Карета каждую неделю приезжает. Ничего себе школьница.

 

На другое утро, по дороге на соревнования в среднем весе, где отцу предстояло судить, он завернул в отель. У Сергея был свободный день, и я поехал на метро с отцом, чтобы проводить Сергея к нам домой. После этого мать собиралась везти его в магазин.

Когда мы шли по вестибюлю к лифтам, я увидел, что к нам наперерез двинулся гэбэшник. Мне показалось, что он изменился. Когда подошел ближе, я увидел, что лицо у него сильно опухло. С каждым его шагом опухоль делалась заметней. Лицо как будто следовало за ней. Издали ты видел его руки, ноги, торс, прическу, но вблизи все внимание забирала опухоль. Отец, поглощенный мыслями о предстоящем судействе и боясь опоздать, как будто даже не узнавал его, пока он не подошел вплотную. И тут, разглядев его лицо, отец напрягся и схватил меня за плечо. «Г-споди», — сказал он и задвинул меня к себе за спину, загородив собой от гэбэшника.

А тот хлопнул в ладоши и криво заулыбался. Распухшие губы чуть-чуть разомкнулись и из щели выглянула зажатая в зубах белая марля. Он заговорил, жутко кривя лицо, как человек с запертой наглухо челюстью. Отец еще крепче сжал мне затылок.

— Ну, вы меня выручили, Роман Абрамович.

— Она наш семейный врач. Я к ней хожу. Жена ходит. Сын. Честное слово, она хорошо работает.

А тот еще шире улыбнулся со сжатыми зубами, так что выступили желваки.

— Хорошо работает. Посмотрите на меня. О таком только мечтать. Три коронки и мост.

— Она душевная женщина.

— Знает, как лечить мужчину. Анестезия и бутылка водки. Я вышел от нее в четыре утра. Душевная женщина. И красавица. Чудесная ночь, поверьте мне.

— Я рад, что вы довольны.

— Роман Абрамович, помните: у вас всегда есть друг в Москве. Милости просим в любой час.

Посмеявшись своей шутке, он повернулся, а мы подошли к лифту и поднялись на этаж Сергея. В кабине отец привалился к стенке и наконец отпустил мой затылок.

— Никогда не забывай. Вот от чего мы уехали. Чтобы ты никогда не знал таких людей.

Мы постучались к Сергею; за дверью послышались шаги, и он открыл. Мы застали его, когда он отжимался. Он был в майке, и на руках его рельефно выступали мышцы и вены. За полгода в итальянском чистилище между Союзом и Канадой я повидал статуи с такими руками. Я понимал, что они должны изображать реальных людей, у которых такие руки, но в жизни таких рук ни у кого, кроме Сергея, не видел.

Отцу было некогда: он оставил меня с Сергеем, а сам помчался в Конференц-центр. Я подождал, пока Сергей оденется.

— Ну и куда ты меня сегодня ведешь?

— Мама сказала, что поедем в супермаркет.

— В супермаркет?

— В хороший супермаркет. Там какая хочешь еда.

— А ты знаешь туда дорогу?

— Да. Сначала на метро, а потом на автобусе. На метро и на автобусе я почти куда угодно могу добраться.

— И в Калифорнию?

— Метро не едет в Калифорнию.

— Может, махнем тогда на самолете?

Сказал он это так, что я не знал, шутит он или говорит всерьез. Но он засмеялся, и я тоже хотел засмеяться, только шутку не понял. Я чувствовал, что он специально так пошутил, чтоб я не понял. Мне было обидно: хотелось быть с Сергеем на равных, как с другом, а он, похоже, смеялся не над своей шуткой, а надо мной.

Видя, что я огорчен, Сергей попытался загладить обиду и стал расспрашивать про супермаркет.

— Иногда мы ходим в другой, но он не такой хороший. Там нет того, что показывают по телевизору. А в хорошем супермаркете все можно найти.

 

В автобусе, по дороге домой, я показывал достопримечательности — вехи нашей новой жизни. Чтобы компенсировать унылость пейзажа, я жестикулировал и подпустил оживления в голос. Я чувствовал себя обязанным, как гид, показать Сергею что-то интересное. На северной окраине, где селились русские эмигранты, показать было особенно нечего: коричневые многоэтажки, торговые ряды не первой свежести. Я упирал на личную связь с каждым обыденным местом, чтобы как-то оправдать разговор о них. «Канадиан тайр» — здесь мне купили велосипед; банкетный зал «Русская Ривьера» — здесь отец отмечал свой день рождения; кулинария «Волга» и еще одна — «Одесса», продовольственный магазин — здесь я играл в видеоигры; моя школа; моя хоккейная площадка; футбольные поля, где я играл. Сергей смотрел и кивал. Я болтал и болтал, хотя понятно было: то, что я показываю, и то, что он видит, — совсем не одно и то же.

