[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2013 ШВАТ 5773 – 2(250)

 

исроэл-иешуа зингер

 

О МИРЕ, КОТОРОГО БОЛЬШЕ НЕТ

 

Перевод с идиша Игоря Булатовского

под редакцией Валерия Дымшица

Я В ПЕРВЫЙ РАЗ ЕДУ НА ПОЕЗДЕ, И СО МНОЙ ПРОИСХОДЯТ ВСЯКИЕ ЧУДЕСА

Для нас — меня и моей старшей сестры — было великим событием, когда мама летом отправлялась с нами в Билгорай навестить своих родителей.

Причин для поездки было несколько. Во-первых, маме хотелось повидаться с семьей; во-вторых, ей хотелось на время избавиться от своего одиночества в Ленчине; в-третьих, такое путешествие было выгодно при нашей бедности. Мама обычно проводила у деда несколько месяцев, а папа мог сэкономить часть своей платы в четыре рубля в неделю и заплатить долги, сделанные за зиму.

Кажется, папа ничего не имел против нашего отъезда. Ему слишком тяжело давались и заботы о заработке, и вечные мамины попреки из-за несданного экзамена. Ему хотелось хоть на несколько месяцев сбросить с себя это ярмо. Когда отец оставался один, местные хозяйки с удовольствием готовили и прибирали в нашем доме. Насколько они не могли сойтись с мамой из-за ее сдержанности и отчужденности, настолько же они симпатизировали отцу за его добродушие и открытость. Отец всегда ходил на торжества ко всем, кто бы его ни пригласил, даже к самым малопочтенным жителям Ленчина. Он со всеми беседовал, всем выказывал свою дружбу. И не для того, чтобы понравиться и добиться расположения, а вследствие своей безграничной простоты и добродушия. Люди платили ему той же монетой. Женщинам отец нравился еще и своей миловидностью и детской беспомощностью, и они готовили ему и присматривали за ним, когда мамы не было дома. Хасиды, которые при маме, происходившей из миснагидской семьи, чувствовали себя в нашем доме неуютно, в ее отсутствие устраивали в нем свои застолья. Трейтл-мануфактурщик и Мойше-Мендл-мясник, водившиеся с хасидами, варили на всю компанию каши и борщ с чесноком. Местный богач, реб Иешуа-лесоторговец, буквально затаскивал отца к себе домой каждую субботу и усаживал за стол на самое почетное место.

Мама знала, что оставляет папу в надежных руках, и поэтому почти каждое лето уезжала в Билгорай. Как только устанавливались погожие летние дни, она нанимала подводу, которая довозила нас до Вислы. Там мы переправлялись на крестьянской лодке на другой берег, где приставали пароходы, и на пароходе добирались до Варшавы. Оттуда ехали на поезде до Люблина или прямо до местечка Рейовец[1] Люблинской губернии, а уж оттуда тащились на повозке балаголы до Билгорая. В Билгорае, как в большинстве местечек Люблинской губернии, не было железной дороги из-за близости австрийской границы, так как царские генералы считали, что на случай войны с Австрией этой территории лучше оставаться без железных дорог. Поэтому дальше Рейовца поезда в Люблинской губернии не ходили. Дороги в Люблинской губернии, которую евреи называли «владениями царя нищих», были скверные, все в рытвинах и колдобинах, так что проехать по ним удавалось только чудом. Однако на все это я не обращал внимания и был на седьмом небе просто оттого, что мы едем.

Уже сам переезд от Ленчина до парохода стоил всех сокровищ мира. С детства я безумно любил лошадей. Запах конюшни был мне приятнее любых благовоний. И я просто дрожал от счастья, если мне удавалось погладить мягкие дрожащие лошадиные ноздри или перебрать пальцами гриву. Как только балагола подъезжал к нашему дому, я бросался к лошади, гладил и ласкал ее. Запах сена, которым были набиты сиденья, казался райским. Если нас вез Ицик-Самоволка, он не разрешал мне садиться рядом с ним на козлы и брать в руки вожжи, так как считал, что это не подобает сыну раввина. Если же балаголой был Гершл-скотник, толстый краснощекий молочник, он позволял мне править. Держать в руках жесткие кожаные вожжи, смотреть на лошадь, прядающую ушами, встряхивающую на бегу гривой, упряжью и хвостом, было слаще меда. Как хорошо было понукать лошадь свистом, когда она останавливалась, чтобы сделать по-маленькому, или подносить ей ведро воды, когда она хотела пить. Сколько жизни было в струйках воды, выливавшихся из мягких лошадиных ноздрей. Мама видеть не могла, как я радуюсь лошади, слышать не могла моего свиста, который, честно говоря, не очень-то у меня получался.

— Шие, стыдно! — одергивала она меня. — Ты ведь уже учишь Гемору…

Мне не было стыдно. Я был готов отдать все Геморы на свете за одно только ржание моей лошадки.

Местность, по которой шел песчаный польский шлях, была однообразной, равнинной, но мне она казалась самой прекрасной в мире. Вдоль дороги паслись коровы, по лугам скакали жеребята. На залитых солнцем полях трудились крестьяне. Мы приветствовали их громким польским благословением:

Шченшч Боже![2] («Бог в помощь!»).

А они отвечали:

Буг заплач![3] («Бог заплатит!»)

Красные платки на головах крестьянок, белые гуси, кудрявые овечки, пятнистые телята, собаки, птицы — все купалось в солнечных лучах. Над низенькими крестьянскими хатами, крытыми соломой, вились дымки. Во многих хатах оконные рамы были разных цветов. Даже пугала, стоявшие на полях, чтобы отпугивать ворон, казались мне очень красивыми. Только кресты с голым Йойзлом, украшенные увядшими цветами, и святые матери, стоявшие вдоль дороги, казались чуждыми истуканами в прекрасном Б-жьем мире.

— Мама, смотри! — показывал я пальцем. — Смотри, аист на одной ноге! Смотри, белочка скачет на дереве!

Мама смотрела большими серыми глазами, в которых вместо радости была печаль.

— А вы знаете, что когда-то, в Земле Израиля, до того, как был разрушен Храм, у нас были свои поля? Евреи пахали и сеяли, женщины пасли овечек… Наши праотцы и праматери были пастухами. Пастухами были и Моисей, и большинство евреев в Земле Израиля. Теперь гои живут каждый под своей лозой и под своей смоковницей, а мы, евреи, в изгнании и отданы, несчастные, на поругание народам…

Так говорила она с болью в голосе, и в ее больших серых глазах стояли слезы.

Никогда я не видел, чтобы мамины серые проницательные глаза были такими мягкими, как тогда, когда она, сидя на подводе, так красиво описывала нам поля и овечек Земли Израиля. Однако я не мог забыть о радости, переполнявшей меня. Вскоре мы останавливались в деревне Сенцемин, где жило несколько евреев, помещичьих арендаторов. Изголодавшись по общению с соплеменниками, они радостно встречали нас, расспрашивали о своей родне в Ленчине и подносили нам свежее молоко в глиняных крынках.