Когда автобус подъехал к нашему дому, я с облегчением умолк. Мы вошли в холл, и я открыл дверь собственным ключом. Мать уже ждала нас наверху. Впервые за эти месяцы она подкрасилась и, похоже, надела новое платье. В столовой стояла ваза с цветами. На журнальном столике — ваза с желтым виноградом. И еще одна ваза с разными русскими конфетами: «Каракумы», «Белочка», «Мишка косолапый». При виде Сергея лицо ее осветилось искренней радостью. Я невольно отвернулся. Меня удивила собственная реакция — ведь столько месяцев мы мучились. Я месяцами молился, чтобы она выздоровела, но при виде ее ликования ощутил себя каким-то соглядатаем. Такое чувство я испытал однажды, случайно увидев через дверь, как она раздевается в кабинете врача. Сейчас, как и тогда, инстинкт не велел мне видеть наготу матери.

На нашем зеленом «понтиаке» она повезла нас в хороший супермаркет, а оттуда в торговый центр, где Сергей купил себе и нынешней своей подруге синие джинсы. А еще по моей рекомендации он купил рубашки с логотипом «Поло», в то время пользовавшиеся популярностью. И, несмотря на протесты матери, купил по рубашке отцу и мне.

— Беллочка, не забывай: ты встаешь утром, садишься в машину, едешь в магазин и можешь купить что угодно. В Риге теперь люди встают в очередь только за разрешением встать в очередь.

Я был благодарен матери за то, что она не стала ему противоречить: мы с ней оба знали, что рубашкой за пятьдесят долларов можем обзавестись только в одном случае: если за нее заплатит Сергей.

 

Из Конференц-центра отец вернулся вечером в радостном возбуждении. Он стал свидетелем двух мировых рекордов. Один установил знакомый советский штангист. Отца взбудоражила близость к его прошлой жизни. Он повидал старых приятелей. Его узнавали. Он провел несколько часов с Григорием Зискиным, и они выпили у Григория в номере. Григорий рассказал ему динамовские сплетни. Кого повысили, кто вышел на пенсию. Политика начальства. Перспективные спортсмены. Григорий был горд тем, что в сборной — три штангиста рижского «Динамо». В весе Сергея появился молодой штангист по фамилии Крутов, многообещающий. В прошлом году брал серебро, после Сергея. Золотой и серебряный медалисты создали Григорию отличную репутацию в Комитете. По слухам, его могут перевести в Москву на должность в армейском клубе.

Отец принес мне чудесный сувенир — плакат с автографами советской сборной. А мы с мамой преподнесли свой сюрприз — рубашку с логотипом «Поло». Мы с отцом примерили рубашки прямо в гостиной. Он сказал, что даже не представляет, куда ее носить. У него была куча рубашек. И у меня тоже, но теперь мне казалось, что есть только одна.

Кроме плаката отец добыл еще билеты на завтра для меня и матери. Мать была уже вся в заботах о званом ужине и боялась, что не сможет пойти, притом что ей очень хотелось увидеть, как выступит Сергей. У меня же дел не было. Завтра была суббота. Ни школы, ни домашних заданий. Ничто не помешает мне увидеть Сергея на помосте.

 

В Конференц-центре поставили десятки стоек с балками и настелили помост. На краю его стоял длинный стол коллегии. Судей было трое, включая отца. Перед каждым — черный электрический ящичек. Ящички были соединены с демонстрационным табло. На ящичке — две кнопки, одна для засчитанной попытки, другая — вес не взят. Перед началом отец разрешил мне посидеть в его кресле и понажимать кнопки. В это время подошел Григорий Зискин. Его я слабо помнил, в отличие от Сергея он не часто бывал у нас дома. Он был другом отца и партнером, но в его манере держаться было больше деловитости, чем открытости: он выглядел постоянно раздраженным.

По просьбе отца он отвел меня за сцену, чтобы я посмотрел, как разогреваются штангисты. Отец любил наблюдать за этим в Риге. Ему нравилась энергия разминочного зала. Но теперь, будучи судьей, он не мог допустить, чтобы в его поведении усмотрели хотя бы тень некорректности или пристрастности. Оставив отца просматривать бумаги, я прошел с Григорием за тяжелый занавес туда, где раздавался грохот железа и кряхтение.

Став сбоку, я наблюдал за сценой, которая вспомнилась с первого взгляда. Разминочный зал был очень большой, размером со школьный физкультурный зал. Он был полон движения. Тренеры со своими подопечными расположились отдельными группками. Команды можно было отличить по цвету адидасовских тренировочных костюмов. Кто-то из штангистов еще был в костюме, другие разделись до трико. В одном углу тренеры бинтовали колени атлетам, в другом стояли массажные столы. В середине зала пол был застлан фанерой. Там лежали штанги и стояли банки с магнезией. Я увлеченно следил за тем, как штангисты захватывают руками магнезию, наносят ее на грудь и плечи. Ради одних этих манипуляций с белым порошком стоило стать штангистом.