— Пусть ребецн с детьми выпьет на здоровье, — просили они. — Для нас честь принимать таких гостей…

Неспокойные воды Вислы, через которую мы переправлялись на лодке, отливали серебром. Мама начинала тихо бормотать молитвы всякий раз, когда крестьянская лодка кренилась или раскачивалась на волнах, а мне это жутко нравилось. Это напоминало рассказ из Пятикнижия о Чермном море, которое перешли евреи. Воодушевлению моему не было предела, когда мы наконец садились на пароход, полный разных людей, и гоев, и евреев. Уже через несколько часов становились видны высокие здания и мосты Варшавы. Наш пароход входил под мост. Меня охватывал страх, потому что издалека казалось, что пароход заденет его трубами. Но он проскальзывал под мостом, дрожавшим от движения фур, омнибусов, трамваев и людей. По берегам реки мы видели скакавших на конях черкесов, под ярким солнцем их длинные черные накидки и косматые шапки выглядели очень странно.

В первый раз, когда мы подъезжали к Варшаве, я слегка забеспокоился. Всегда, когда мы, мальчики, просились в Варшаву, взрослые говорили, что нам туда нельзя, потому что у ворот города стоит большая женщина, сделанная из железа, и каждый мальчик, который проходит мимо нее, должен ее поцеловать, и к тому же в неприличное место… Поэтому я все спрашивал маму, где железная женщина. Мама улыбнулась и сказала, что об этой женщине мальчикам рассказывают, чтобы они не просили взять их с собой. Я почувствовал облегчение. Когда мы сошли на берег и взяли дрожки до Надвислянского вокзала, я был буквально ошарашен красотой большого города и, не зная, на что смотреть раньше, вертел головой во все стороны. На вокзале была суета и давка. Люди толпились, толкались, кричали. Важно ходили огромные жандармы. Я дрожал от их взглядов. Особенно я боялся за свои льняные, торчавшие пучками пейсы, потому что случалось, что жандармы отрезали евреям пейсы, которые по закону было запрещено носить. Меня беспокоили не сами пейсы, которые мне не слишком-то и нравились, а то, что жандармы, по слухам, отрезали их не ножницами, а ножом, что было очень больно[4]. Однако жандармы не тронули мои пейсы. Мама приказала нам — мне и моей сестре — держаться за руки и ни на секунду не отходить от вещей, пока она будет стоять в очереди за билетами.

— Если кто-нибудь предложит вам на что-нибудь посмотреть или за чем-нибудь пошлет, не ходите, потому что в городе полно воров! — предупредила она. — И держитесь за руки, чтобы не потеряться в толпе.

Понятное дело, что я не мог удержаться и все-таки пошел осматривать все закоулки, невзирая на предостережения сестры.

В вагоне третьего класса было темно. Все толкались, запихивали поклажу, ругались. Жандармы и кондукторы сердились. Женщины постоянно теряли детей и кричали в истерике. Пассажиры старались занять сидячие места и верхние полки. Евреи и гои препирались из-за мест. Одетые на немецкий манер литваки[5], у нас таких никогда не было, таскали бессчетные чемоданы и чайники с кипятком. Женщины кормили грудью младенцев, ели сами. Евреи сразу же собрали миньен и стали молиться. Литваки играли в карты, пили чай и потешались над польскими «чмайерами»[6]. Те в ответ обзывали их «крестоголовыми»[7]. Моя мама всего этого терпеть не могла. А мне все доставляло столько удовольствия! Я не упускал возможности смотреть в вагонное окошко, за которым леса, поля, деревни, телеграфные столбы и крестьянские домишки уносились назад как сумасшедшие.

По дороге мама всегда ругалась с «погонщиками». «Погонщики» эти заключали сделку с кондукторами и требовали денег с пассажиров, которые ехали без билета. Один такой «погонщик» до сих пор как живой стоит у меня перед глазами. Это был человечек с бурой бороденкой, одетый в бурый халатик, поверх которого болталась бурая кожаная мошна. Этот бурый человечек все время торопливо протягивал свои поросшие бурым волосом руки, требуя денег.

— Отправляемся, отправляемся, по полтине с каждого, мужчины, женщины, што ка цаат, што ка цаат[8], — говорил он и собирал полтинники.

Громко пересчитав маму, сестру и меня, он потребовал заплатить полтора рубля…

— Поживее, тетенька, поскорее, што ка цаат, малахамовес[9] сейчас придет… Гони монету…

Когда мама показала ему билеты, свой полный и наши детские за полцены, человечек ее грубо обругал.

— Тоже мне, благодетельница фоньки-вора![10] — закричал он. — Не стыдно тебе! Отняла у еврея копейку…

Кондуктор, которого называли «малахамовес», злобно проштемпелевал наши билеты, но придрался к тому, что мы, дети, слишком велики для билетов за полцены…

Остальные пассажиры, не купившие билетов, его не интересовали. Неприятности были только у тех, кто прятался под скамьями. Мама всегда ворчала, что евреи не должны так поступать, потому что это некрасиво. Безбилетники смеялись над ней.

— Вы могли сэкономить пару рубликов, — заявляли они. — Фонька-вор не обеднеет…

Мама всегда предупреждала нас, чтобы мы никуда не уходили, держались за руки, а то потеряемся. Однако, несмотря на все ее предостережения, однажды мы все-таки потерялись. Я точно не помню, как это было, то ли мы пересаживались, то ли сломался паровоз, только вдруг все начали толкаться и куда-то бежать. Какой-то человек велел моей маме нести наши узлы, а сам взял нас, детей, на руки и протолкнулся в вагон. Когда поезд уже тронулся, мы огляделись и поняли, что мамы с нами нет. Сестра заплакала. Я не плакал, потому что мне не свойственно плакать даже в большом горе. Собрались люди и стали нас расспрашивать. На какой-то станции нас высадили из вагона и передали высокому жандарму. Я дрожал за свои пейсы и за свою жизнь, потому что с детства меня пугали полицейскими. Однако жандарм просто взял нас за руку и перевел через рельсы, над которыми мигали красные и зеленые огоньки. Потом он привел нас в комнату, где мужчины с металлическими пуговицами на одежде стучали по каким-то машинкам и часто упоминали мамино имя — Шева Зингер. Затем нас опять посадили в поезд. На какой-то станции жандарм высадил нас в темноту и стал кричать у параллельно стоящего поезда: «Шева Зингер! Шева Зингер!»

Вдруг мы увидели маму. Она обняла нас, плача и смеясь одновременно.

Добравшись до Рейовца, мы попадали в руки билгорайских балагол. Целое войско евреев с кнутами в руках набрасывалось на нас. Они рвали у нас из рук наши узлы, и каждый тянул в сторону своей буды.

— Когда едем? — спрашивала мама.

— Вот только напоим лошадей — и гайда! — заявляли балаголы, забрасывая наши узлы в буду, которая была уже битком набита тюками и мешками, бочками и бочонками.

— Пойдемте, дети, в заезд[11], — говорила мама, не веря обещаниям балагол поехать, как только они напоят лошадей.

На постоялом дворе толпились люди, которых никто не спрашивал, кто они такие и чего они хотят. Кто-то раздувал голенищем дымящийся самовар. Мама спросила какую-то тетку, нельзя ли достать для нас горячей еды. Тетка, кормя ребенка грудью, ответила, что если мы хотим бульона, то можно послать за шойхетом и зарезать для нас курицу.

— У вас довольно времени, — успокаивала она. — Они до захода солнца с места не сдвинутся…

Она не обманула. Балаголы продолжали грузить все новые и новые мешки, тюки и бочки. Потом они бежали за пассажирами, снова уходили и возвращались. Потом им надо было перековать лошадь, у которой ослабла подкова; поправить упряжь; все перевязать, упаковать и перепаковать. Буда была длинная, высокая, вся залатанная, увешанная ведрами и фонарями и до того набитая, что казалось, будто в нее и шпильку-то уже нельзя впихнуть. Но балаголы все продолжали набивать ее пассажирами и поклажей. Три костлявые лошади, запряженные в ряд, были перетянуты кожаными подпругами и веревками. После долгих приготовлений слышался наконец хриплый окрик балаголы:

— Вьо, дохлятины, гайда, слепая, пошла!

Буда сразу же затряслась по дороге, полной выбоин, колдобин, бугров и ям. В воздух поднялось и все окутало облако белой пыли. Пассажиры, прижатые друг к другу, тряслись, подпрыгивали, препирались, охали и вздыхали. Бочки с керосином воняли, мешки с мукой и солью пылили. Мама часто спрашивала, не жестко ли мне. Ее вопрос меня смешил. Кому жестко? Где жестко? Я был готов сидеть хоть на мешке с солью, хоть на втулке бочонка, лишь бы ехать в этой буде, слышать стук лошадиных подков, скрип колес, посвист балаголы и его частые хриплые окрики:

— Вьо, дохлятины, черт бы побрал на том свете ваших мамаш-кобыл… Вишто[12], слепая, шкуру спущу, если не будешь ровно идти в упряжке… Гайда, гайда, пошевеливайтесь…

Всю дорогу он был недоволен слепой лошадью и крыл ее на чем свет стоит.

Вскоре въехали в глухие леса графа Потоцкого. Поговаривали, что в них укрываются разбойники, было боязно, но при этом страсть как хотелось ехать и ехать этими лесами, и вдыхать их аромат, и слушать щебет птиц. Лесное таинство наполняло меня сладким ужасом.

Утром просыпались в каком-то местечке, по которому евреи с мешочками для талеса шли в синагогу. Пить чай в корчме и закусывать горячими лепешками с маком и луком — такие вкусные готовят только в Люблинской губернии — было лучше всего на свете.

Потом тряслись дальше, слезали с буды, когда она поднималась в гору, и залезали обратно, когда она спускалась с горы. Однажды буду занесло и она перевернулась вверх колесами. Мужчины охали, женщины, запутавшись в своих платьях, вопили. Я был на седьмом небе от счастья. Потом снова погрузились, привязали поклажу, уселись, и балагола чуть не спустил шкуру со слепой лошади, которая перевернула повозку. Во всем была виновата слепая…

Так, трясясь и подпрыгивая, переворачиваясь и поднимаясь, тащились мы мимо еврейских местечек. В каждом у жителей было свое прозвище, и балаголы приветствовали их этим прозвищем. Когда они выезжали из Рейовца, то кричали: «Эй, тихо, как в Рейовце». Так в народе говорили об этом местечке. Жители Рейовца обзывали их в ответ «билгорайскими конскими хвостами», потому что в Билгорае обрабатывают конский волос. Когда проезжали мимо Пясок[13], было уже темно. Билгорайские балаголы начинали выкрикивать: «Пясковские воры, пясковские ма-ёкарники». Это был намек на то, что в пясковском бесмедреше нельзя произносить «Ма-ёкар»[14], накидывая талес на голову, потому что, прежде чем вы успеете закончить «Ма-ёкар», у вас украдут тфилн. Пясковские обыватели не оставались в долгу и называли балагол «билгорайскими кротиками» (контрабандистами). Подобное происходило и в других городах: в Красноставе[15] и Шебжешине[16], в Замостье и Янове[17]. Наши балаголы перебрасывались прозвищами и с другими балаголами, препираясь с ними о том, кто кому должен уступить дорогу; подтрунивали над проезжавшими крестьянами и приставали к крестьянкам. При этом они уступали дорогу скачущим мимо казакам, и благодарили Б-га, когда те уносились прочь с миром. Не всегда, правда, случалось благодарить Б-га, потому что то и дело казаки ради удовольствия награждали балагол и даже пассажиров ударами своих нагаек.

Разные люди встречались на этих разбитых пыльных дорогах, по которым мы ехали и днем и ночью.

Наконец добирались до Билгорая. Женщины узнавали маму и радовались встрече.

— Быть не может, кого я вижу, раввинская Шевеле![18] — восклицали они, щипля себя за щеки от удивления.

Мальчики из хедера пускались бежать к бабушке, чтобы сообщить ей о приезде гостей.

Начинались поцелуи и объятия. Все меня целовали — бабушка, тети, другие родственники, даже Этл-Неха, вечная служанка в дедушкином доме. Потом из своего кабинета на кухню выходил дед, который здоровался со мной и спрашивал меня что-нибудь из Торы. Потом приходили дяди, тети и их дети. Разговорам и расспросам не было конца. Бабушка, маленькая, с шелковым платком на голове, с длинными болтающимися серьгами и со связкой звенящих ключей и ключиков в кармане фартука, все не могла успокоиться, все суетилась, открывала шкафы и доставала из них разные угощения: лекех, тминный хлеб, печенье, медовые тейглех, слойки с вареньем и бутылки сока… Я готов был съесть всё сразу, но мама просила меня вести себя прилично и не есть слишком много, потому что это может мне повредить или перебьет аппетит перед обедом — кашей с бульоном. Ну и придумает же мама! После такого длинного тряского пути я мог есть без конца…

Потом приходили гости, женщины в шелковых платках, которые хотели повидать маму… А в пятницу вечером начиналось настоящее веселье. Каждую минуту прибегала очередная девочка с тарелкой, на которой лежал кугл или изюм, миндаль или штрудель и говорила бабушке:

— Поздравляем, ребецн, с гостями, мама посылает вам угощение…

Бабушка давала посланнице сластей и желала ей:

— Будь счастлива. Дай Б-г тебе радости, девочка…

Девочка заливалась краской и убегала…

Дяди и тети устраивали у себя для нас кидуш, и я всё лакомился, лакомился и лакомился. Затем дяди расспрашивали у мамы, как поживает Пинхас-Мендл, то есть мой папа. При этом они посмеивались, как посмеиваются в семье над неудачниками. Мне было досадно оттого, что они называют моего отца, раввина, домашним именем Пинхас-Мендл, как никто в Ленчине никогда его не называл. Но еще больше оттого, что они над ним снисходительно посмеиваются. Однако я не мог на них долго сердиться, потому что меня переполняла радость: ведь я был в новом для себя городе, вокруг новые мальчики, которые возьмут меня в свою компанию, но больше всего меня радовало то, что я был в дедушкином доме, полном его детей и внуков, родственников, гостей и всяких других людей. В этом раввинском доме все бурлило и двигалось, всегда кипел самовар и всегда пили чай с чем-нибудь вкусным.