У Григория были важные дела, он оставил мне пластиковую карточку «Пресса» и велел не баловаться. Я мог торчать там сколько угодно, пока меня не попросят оттуда. А Григорий направился к советской команде — там Сергей разминался рядом с молодым светловолосым штангистом. Отовсюду неслись натужные выдохи, лязг железа о железо, стук железа о дерево. Я бродил по залу, но никто не обращал на меня внимания. В конце концов я остановился неподалеку от центра зала и стал смотреть, как они поднимают тяжелые вещи, готовясь к тому, чтобы поднять очень тяжелые.

 

Состязание длилось несколько часов. Отец добыл для меня место впереди, чтобы не заслоняли вид головы взрослых. Весовая категория Сергея была одной из последних в расписании. Пока он сам не вышел, я большей частью наблюдал за отцом. Там, на помосте, рядом с другими судьями, он был очень похож на свое старое фото в удостоверении Федерации.

Соревнования в наилегчайшем весе проходили во второй половине дня. Почти сразу стало ясно, что соревнуются за первенство всего двое: Сергей и блондин Крутов. В первых же своих подходах они взяли на несколько килограммов больше, чем остальные участники. После этого борьба шла только между ними. У меня на глазах Сергей превзошел свой мировой рекорд в рывке. Крутов вырвал столько же. Одним слитным движением они подняли с помоста штангу почти вдвое тяжелее собственного веса.

Когда дело дошло до толчка, Сергей пропустил начальный вес и наблюдал, как Крутов сравнялся с его мировым рекордом. Чтобы догнать Крутова, у Сергея было три попытки. Крутов молча ждал за кулисами. Я сидел на руках и наблюдал, как у Сергея срывается первый подход и через несколько минут — второй. Оба раза, подсев под штангу, он брал ее на грудь, но вытолкнуть не мог. До последней попытки мне даже не приходило в голову, что он может проиграть. Но когда он натирал руки магнезией перед последним подходом, я не только подумал, что проиграть может, но и почувствовал, что проиграет. Я оглянулся на зрителей вокруг и увидел, что они тоже это поняли. Похоже было, понял и сам Сергей. Он расхаживал по помосту, пока почти не истекло время, отпущенное на попытку. Я смотрел, как прыгает секундная стрелка на громадных часах позади него. Чтобы продолжать борьбу, он должен был повторить свой мировой рекорд. И когда это не удалось, когда он не сумел успокоить штангу над головой, когда загорелись красные лампочки у всех трех судей — включая отца, — меня затошнило. Я смотрел, как Сергей обнимает Крутова, потом — как Крутов Сергея, и во рту у меня стоял вкус яиц, съеденных на завтрак, — пока я его не проглотил.

 

После церемонии награждения мы с отцом подошли к Сергею. Он стоял чуть в стороне от Григория, Крутова и остальной советской команды. При виде нас он натянуто улыбнулся. Отец поздравил его, Сергей поднял свою серебряную медаль на ленте. Потом снял ее с шеи и дал мне подержать, по-прежнему улыбаясь.

— Серебро. Не золото. Но и оно на улице не валяется. — Сергей оглянулся на Григория, обнявшего за плечи Крутова. — Не забудь поздравить товарища Зискина с новым замечательным успехом «Динамо». Первое и второе место. И какая ему разница, что первый стал вторым, а второй первым?

 

Мать приготовила большой изысканный ужин. Там были салаты, и холодный борщ, и копченая щука, и копченый сиг, и телячье жаркое, и чай, торт, мороженое на десерт. Она накрыла на пятерых, выставила хрустальные бокалы и свой лучший фарфор. Я надел новую рубашку «Поло». Отец рассказывал забавные истории о нашем иммигрантском житье в Италии. Они с Григорием вспоминали своих ребят-культуристов. Кто остался в Риге, кто теперь в Торонто, от кого приходят письма из Нью-Йорка и Израиля. Мать спрашивала о своих подругах. О других евреях, которых Григорий мог знать, хотя его с моей матерью разделяло целое поколение. Даже я рассказывал о своей еврейской школе, о том, какие машины у моих однокашников. Только Сергей не участвовал в беседе. Он слушал разговоры и пил. Отец выставил бутылку водки, и после положенных тостов Сергей один продолжал обращаться к бутылке. Когда там оставалось совсем чуть-чуть, он вдруг повернулся к Григорию и обвинил его в том, что он строит против него, Сергея, козни. Он знает, что Григорий хочет рекомендовать, чтобы его вывели из сборной.

— Хочешь вышибить меня на улицу. На родные наши просторы. Чтобы я кусочничал всю оставшуюся жизнь. Он затащит меня обратно только с пулей в голове.

Сергей все добавлял и добавлял, хотя глаза у него уже слипались.

— Роман, ты правильно сделал. Свалил из этого кладбища. Теперь можешь надеяться на нормальную жизнь. А нам на что надеяться? На какую жизнь, Григорий Давыдович, гэбэшный ты прилипала?