После нашего безрадостного дома, после Ленчина, этот сытый, полный народа дом казался мне настоящим подарком. Маленькая бабушка, болтая длинными серьгами и позвякивая ключами, все время бегала вокруг короткими, частыми шажками и готовила что-нибудь для домочадцев.

— Этл-Неха! — звала она служанку. — Этл-Неха, присмотри за печкой…

В большой печке всегда что-нибудь пеклось и варилось.

 

МОЙ ВЛАСТНЫЙ ДЕД И БУНТУЮЩАЯ ПРОТИВ НЕГО БАБУШКА

С первого взгляда личность деда произвела на меня захватывающее впечатление: я хоть еще и не понимал, но уже чувствовал ее значительность.

Осанистый, молчаливый дед был человеком высокого роста, костлявым и угловатым, с темными проницательными глазами, суровым, но благородным лицом, седыми пейсами и седой бородой. Не знаю почему, но я сразу же стал его бояться и в то же время полюбил. Я был не единственным, кто испытывал такие чувства. Большинство жителей Билгорая боялись и любили моего деда. Так же обстояло дело и с его собственными детьми, которые уже обзавелись своими семьями. Не только дочери, но даже сыновья, даже его старший сын, Йойсеф, билгорайский даен, который был всего-навсего на шестнадцать лет моложе своего отца, не отваживался заговорить с ним первым. Каждый раз, когда дяде Йойсефу требовалось зайти в кабинет к деду, он испытывал такой страх и почтение, будто он должен предстать перед справедливым и строгим судьей.

Единственным человеком в доме, а возможно, и во всем городе, который входил в кабинет деда без страха, была бабушка, маленькая проворная женщина в шелковом платке, углы которого вечно порхали под ее подбородком.

— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Йойсефа, когда тот вертелся на кухне, не решаясь войти к отцу. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.

Всю жизнь она бунтовала против величия своего мужа, которого бабушкин отец, богатый человек, сторговал за большое приданое, когда она еще была двенадцатилетней девочкой. Простая женщина, которая, кроме молитв, тхинес и писания полуграмотных писем на идише, ничего не знала и не умела, бабушка была задавлена своим мужем, его ученостью, умом и мужской суровостью. Больше всего ее обижало его молчание. Дед буквально ни слова не говорил своей маленькой, проворной жене, с которой прижил полдюжины детей. Со дня их свадьбы — тогда ему было пятнадцать, а ей четырнадцать — у них не было никакого общения. Дед уже тогда был широко известен как «мациевский илуй», с которым раввины вели ученые споры, а она была простой, маленькой девочкой, которая даже после свадьбы делала себе тряпичных кукол и играла с ними, к ужасу своей матери, которая считала, что молодая жена не имеет права быть такой ребячливой. Мужу и жене не о чем было говорить друг с другом. Да и о чем они могли говорить? О Торе? О религии? Так и не начав разговаривать с мужем, бабушка зато начала рожать детей. В пятнадцать лет у нее родился первый сын, а потом каждый год — по ребенку. К восемнадцати годам дед уже был раввином, сперва в Порицке, потом в Мациеве, позднее в Билгорае. Он становился все ученее и мудрее, а она оставалась все той же простой женщиной, которая, кроме кухни и заботы о детях, кроме тхинес и молитв, в которых она не понимала ни слова, ничего больше не знала. У деда был кабинет[19], в котором он занимался Торой, судебными тяжбами, общинными делами, ойрехами, гостями. У бабушки была большая кухня с печью, шкафами, кладовками, закутками. Между кабинетом и кухней были только сени, где стояла большая бочка с водой. Однако даже океан не мог бы разделить мужа и жену сильнее, чем их разделяли эти узкие сени. Мир кабинета не имел ничего общего с миром кухни. Дед упрямо игнорировал этот женский мир. В доме поговаривали, что за последние пару десятков лет он буквально не сказал бабушке ни слова, кроме тех случаев, когда ему требовался ее ответ на какой-нибудь конкретный вопрос. Бабушка терпела, стыдилась и бунтовала против своего мужа. Но ее бунт происходил за его спиной. Она не могла досадовать на деда за то, что он с ней не разговаривает, потому что не знала, о чем таком он мог бы с ней поговорить, да ее сетования и не имели бы никакого результата, потому что дед бы их проигнорировал и не ответил бы на них. Когда бабушка к нему обращалась, он смотрел в книгу и молчал. Поэтому бабушка пыталась взбунтовать против него детей, особенно своего первенца, Йойсефа, который был всего-то на пятнадцать лет моложе нее, он ведь и сам был священнослужителем, билгорайским даеном.

— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Йойсефа, когда тот боялся войти в кабинет деда. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.

Дядя Йойсеф выслушивал слова бабушки, с которой чувствовал себя очень свободно, как будто она не была его матерью, но продолжал бояться.

— Кто боится, мама? — оправдывался он. — Я просто не хочу заходить в кабинет…

Остальные дети еще больше, чем дядя Йойсеф, боялись заходить к деду. Охотнее всего они проводили время в бабушкиных владениях, на ее большой кухне. Если дед раз в сто лет и заходил туда, чтобы позвать Шмуэла-шамеса, который все время сидел в кухне и гонял чаи вприкуску, все дети и внуки начинали суетиться, как солдаты, когда генерал неожиданно заходит в казарму. Все вскакивали с мест, даже дядя Йойсеф, хотя он уже много лет был городским даеном.

С дочерьми дед разговаривал так же мало, как с их матерью. Исключением была моя мама, с которой он время от времени беседовал, когда она приезжала погостить из Ленчина. Среди всех женщин в доме только она одна была ученой и, что называется, с мужским умом. Дед нередко жалел, что мама не родилась мужчиной.

— У Башевы мужская голова, — говорил он. — Жаль, что она женщина.

С мамой дед мог говорить о книгах, о высоких материях. Мама гордилась этим, а сестры ей завидовали. Однако даже с мамой дед не пускался в откровенности. Она все-таки была женщиной. После долгого разговора он коротко спрашивал ее о доходах, о детях. Затем, с усмешкой, — о моем отце.

— Что поделывает Пинхас-Мендл? Он все еще не хочет разговаривать с губернатором? — спрашивал он со скрытой иронией.

— Нет, папа, — вздыхала мама.

— Что ж, надо бы выучиться, — говорил дед, чтобы не сказать невзначай чего-нибудь плохого о своем зяте. — Хватит лениться…

Мама возвращалась на кухню, в женские владения, где царствовала бабушка.

Мне тоже хотелось сидеть на кухне, полной женщин и вкусной еды, но дед не позволял мне этого и вытаскивал к себе в кабинет, к Торе и религии.

— Кухня — не место для мальчика, Иешуа, — говорил он, и я — в отличие от своего поведения в отцовском доме — не осмеливался ослушаться.

На следующий день после нашего приезда дед послал Шмуэла-шамеса за геморе-меламедом реб Йошеле и отдал меня в его хедер на время, которое мы собирались провести в Билгорае.

Ночевал я в кабинете деда, на лавке, на которую днем усаживались билгорайские обыватели, приходившие к нему по делам. На ночь широкая верхняя доска раскладывалась, и на этой лавке мне стелили постель. Дед следовал распорядку дня по часам. В десять — половину одиннадцатого он ложился спать в своей спальне, которую делил с бабушкой. В это же время я должен был идти спать на лавку в его кабинет. Ровно в три часа ночи дед вставал, омывал руки[20], сам ставил самовар, а потом долго, до самого утра, занимался или писал толкования в своем кабинете. За работой он потихоньку пил чай из самовара. Я нередко просыпался и видел, как он сидит за столом, занимается и пьет чай. Я никогда не мог понять, как человек способен поглотить столько чая и Торы. Несмотря на то что просторный кабинет, заставленный книгами по всем стенам от пола до потолка, был погружен в густую тень, и только лицо деда и его открытая книга были слабо освещены в окружающем сумраке, я чувствовал себя ночью в безопасности, под защитой моего деда, и снова засыпал с этим спокойным чувством. Ровно в половине восьмого дед будил меня, приказывал омыть руки и одеться. Бабушка, которая тоже вставала засветло и готовила завтрак для всего дома, звала меня в кухню, давала стакан чая с коричневым топленым молоком, которое всю ночь томилось в большой печи.

Ровно в восемь, минута в минуту, дед уходил молиться в синагогу, которая была рядом с домом. Высокая старая синагога с тяжелыми бронзовыми люстрами и круглыми окнами, в которые любили влетать и вылетать птицы, была уже полна простых людей, ремесленников, которые приходили на раннюю молитву. Каждый приветствовал деда: «Доброе утро, раввин!» Дед молился громко, с воодушевлением, которое совсем не вязалось с его миснагидской суровостью. Простые люди смотрели на него с любовью, гордые тем, что он молится не с хасидами и богачами в хасидских штиблах, а с простонародьем в синагоге и к тому же по ашкеназскому нусеху. Утренние молитвы отражались от стен синагоги долгим эхом. Я не отваживался отойти от дедовского штендера.

Сразу же после молитвы, не задерживаясь ни на минуту, дед шел домой завтракать. Бабушка накрывала ему завтрак в кабинете — хлеб с маслом и кашу с молоком. Потихоньку, тайком от бабушки, дед давал мне гривенник. С большой тяжелой монеткой я отправлялся в монопольку[21] и покупал маленькую бутылку водки с зеленой этикеткой. Дед любил выпить за завтраком, но скрывал эту слабость, которой стыдился. Других слабостей у него не было. Он не курил, не нюхал табак. Я гордился тем, что у нас с дедом есть секрет, о котором никто не знает. После завтрака дед ложился на два часа вздремнуть. Он это делал потому, что, во-первых, не высыпался ночью, а во-вторых, потому что не хотел решать никаких вопросов после стаканчика водки. Если кто-нибудь приходил с вопросом, его отсылали к дяде Йойсефу-даену. Проспав ровно два часа, дед вставал и приступал к своим раввинским обязанностям.

Его кабинет всегда был полон женщин, которые приходили с вопросами[22] или просили его благословения для больного. Хотя дед был миснагидом, он всегда омывал руки и произносил молитву во здравие, называя при этом имена больного и его матери[23]. Мясники приносили окровавленные потроха, которые имели изъян, чтобы раввин установил, кошерно ли мясо забитого животного или нет[24]. Городские шойхеты тоже приходили к деду, чтобы показать свои ножи[25].

В Билгорае было два шойхета: реб Липе и реб Авремл.

Реб Липе был широкоплеч, с широкой бородой и густыми пейсами; он ходил широкими шагами спокойного, важного, медлительного и уверенного в себе человека. Его ножи, которые он приносил в просторных, почтенных футлярах, были такими же сияющими и широкими, как он сам. Реб Липе открывал футляр с великим достоинством, обтирал блестящий нож рваным женским чулком и проходил острием по своему огромному шойхетскому ногтю.

Настолько же, насколько реб Липе был широк, толст, спокоен и самоуверен, настолько же реб Авремл был высок, худ, раним, растерян и беспокоен. Его бороденка была редкой и клочковатой, его длинные руки не находили себе места, его голос был высок и как будто все время дрожал от испуга. При всей своей долговязости, реб Авремл носил капоту, которая была ему длинна. Эта капота буквально волочилась у него под ногами. Вдобавок он был весь забрызган кровью и покрыт птичьими перьями. Судя по всему, он не снимал эту капоту во время работы — она была пропитана кровью и хлопала его по ногам так, будто полы у нее были жестяными. Из ее задних карманов всегда торчала целая мясная лавка, потому что у реб Авремла была привычка бросать в эти большие карманы всякие печенки-селезенки, которые мясники отдавали ему для его жены. Мои дяди-насмешники прозвали реб Авремла петухом, потому что он с ног до головы был покрыт перьями и своей худобой и суетливостью напоминал петуха. Однако в нем не было петушиной боевитости. Наоборот, он был стеснителен, замкнут, вечно неуверен в своих ножах, вечно сомневался, не сделал ли он, не дай Б-г, трефной скотину или птицу. Реб Авремл всегда боялся, что он недостаточно хорош для своего святого ремесла. При этом он был человеком очень гостеприимным и, при всей кровавости своего занятия, таким мягкосердечным, что буквально не мог выносить ничьего недовольства. Дед был очень высокого мнения об этом реб Авремле из-за его глубокого благочестия и постоянной боязни неверной шхиты.

Вслед за шойхетами являлись люди с тяжбами и общинными делами. В кабинете всегда было многолюдно. Часто дед надевал субботнюю одежду и в сопровождении Шмуэла-шамеса шел в синагогу на обрезание, куда его приглашали быть сандеком. Обрезания в Билгорае обычно справляли в синагоге, на специальной, покрытой шелком скамье, на которой было начертано: «Кисе шел Элиёу»[26]. Дед был сандеком на каждом обрезании. Однако на трапезы в честь обрезания он никогда не ходил, даже к весьма ученым или богатым людям[27]. Те, кто устраивал праздник, обычно одаривали Шмуэла-шамеса медовыми пряниками, украшенными надписью «мазл-тов»[28], — для дедовых внуков. Я очень радовался этим пряникам, хотя шамес обычно носил их в кармане штанов вместе с табаком, которым они потом пахли…

Иногда дед очень неохотно ходил в городской суд приводить евреев-свидетелей к присяге на Торе. На столе судьи стояли кресты и распятия, и дед не мог спокойно смотреть на это идолопоклонство. Тем не менее ему приходилось это делать: таковы были его раввинские обязанности.

— Эх, Г-споди, — вопрошал он после в своем кабинете, — эх, Отец Небесный, сколько же еще нам быть в изгнании?

Я учился в хедере реб Йошеле только до трех часов. Реб Йошеле был тихим старичком, который тихо говорил, тихо учил, никогда никого пальцем не тронул и ладил со всеми своими учениками. Его жена была такой же тихоней. Она называла его Йошеле, а он ее — Ривкеле. Посреди учебы старик мягко просил ее:

— Ривкеле, налей мне стаканчик чаю немного подкрепиться.