После очередной рюмки голова Сергея стала клониться к тарелке, и отец помог ему подняться из-за стола. Закинув руку ему на плечо, Сергей доплелся до моей спальни и повалился на кровать. Папа закрыл за ним дверь и вернулся к столу. Он устало опустился на стул. Опустился тяжело и снова стал похож на прежнего папу.

Пока мать разливала чай, Григорий признался отцу, что Сергей скорее прав, чем не прав. Но отец и сам это прекрасно знал. Карьера штангиста — пять, может быть, семь лет. После он будет неплохо устроен. Должность в «Динамо». Денежная работа в таможне. Или тренерская, или конторская — перекладывать бумаги с одного края стола на другой. Все, что есть сейчас у Сергея, останется при нем. Трехкомнатная квартира, машина с гаражом, и зарплата будет приличная. А что страна превращается в колоссальный горшок с дерьмом — это другая история. Отец поступил гениально, уехав, — это факт. Григорий макнул печенье в чай и сказал, что ему тоже надо было уехать, когда была возможность. Теперь поздно.

Отец посмотрел на маму и ответил не сразу.

— Гриша, не обманывай себя. Я часто думаю о том, чтоб вернуться.

— Ты с ума сошел? Посмотри, как ты живешь. Выйди на улицу. Я видел нищих в «ливайсах» и адидасовских кроссовках.

— Половину времени я боюсь, что стану одним из них.

— Брось. Рома, я знаю тебя тридцать лет. Не надо ради меня врать.

— Я не вру. Каждый день — это борьба.

— Слушай, я не слепой. Я видел твою машину. Я вижу твою квартиру. Я вижу, как ты бьешься. Поверь, твой худший день лучше моего лучшего.

 

Я оставил родителей с Григорием и пошел в свою спальню. Я мог дойти туда вслепую, однако подождал, когда глаза привыкнут к темноте. Сергей распростерся на моей кровати, ноги его только чуть-чуть торчали за край. Я подошел и встал над ним. Слушал, как он дышит, и пытался определить, как выглядит его тело под пиджаком. И снова удивлялся, какой он маленький. Я наклонился, чтобы получше разглядеть его лицо. Я не огорчался, что он занял мою кровать, хотя непонятно было, где мне спать, если он останется. Вдруг он открыл глаза — я чуть не вздрогнул.

— Ну, парень, и что же ты увидел?

Он сел и оглядел меня. Он потрогал мои плечи и руки, помял, проверяя на твердость.

— Сколько раз можешь отжаться?

— Двадцать пять.

— Двадцать пять? Всего?

— Наверное.

— Для такого парня, как ты, меньше пятидесяти — позор.

Он слез с кровати и опустился на колени. Похлопал ладонью по полу рядом с собой.

— Ну-ка, давай.

Я медлил, и вдруг он выбросил руку и ухватил меня за новую рубашку «Поло». Я услышал, как треснула ткань, и две пуговицы отлетели на пол.

— Поехали. Оба. Пятьдесят раз.

Сначала я успевал за ним, но не выдержал темпа. Я боялся отстать — не знал, что еще он может со мной сделать. Но он лишь продолжал отжиматься, сам вел счет и не обращал на меня внимания. Когда он закончил, остановился и я.

— Видал, как приятно?

Я кивнул.

Сергей посмотрел на мой будильник. Шел одиннадцатый час.

— Смотри, позднота какая. Тебе разве не пора спать?

— Да нет. Иногда я в одиннадцать ложусь.

— В Риге у тебя было строго: девять, и никаких. Помнишь, тебе нравилось, когда я укладывал тебя спать?

— Помню.

— Это не так уж давно было.

— Да.

— Давай в постель.

— Да нет. Мне еще рано.

— В постель, в постель.

Его тон не предполагал торговли. Я скинул туфли и поднял покрывало.

— Так.

Сергей присел перед кроватью и взялся за деревянную раму.

— Устроился?

— Да.

С искаженным лицом он поднялся из приседа; кровать сопротивлялась, скребла по стене, но оторвалась от пола. Поначалу она кренилась, и я схватился за борта; но Сергей ее выровнял. Он смотрел на меня с победоносной улыбкой. Я услышал, как позади него открылась дверь, и узнал папины шаги. И еще чьи-то. Мамины, Григория.

— Ну, парень? Кто самый сильный человек в мире?

Я смотрел на отца за спиной Сергея и ждал, что он сейчас сделает. Мама шагнула к нам, но отец ее удержал.

— Сережа. Сережа Федоренко.

— Неправильно. Это вчерашний ответ.

Он засмеялся и повернул голову к Григорию.

— Так или нет, Григорий Давыдович?

— Опусти его, идиот.

Сережа издал странный звук, среднее между смешком и кашлем. Он бережно опустил кровать на пол и сам повалился вслед за этим. Григорий и отец двинулись было к нему, Григорий протянул к нему руку, но Сергей яростно ее отбил.

— Не смей до меня дотрагиваться, сука.