И она, еще мягче, отвечала:

— Зараз, Йошеле, уже несу…

Из-за своей старости реб Йошеле учил только до трех часов. Для учеников это было великим счастьем. Мы бежали на Пески, где в длинных казармах квартировал полк казаков с красными лампасами на штанах, с одной свешивающейся с головы «пейсой»[29] и, нередко, с серьгой в ухе. Ученик из нашего хедера жил там, на Песках, где его родители держали лавку всяких товаров для солдат, от семечек до письменных принадлежностей, кваса, ваксы, содовой воды, конфет и тому подобных «редкостей». Поэтому мы ходили с этим мальчиком на Пески смотреть, как офицеры муштруют казаков, как кавалеристы с длинными пиками в руках пускают своих лошадей галопом, спрыгивают с них и вскакивают в седло на всем скаку. Часто казаки пели или играли музыку. Рядом с офицерскими домиками стояли часовые с саблями наголо. Казаки чистили перед конюшнями коней. Иногда на своих лошадях проезжали офицерши в длинных платьях и лакированных сапожках. А в нескольких шагах за госпожой ехал услужающий ей казак. От всего этого я не мог глаз оторвать.

Кроме казаков, в городе стояла часть пограничников, «объездчиков» в зеленых мундирах. Они патрулировали Билгорай, находящийся близ австрийской границы, выслеживая тех, кто нелегально переходит границу[30], и контрабанду из Австрии. Пограничники часто врывались в еврейские дома и прощупывали штырями пол[31] в поисках спрятанных товаров. Разумеется, они искали только у тех, кто не давал им взяток. Тот, кто договаривался с «объездчиками», торговал с австрияками открыто и свободно. Эти пограничники не меньше казаков завораживали нас своими мундирами и своими штырями, которые они всегда носили с собой, готовые воткнуть их в любой мешок, в каждый подозрительный участок пола, чтобы нащупать контрабанду.

 

УЧИТЕЛЬ ДЛЯ ЖЕНЩИН РЕБ ИХИЛ. В СУДЕ МОЕГО ДЕДА

Кроме хедера реб Йошеле, я учился чистописанию у Ихила, билгорайского учителя для женщин.

Насколько далеко простирались знания этого учителя, я не могу сказать. Однако в его доме учились письму все еврейские мальчики и девочки города. Вместе с детьми за столом сидело несколько взрослых девиц, швей и служанок, которые готовились к подписанию помолвки и приходили, чтобы научиться подписывать свое имя. Ихил-учитель сам делал тетради для своих учеников и учениц. Он сшивал нитками длинные листы бумаги, разрезал их, разлиновывал с помощью линейки и карандаша и писал на строчках буквы карандашом, а потом требовал выводить рядом такие же, но уже пером и чернилами. Тем, кто уже умел писать, он диктовал письма из письмовника[32]. Я до сих пор помню письмо, которое должен был написать под диктовку — от некоего Альфреда к его «хохгешецтер брот»[33] Элизабет. Слова были почти сплошь немецкие, а подписался я «хохахтунгсфоль, дайн бройтигам Альфред»[34]. Я никак не мог понять, почему Элизабет называют «брот», что звучало в моих ушах как «бройт»[35], но Ихил-учитель не позволял задавать вопросы — нужно было только писать и писать красивым почерком.

— Главное, дети, почерк — говорил он, расхаживая по комнате, полной его дочерей, одна из которых была глухонемая, но при этом очень веселая и шумливая. Никакой шум не мешал ему, этому Ихилу-учителю. В халате с разлетающимися полами, заложив руки за спину или чуть пониже спины, он шагал туда-сюда по комнате, диктуя свои полунемецкие письма, или бился с девицами на выданье, уча их подписывать свое имя. Реб Ихил часто прерывал занятия, чтобы выйти в свою лавочку, примыкавшую к классной комнате, и продать что-нибудь покупателю. Лавочка была крохотной, всего ничего. Весь товар состоял из мешка тыквенных семечек, которые по грошу за меру с гаком продали проезжавшие мимо казаки, бочонка ворвани, которой мужики и простые евреи прямо в лавке смазывали за три гроша свои сапоги, и из нескольких мешочков «благовоний» — лавровых листьев и каперсов, которые хозяйки покупали для засолки огурцов и других заготовок. Время от времени к учителю вбегала какая-нибудь запыхавшаяся девочка и просила:

— Реб Ихил, дайте мне за полгроша оберточной бумаги для бабки и за полгроша кореньев…

— Зараз дам, — говорил Ихил-учитель и прерывал урок.

В Билгорае вместо «на грош» или «на полгроша» говорили «за грош» или «за полгроша», а вместо «сейчас» — «зараз»…

Мне очень нравились уроки Ихила-учителя. Я любил разглядывать девиц на выданье, у которых перо ни за что не хотело держаться в натруженных руках и ломалось или забрызгивало бумагу чернилами. Я любил слушать любовные песни дочерей Ихила, которые они все время пели. Они шили форменные рубахи для казаков, и, хотя работа была тяжелой, однообразной и плохо оплачиваемой, их пение никогда не смолкало. Среди самых любимых песен дочерей реб Ихила была песня о смерти птички; песня о девушке, которая сбежала с хлопцем и крестилась, но все для нее закончилось плохо и ей пришлось стирать белье у евреев; а также песня о благочестивой швее:

 

Как-то раз девушка-швея

Шила у окна,

Мимо шел ротный офицер,

Полюбилась ему она.

— Девушка, девушка, как ты хороша!

Хочешь быть со мной?

Девушка, девушка, ты моя душа,

Будь моей женой!

— Быть твоей женой, офицер, я не могу,

Не велит закон,

Быть твоей женой никак я не могу,

Ведь ты крещен.

Как услышал это ротный офицер,

Не на шутку вспылил,

Выхватил он сразу свой пистолет

И бедняжку застрелил…

Встретив пулю, упала она,

Выронив шитье,

Поднял он снова свой пистолет

И выстрелил в сердце свое…[36]

 

Девицы на выданье, которые учились подписывать свое имя, оплакивали участь благочестивой швеи, и их слезы капали на чистую разлинованную бумагу тетрадок, сшитых Ихилом-учителем. Проворнее всех в шитье рубашек и громче всех в пении любовных песен была немая дочь Ихила. Она завывала дико и страстно, словно сука по весне, когда ее не пускают к кобелям.

Освободившись от занятий в хедере и у Ихила-учителя, я пробирался в кабинет деда и с любопытством наблюдал, как он исполняет свои раввинские обязанности.

В кабинете всегда было многолюдно. Там проходили общинные сходы и разрешались тяжбы. Разные люди, порой из дальних мест, приходили к деду: и погорельцы, и зажиточные хозяева, и сборщики денег, и авторы религиозных сочинений[37]. Иногда появлялся какой-нибудь еврей из Святой земли, одетый в полосатую, как будто женскую, жупицу[38], и разговаривал с дедом на святом языке или даже на языке Таргума. Среди прочих попадались весьма занимательные типы и занимательные разговоры. Больше всего мне нравилось, когда в кабинете деда разводились супруги, не сумевшие ужиться друг с другом. С просьбой о разводе приходили не только из самого Билгорая и его окрестностей, но и из соседних местечек, где не было реки, из-за чего там нельзя было написать разводное письмо. По еврейскому закону в документе о разводе обязательно должно быть указано, что совершен он в такой-то и такой-то общине на такой-то и такой-то реке[39]. В Билгорае река была, и поэтому туда приходили разводиться из многих лишенных реки местечек. Сойфер вместе со свидетелями садились за стол деда[40]. Разводящаяся пара стояла. Дед задавал одни и те же вопросы мужу и жене:

— Ты, Зеэв-Цви, по прозванию Волф-Гирш[41], желаешь ли ты развестись со своей женой Эстер-Адасой, по прозванию Этл-Годл?