Григорий отступил. Отец осторожно взял Сергея за подмышки и помог встать. Сергей покорно обхватил его рукой за плечи.

— Роман, ты единственный человек на свете, кому было на меня не насрать. И мы больше никогда не увидимся.

Неверными шагами отец увел Сергея в коридор. Я слез с кровати и стал в дверях. Григорий вслед за отцом и Сергеем дошел по коридору до входной двери. Мама стояла рядом со мной.

Отец предложил отвезти их или вызвать такси.

Григорий помотал головой и улыбнулся знакомой советской улыбкой.

— Зачем? Ты что, забыл? Внизу всегда ждет машина.

Все так же держась за отца, Сергей дал довести себя по коридору до кабины лифта. Григорий попрощался с мамой, и она закрыла за ним дверь. Я подошел к окну в моей спальне и ждал. Внизу, возле темного седана стоял и курил какой-то человек. Через некоторое время, чуть дольше того, что требовалось лифту для спуска в холл, на стоянке появился отец с повисшим на его плече Сергеем. За ними — Григорий. Стоявший у машины открыл заднюю дверь, и отец поместил Сергея на сиденье. Потом он пожал руки Григорию и другому мужчине. Когда отец направился обратно к дому, тот, другой, открыл водительскую дверь. Света из кабины хватило, чтобы я узнал распухшее лицо.

Перевод с английского Виктора Голышева

 

Зверь ты, не иначе

 

В Вене, на вокзальной платформе, мама и тетя не позволили нам с двоюродной сестрой попрощаться с бабушкой и дедом. Через окно купе мы смотрели, как они сходят с поезда и вслед за израильским представителем идут к поджидающему их автобусу. Автобус держал путь в аэропорт, где стоял наготове самолет авиакомпании «Эль-Аль». Мы держали путь в другое место. Куда именно — в Австралию, Америку, Канаду, — мы еще не знали, но точно не в Израиль. Мы с мамой, тетей и сестрой плакали, а отец и дядя не сводили глаз с израильских представителей. А ну как те станут прочесывать купе? Едва обнаружится, что в одном из автобусов находятся наши близкие родственники, пойдут вопросы: «Почему мы не едем всей семьей? Почему отказались от израильских виз? Почему проявляем черную неблагодарность по отношению к Государству Израиль, которое, в конце концов, и дало нам шанс вырваться из Советского Союза?»

В ответ на эти вопросы у отца и дяди имелось одно возражение: 150 миллионов сердитых арабов.

А вот мой дед, сионист с младых ногтей, против арабов не возражал. Еще в Риге, пакуя чемоданы, он решил, что не станет мотаться вслед за нами по земному шару. В Израиле его хотя бы ждала крыша над головой. А еще в Израиле, окруженном 150 миллионами сердитых арабов, хотя бы не придется ломать голову, кто здесь враг.

Перед самым отъездом всплыл и такой расхожий довод:

Дед. Там меня, по крайней мере, не будут называть поганым евреем.

Отец/Дядя. Верно. Там тебя будут называть поганым русским.

Дед. Пусть. Зато там, куда едете вы, вас будут называть и так и эдак.

Поганым евреем меня никто не называл, а вот «поганый русский» в последнее время проскакивало. Особенно в нашей еврейской школе. Не то чтобы очень часто, но под этим предлогом можно было попытаться убедить родителей перевести меня в нормальную государственную школу.

Всерьез я развернул эту кампанию в седьмом классе. Годом ранее мы наконец перебрались из многоквартирного жилья в дом на две семьи. С точки зрения географии мало что изменилось: если высунуться в окно, можно было увидеть наше прежнее обиталище, — зато теперь у нас имелся двор с подъездной дорожкой, гараж для моего велосипеда и устланный ковром подвал. Но главное — соседи. Напротив, в таком же доме, купили жилье дядя с тетей. Прочие дома населяли другие русские, сумевшие наскрести денег на первоначальный взнос. Я свел дружбу с детьми из этих семей: Евгением, Борисом, Алексом, Вадимом Большим и Вадимом Маленьким. По вечерам и выходным мы шатались по округе, колошматили мячом о стену, гоняли в уличный хоккей, подворовывали мелочевку из круглосуточного корейского магазина и доводили Толстую Ларису, местную потаскушку.

Мои новые друзья были сплошь евреи, но когда мать вставила в рамку мой портрет с бар мицвы, на котором я был снят в белом смокинге, они вызвали меня на улицу, скрутили и так отдубасили по плечам, что я не чувствовал своих рук.

 

Мать была категорически против того, чтобы я бросил еврейскую школу. Не только из боязни огорчить дедушку, но и в силу собственных глубочайших убеждений. Мы ведь не просто так уехали из Советского Союза. Мать была уверена, что Канада даст мне то, чего никогда не смогла бы дать Латвия. И считала, что я должен ходить в еврейскую школу, пока не пойму, что значит быть евреем.

Отец, я знал, был скорее на моей стороне. Несколько лет еврейская школа давала мне, в числе прочих малоимущих русских евреев, специальную дотацию на обучение, но когда мы купили дом, субсидии прекратились. И хотя мать устроилась на хорошую работу, а отцовский бизнес шел в гору, каждый раз, когда я принимался ныть насчет школы, на лице родителя читалось раздражение.

— Язык он знает. При желании прочтет любую молитву. Ну, хочется ему уйти — может, пусть и уходит?

— Возьми деньги из моей зарплаты.

— Я ни слова не сказал про деньги.

— Возьми деньги из моей зарплаты.

— Ты ведь хотела переделать кухню. Это тоже из твоей зарплаты.

— Если надо выбирать, перебьюсь без кухни.

Мать была непреклонна. Никакие уговоры не действовали. И вот в апреле, аккурат после Песаха, Джерри Акерман по моей милости угодил в больницу.

 

Отец почти всегда по пути в офис завозил меня в школу на своем красном «вольво» 1970 года выпуска. В пятницу, после спортзала, Джерри Акерман подколол Солли Бирнбаума: мол, пенис у него маленький и безволосый, — и Солли расплакался. У толстенького Солли были сросшиеся пальцы на ногах, и его доводили до слез в конце каждого урока физкультуры. Раньше я никогда его не защищал, но тут воспользовался удобным случаем.

— Акерман, с таким ощипанным членом, как у тебя, я бы помалкивал.

— Тебе-то что до моего члена, педик?

— Акерман был уверен, что у него на лобке дебри, а пошел отлить — и они осыпались.

— Катись ты, Берман, к чертовой матери, вместе с красным драндулетом своего папочки.

В кабинете у раввина Гурвича доктор Акерман заявил, что я так сильно ударил Джерри головой о стену, что у мальчика случилось сотрясение мозга. Джерри, заявил он, за ночь три раза вырвало, и его в два часа ночи пришлось везти в больницу. «Что за моральный урод, — вопрошал доктор Акерман, — что за зверь способен на такое?» Я упорно молчал, и мать вместо меня принесла извинения доктору Акерману, миссис Акерман и, конечно, Джерри.

Нас с ней уже не в первый раз вызывали к Гурвичу. С того момента, как мы переехали, я нарочно вел себя, как придурочный. В школе взял себе за правило выискивать в коридорах, к чему бы прицепиться, и сразу бил кулаком в лицо. Недели за три до стычки с Акерманом я подрался с двумя восьмиклассниками. Из-за кашрута приносить в школу к обеду мясо запрещалось. Другие ученики приносили из дома кто тунца, кто арахисовое масло, но почти все русские — и я в их числе — неизменно заявлялись с венгерской копченой салями, болонской колбасой и жареной индейкой. У наших матерей не укладывалось в голове, как в стране, где в изобилии копченое мясо, можно довольствоваться арахисом. В общем, я и так переживал из-за своего обеда, а тут еще к моему столу подвалили два восьмиклассника и поинтересовались, вкусный ли у меня сэндвич со свининой.

За драку с Джерри Акерманом меня на два дня отлучили от школы. Гурвич в кратких выражениях дал понять, что это в первый и последний раз. Снова окажусь в его кабинете — и покину школу навсегда. Ударить человека головой о стену — надо ж было до такого додуматься! Если я подойду к Акерману ближе, чем на три метра, он за себя не ручается. Ты понял, спросил он. Мать ответила, что я понял. Он спросил, не хочу ли я что-нибудь сказать. А хотел я сказать вовсе не то, что он хотел бы услышать.

В машине по пути домой мать спросила, зачем я это сделал, а отец, вернувшись с работы, чуть не поднял на меня руку.

— Думаешь, самый умный? Что, по-твоему, будет, если тебя исключат? Хочешь остаться на второй год? Мы заплатили за твою учебу вперед, до самого лета.

Бориса, Алекса и Евгения, когда я им рассказал, эта история не впечатлила.

— Поздравляем, ты самый большой крутыш в еврейской школе.

Я вернулся в школу на той неделе, когда праздновался День памяти Холокоста — или День Холокоста, как мы сокращенно его называли. Он входил в череду мероприятий — от Рош а-Шана в сентябре до Дня независимости Израиля в мае, которые вехами размечали школьный год. На Хануку школу заваливали пончиками с джемом, а на уроках труда нас припрягали мастерить мечи и щиты из папье-маше; на Пурим все наряжались в карнавальные костюмы, смотрели представление и улюлюкали, когда злодея Амана и десять его злодеев сыновей вешали; на Песах каждый класс проводил предварительно седер и ходил на экскурсию в булочную, где выпекали мацу; на День независимости Израиля мы в сине-белых одеждах маршировали по двору, махали флагами и распевали «А-Тикву», национальный гимн.