— Еще бы! Она у меня что кость в горле, ребе! — отвечал муж.

— Отвечай просто «да», и ни слова больше, а то испортишь весь развод, — сердился Шмуэл-шамес на человека, говорившего больше, чем положено.

Дед спрашивал у женщины, надвинувшей платок на глаза, чтобы не показывать лицо мужчинам:

— Ты, Эстер-Адаса, по прозванию Этл-Годл, желаешь ли ты по доброй воле принять развод от своего мужа Зеэва-Цви, по прозванию Волф-Гирш, или принуждена к этому им, его родственниками или кем иным?.. Если у тебя есть сожаление, если у тебя есть малейшая тень сожаления[42], если у тебя есть что поведать, поведать нам хоть самую малость, если у тебя есть даже малейший помысел о сожалении, не скрывай ничего и выскажи перед судом…

— Говори «нет», женщина, только одно слово, чтобы не испортить развод, — предупреждал ее Шмуэл-шамес.

— Нет, — говорила женщина.

Однако не всегда все проходило так гладко. Нередко женщина, вопреки всем предостережениям, начинала браниться, поносить своего мужа на чем свет стоит, и тогда церемония развода считалась испорченной — приходилось все начинать сначала.

Получить у деда развод было нелегко. Он всеми силами старался помирить супругов. Только когда ничего уже не помогало, или, к примеру, в семье через десять лет после свадьбы не было детей[43], дед давал разрешение на развод. Частыми гостями в суде у деда были муж с женой из ближней деревни, которые все время разводились, женились, снова разводились, и так без конца. Я не помню, как их звали и из какой деревни они приезжали. Помню только, что муж делал горшки и продавал их на рынке. Оба были уже в летах. Всех своих детей они поженили и выдали замуж и все-таки продолжали ссориться и ходить к деду разводиться. Дед отсылал их домой на неделю, чтобы они помирились, но через неделю они снова являлись и снова добивались развода.

— Ребе, я видеть больше не могу эту проклятую! — кричал горшечник.

— Лучше уж я пойду побираться, чем стану есть хлеб этого разбойника! — заявляла горшечница.

Ничего не оставалось, как развести их.

Шмуэлу-шамесу не приходилось объяснять им, как отвечать на вопросы. Они и так все знали назубок. Горшечник и его жена являлись разводиться в субботних одеждах, как на праздник. Особенно принаряжался перед разводом горшечник. Только штаны он не менял. На нем всегда были измазанные глиной рабочие штаны, правда, поверх будничных штанов он напяливал субботнюю капоту. Она была ему мала и коротка, наверняка он в ней когда-то женился, но все равно это была субботняя капота, обшитая тесьмой и с белыми костяными пуговицами. В доме деда знали: если горшечник пришел в субботней капоте, значит, он пришел разводиться. В той же капоте он спустя неделю приходил жениться на своей бабе, с которой только что развелся. Шмуэл-шамес, бывший также в некотором роде шадхеном, знал наперед, что дело опять кончится сватовством. Сидя у бабушки на кухне и без конца гоняя чаи с одним куском сахара вприкуску, Шмуэл-шамес с удовольствием рассказывал о том, как ему это удается. Первые несколько дней он горшечника не трогает. Потом идет к нему в пригородную деревню. В доме горшечника беспорядок, печь не топлена, постели не застелены. Горшечник сидит один, печальный и голодный.

— Как поживаете? — спрашивает его Шмуэл-шамес.

— Ох, тяжко мужчине одному, без бабы, — жалуется старик. — Некому картошки сварить, некому прибраться. Не дом, а богадельня.

— Нужно вам жениться, — говорит ему шамес.

— Какая же приличная женщина пойдет за меня, бедняка? — заявляет горшечник. — А возьмешь опять в дом какую-нибудь дрянь, так она тебя со свету сживет, не даст покоя на старости лет.

— А знаете что: возьмите обратно вашу старую жену, — предлагает Шмуэл-шамес. — Она уже привыкла к вашему дому, знает, что вы любите, а что нет, все ваши причуды ей известны… Вы тоже к ней привыкли. Никого лучше все равно не сосватаете...

Поначалу старик, понятное дело, упирается. Ему не хочется просить прежнюю жену вернуться. Однако Шмуэл-шамес, человек красноречивый, совершенно ясно доказывает ему, что так суждено, и продолжает его обрабатывать. Точно так же он обрабатывает старуху. Горшечник снова надевает свою субботнюю капоту и приходит к деду, чтобы договориться о свадьбе. Обручальное кольцо у горшечника есть еще с первой свадьбы. Шмуэл-шамес созывает миньен[44] из числа завсегдатаев бесмедреша, жених ставит водку с лекехом[45] и снова счастлив.

— Но теперь должен быть мир, — говорит мой дед. — Хватит разводиться!

— Ребе, вот вам моя рука! — восклицает горшечник. — Чтоб я так…

Дед не пожимает руку горшечника, потому что заранее знает, что слова своего тот не сдержит. Через несколько недель старик снова является в своей субботней капоте. Сразу ясно, что он пришел разводиться…

Эта пара и другие разводящиеся были для меня источником истинного наслаждения. Я с любопытством вглядывался в их жесты и гримасы, вслушивался в их жалобы и обвинения, оскорбления и крики. Мне не надоедало снова и снова выслушивать тяжбы, бракоразводные процессы и долговые споры. Однажды, помню, пришел один белфер, чтобы расторгнуть помолвку со своей невестой, потому что сват не дал ему приданого, которое обещал. Тяжба была бурной. Сват кипятился, невеста плакала, сватья вопила. Моя бабушка, не в силах видеть страдания невесты и ее семьи, попыталась примирить враждующие стороны, хотя дело происходило в раввинском кабинете, а не в ее кухонных владениях.

— Разве можно так унижать дочь Израилеву? — стыдила она белфера за то, что тот хочет расторгнуть помолвку[46]. — Разве может еврей поступать так вопиюще несправедливо?

Вдобавок к этому бабушка привела в пример белферу праотца Иакова и праматерь Лию, о которых она читала в своем Тайч-Хумеше[47]: «Когда Лаван одурачил Иакова и отдал ему Лию вместо Рахили, Иаков, как говорит рабейну Бехай[48], знал, что это Лия, а не Рахиль, но не подал виду, потому что не хотел позорить Лию». Вот так должен поступать еврей, а не унижать дочь Израилеву, заключила бабушка.

Белфер выслушал историю до конца и рассмеялся.