С Днем Холокоста дело обстояло иначе. К нему готовились заранее. Длинный подвал, от спортзала до бассейна, превращался в музей. Из кладовок доставали снимки на картонных подложках — фотокопированные паспорта евреев, архивные фотографии, на которых были сняты евреи в фургонах для скота; евреи, умирающие от голода в гетто; голые украинские евреи, стоящие на краю свежей траншеи и ожидающие своей участи; евреи, поверх колючей проволоки тянущие руки к избавителям; печи; чертежи газовых камер; изображения пустых жестянок из-под «Циклона-Б»[1]. На других кусках картона были наклеены листки с песнями, написанными евреями в гетто и лагерях. Карандашные рисунки детей-узников Терезиенштадта. Плюс большая карта Европы с разноцветными кнопками и подробными статистическими выписками. Чей-то дед передал в дар музею свою полосатую робу из Освенцима, чья-то бабушка пожертвовала кофту с желтой звездой. Имелись и скульптуры. Коленопреклоненная бронзовая женщина с младенцем на руках. Жестяная копия того лозунга, что висел над воротами Освенцима, — «Arbeit Macht Frei»[2]. Пламенеющие звезды Давида, груды туфель, бюсты печальных бородатых польских раввинов. В центре прохода располагалась большая менора, а вдоль стен стояли в ряд небольшие поминальные свечи — по одной на каждую европейскую страну. В День Холокоста все лампочки в подвале были погашены, и мы передвигались в неверном свете свечей.

За проведением Дня Холокоста следил лично раввин Гурвич. Отец Гурвича прошел концлагерь и как раз в тот год издал книгу своих воспоминаний. Предполагалось, что все должны ее купить. Когда пришел тираж, Гурвич водил отца по классам и старик подписывал экземпляры. Насколько Гурвич был представителен — мрачный, неулыбчивый, сердито изрыгающий слова, настолько отец его был тщедушен и тих. Зайдя в наш класс, старик уселся за учительский стол и, благодушно улыбаясь, украсил каждый экземпляр своей книги двойным наказом: «Захор; аль тишках!» — «Помни, не забудь!»

Все два дня своего отлучения я провел в мечтах о том, как убью Гурвича и Акермана, однако, вернувшись в школу, избегал с ними встреч. Гурвича избегать было легко. Помимо Дня Холокоста, он интересовался преимущественно дисциплиной и на людях показывался редко, разве что вызывал кого к себе в кабинет. Акерман же был вездесущ. У нас с ним был всего один общий урок — физкультура, но утром, доставая из шкафчика учебники, я видел его ухмыляющуюся физиономию, за обедом даже из другого конца кафетерия слышал, как он подговаривал ребят против меня, а на перемене он первым кинулся гонять в футбол теннисным мячом, так что мне было уже не поиграть.

 

В День Холокоста нас по очереди, классами, водили в подвал. Подвал был длинный, и, если построиться аккуратными рядами, вполне можно было туда вместиться. Гурвич вызывал классы по школьному радио, и вслед за учителями мы спускались вниз. Мы шли молча, и так же молча заходили внутрь. Одни начинали плакать еще по пути туда, другие — войдя в сумрачный подвал и увидев развешанные по стенам фотографии. Гурвич поджидал нас у меноры. За последним вошедшим закрылись двойные двери, и все замерли в ожидании, когда Гурвич начнет. Помещение было очень гулким, и пока Гурвич держал нарочитую паузу, со всех сторон слышались сдавленные рыдания; из-за бассейна по соседству и отсутствия окон было душно и пахло хлоркой.

Гурвич начал службу с рассказа о шести миллионах, о зверствах фашистов, о том, как на протяжении всей истории угнетали евреев. Мощный его голос заполнял все пространство, а когда он затянул «Эль мале рахамим», его голос пробрал меня до самого нутра, где, по словам матери, у меня имелась так называемая «еврейская душа». Гурвич пел: «Б-же милосердный, обитающий высоко, дай обрести покой, уготованный на крылах Шхины». Его хрипловатый баритон сочился горем, и казалось, что это поет не он, это поют те шесть миллионов. Каждый звук, исходивший из его горла, был наполнен глубоким смыслом. В этих нотах изливался наружу горестный плач многих поколений. Удивительно, как Гурвич удержался, чтобы не заплакать, — так он пел.

Когда Гурвич кончил молиться, мы медленно двинулись вдоль мемориала. Я остановился у фотографии восстания в Варшавском гетто, потом у портрета Мордехая Анелевича, вожака еврейского Сопротивления. Рядом со мной возник Акерман. А с ним два его два дружка, и я повернулся на них посмотреть.

— Че пялишься, дурья башка?

Я отвернулся. И только, решив не обращать на них внимания, сделал шаг, как вдруг ощутил тычок в спину и полетел носом вниз. Мне удалось ухватиться за стену. Руками я вполне аккуратно впечатался в детский карандашный рисунок, а вот ногой случайно толкнул поминальную свечу Чехии. При звуке бьющегося стекла все застыли. Обернувшись, я увидел, что Акерман хихикает. Посредине между нами стоял его друг Мэтью Вайс. Вайс был крупнее Акермана, и я не сомневался, что толкнул меня именно он. И бессознательно на него ринулся, повалив на пол. Оседлал его и стал душить, а Гурвич схватил меня сзади за рубашку и стал оттаскивать. Но я крепко держал Вайса за горло. Так что когда Гурвичу все же удалось отволочить меня в сторону, Вайс лежал на полу и дрожал всем телом.

Класс продолжал осмотр мемориала, а я ждал наверху в кабинете Гурвича. И ждал до тех пор, пока через мемориал не прошел шестой класс, лишь тогда Гурвич вернулся.

Сидел я с полчаса, может, дольше. Воображал грядущие ужасы. Представлял реакцию матери и, еще того хуже, реакцию отца. О случившемся я не жалел, но меня подташнивало от страха, что пропадет столько родительских денег.

Вернувшись наконец в кабинет, Гурвич не стал садиться. Не глядя в мою сторону, он велел мне встать с этого чертова кресла и идти вниз. Ничего там не трогать, стоять на одном месте и никуда не уходить до его прихода.

Внизу я стал ждать Гурвича у меноры. Просто не знал, где еще можно было встать. Где бы мое пребывание тут показалось Гурвичу наименее оскорбительным. Пристроился рядом со снимком, с которого смотрели лежащие на нарах евреи, но интуитивно почувствовал, что Гурвича это разозлит. Перешел к скульптурам — то же самое. Найти бы такую покаянную позу, чтобы он смягчился и не стал меня отчислять.

Я водил пальцем по чеканке на меноре, когда двойные двери распахнулись и вошел Гурвич. Очень медленно, словно не зная, с чего начать, он направлялся ко мне. Я отдернул руку.

— Почему все это ничего для тебя не значит, Берман? Скажи мне.

— Оно значит.

— Значит? И именно поэтому ты в День Холокоста налетаешь на другого еврея здесь, в таком месте? Так ты демонстрируешь свое отношение?

Его голос окреп.

— Именно поэтому ты так себя ведешь перед лицом погибших? Зверь ты, не иначе.

— Вайс толкнул меня на стенку.

— Вайса по твоей милости пришлось отправить домой, так что о нем даже не заикайся. Не Вайс душил еврея в мемориале, посвященном Холокосту.

Я молчал. Гурвич подергал себя за бороду.

— Взгляни вокруг, Берман, что ты видишь?

Я взглянул.

— Холокост.

— У тебя это вызывает какие-нибудь чувства?

— Да.

— Да? Правда?

— Да.

— Не верю. Ничего ты не чувствуешь.

Он положил руку мне на плечо. Придвинулся ближе.

— Берман, даже фашист не поступил бы так, как поступил сегодня ты. Какие уж тут чувства.

— Я не фашист.

— Ах, не фашист? А кто тогда?

— Еврей.

— Что?

— Еврей.

— Не слышу.

— Я еврей.

— Что ж ты шепчешь, Берман? Кроме нас тут никого. Не стесняйся, скажи как следует.

— Я еврей, — сказал я своим туфлям.

Он схватил меня за плечо и развернул. Я мнил себя отморозком, которому море по колено, но когда Гурвич меня тряхнул, вдруг осознал, что мое плечо — это плечо мальчишки, а его рука — это мужская рука. Он почти в упор заглянул мне в лицо, вынуждая смотреть ему в глаза. От его бороды слабо пахло мускусом. И я впервые в жизни чуть не заревел.

— Скажи так, чтоб тебя услышали мои дядья в Треблинке! — потребовал он.

И еще крепче, до боли, сжал мое плечо. Мне казалось, сейчас он меня ударит. Меньше всего в этот миг мне хотелось расплакаться, поэтому я расплакался.

— Я еврей! — крикнул я ему в лицо.

Голос отразился от стен, скульптур, картин, свечей. Своим криком я жаждал его уничтожить, но он лишь кивнул. И не ослаблял хватку до тех пор, пока я не начал захлебываться слезами. Мое плечо ходило ходуном под его ладонью, я всхлипывал самым позорным образом. Наконец Гурвич меня отпустил и отстранился. И мне сразу же захотелось, чтобы он положил руку обратно. Я стоял посредине прохода и дрожал. Хотелось сесть на пол, прислониться к стене — сделать что угодно, лишь бы не стоять вот так и не видеть, как Гурвич качает своей раввинской головой. Потом он перестал качать головой, повернулся и пошел прочь. Шагнув за порог, Гурвич не спешил закрыть дверь, вместо этого он посмотрел на меня (я так и остался стоять где стоял).

— Берман, — сказал он, — может, теперь ты понял, что значит быть евреем.

Перевод с английского Олеси Качановой

 добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1].      «Циклон-Б» — пестицид, использовавшийся в концентрационных лагерях для уничтожения клопов — и людей. — Здесь и далее прим. перев.

 

[2].      «Труд освобождает» (нем.).