— Я же не такой дурень, как праотец Иаков, — сказал он. — Меня не одурачишь…

Бабушка заткнула уши, услышав слова, оскорбляющие праотца Иакова.

— Грубиян ты и бесстыдник, — воскликнула она и торопливыми шажками убежала к себе на кухню, звеня при этом всеми своими ключами и ключиками.

Помню, как однажды мой дед и его шамес намучились с одной бабенкой, которая не выговаривала букву «цадик». Этой бабенке требовалось получить халицу у своего деверя, потому что ее муж умер бездетным. Неделями она вела тяжбу с деверем из-за халицы. Деверь, распоследний бедняк, требовал за халицу от невестки вознаграждения: бесплатно он ей халицу не даст, а без халицы она не сможет снова выйти замуж. Бабенка утверждала, что у нее нет ни копейки за душой, потому что она все потратила на лечение мужа. Дед говорил деверю, что требовать денег за доброе дело — освобождение дочери Израилевой — неправедно. Однако молодой человек стоял на своем: если его невестка хочет снова выйти замуж, пусть раскошеливается. Бесплатно он не даст ей никакой халицы. Между двумя бедными, несчастными людьми шла жестокая распря. В конце концов деду удалось добиться, чтобы женщина заплатила своему деверю сто злотых, что, если не ошибаюсь, соответствовало пятнадцати рублям. Первоначально деверь требовал сто рублей. Был назначен день халицы. Однако, когда Шмуэл-шамес стал учить эту бабенку произносить стих «холуц генал»[49], которые она должна была произнести на церемонии, оказалось, что женщина не выговаривает букву «цадик» в слове «холуц» и вместо этого слова говорит «холус» — с «самехом» на конце. Из-за этого ей нельзя было дать халицу. Дед отложил свои занятия с Тодресом, весьма ученым молодым человеком, и стал учить эту бабенку произносить букву «цадик»:

— Скажи «холуц», — учил он ее, — холуц, холуц

Холус, — говорила бабенка.

Шмуэл-шамес тоже старался изо всех сил:

— Скажи «гриц», «хиц», «щвиц»[50]… — кипятился он.

Бабенка повторяла все слова правильно, но как только дело доходило до слова «холуц», она снова говорила его с ошибкой. Шамес взорвался.

— Дура! Если ты можешь произнести «гриц» и «хиц», почему ты не можешь выговорить «холуц»? — не понимал он.

Дед прервал разгневанного шамеса и заговорил с бабенкой по-доброму, взывая к ее разуму.

— Постарайтесь сказать слово правильно, иначе вы не получите никакой халицы и испортите себе жизнь. Я и так с трудом убедил вашего деверя дать халицу.

Бабенка краснела от стыда, плакала, но никак не могла правильно повторить слово, которое от нее требовалось.

Похоже, Шмуэл-шамес в самом начале очень напугал ее тем, что она может сказать по ошибке «холус» вместо «холуц». Она боялась, что из-за одной буквы останется несвободной на всю жизнь, и это так поразило несчастную, перепуганную бабенку, что у нее развился комплекс, и она, как только должна была произнести букву «цадик», буквально каменела от страха. Но Шмуэл-шамес объяснял это дело по-простому:

— Она тупое животное, — сказал он бабушке, которая тоже пыталась научить бабенку правильно произносить нужное слово. — Жаль ваших стараний, ребецн, она останется вдовой до самой смерти.

Но мой дед не сдавался. Он всегда был очень настойчив, когда речь шла об освобождении дочерей Израилевых, оставшихся, к примеру, агунами. Дед расспрашивал свидетелей, писал письма и респонсы — все для того, чтобы дело, не дай Б-г, не дошло до греха. Вот и сейчас он очень старался, чтобы эта женщина смогла получить халицу и снова выйти замуж. Дед, отложив свои ученые занятия, день за днем сам учил несчастную женщину, беседовал с ней, успокаивал ее добрым словом, пока не добился своего, и она не начала, наконец, правильно выговаривать букву «цадик». В вайбер-шул на церемонию халицы собрались все от мала до велика. Сапожник, самый большой в городе портач, принес деду на проверку сделанный им башмак для халицы — огромный, неуклюжий, с кожаными шнурками[51]. То был, наверное, единственный новый башмак, который за всю свою жизнь сшил этот заплаточник. Дед нашел, что башмак соответствует закону, и приказал приступать к церемонии. Шмуэл-шамес принес таз с теплой водой и мыло и на глазах у всех собравшихся в вайбер-шул помыл дающему халицу ту ногу, на которую ему должны были надеть этот башмак. Шамес мыл ногу долго и тщательно, будто покойника, а затем подстриг ногти. Молодой человек явно нуждался в мытье, причем не одной, а обеих ног, однако Шмуэлу-шамесу было приказано помыть только одну ногу, что он и сделал. Другая нога была не его забота. Дающий халицу, с одной помытой ногой и другой — грязной, позволил надеть себе на ногу башмак для халицы, явно гордясь тем, что его моют и обувают. Затем могильщик принес доску для омовения покойников и поставил ее в углу[52]. На собравшихся напал страх. Считалось, что за доской находится душа умершего бездетным мужа, который явился на халицу своей вдовы, и поэтому в угол смотреть нельзя, а то, не дай Б-г, навредишь себе. Меня, как всегда, хоть я и дрожал от страха, тянуло взглянуть, пусть и с риском для жизни, туда, куда глядеть не следовало. Дед приказал вести себя тихо и начал обряд. Бабенка, прикрывая лицо шалью в присутствии мужчин, дрожа, повторяла слова за дедом и плакала. На мгновение возникло опасение, что она опять испугается буквы «цадик» и испортит всю церемонию. Однако все обошлось. Лицо моего деда просияло. Женщина «отплевалась» от своего деверя. Потом отбросила башмак для халицы. Все тут же мгновенно расступились, потому что считалось, что тот, кого заденет отброшенный башмак, не проживет и года.

На эти и другие подобные дела я успевал вдоволь наглядеться в доме моего деда в течение летних сезонов, которые мы с мамой проводили в Билгорае.

Так же, как в кабинет деда, в бабушкины владения, на кухню, тоже приходило множество женщин со своими горестями и радостями, ссорами и заботами. И я часто ускользал из дедушкиного кабинета и перебирался на просторную кухню, в женские владения.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Местечко Холмского уезда Люблинской губернии. По переписи 1897 года, в нем проживало 2200 человек, из них 1600 евреев.

 

[2].      Szcze˛ść Boże! (польск.). Здесь и далее слова на древнееврейском, идише, польском, немецком и русском выделены курсивом.

 

[3].      Bóg zapłać! (польск.)

 

[4].      Подобные эксцессы имели место в конце царствования Николая I, когда происходили гонения на традиционное платье и внешний вид евреев. В описываемую эпоху они уже отошли в область фольклорных преданий.

 

[5].      Евреи — выходцы из Белоруссии и Литвы. В Царстве Польском так называли всех евреев, приехавших из России. В 1844 году русское правительство повело наступление на традиционное еврейское платье в целях «сближения» евреев с остальным населением. Ношение долгополой одежды мужчинами было запрещено в 1850 году. Евреям было предписано носить короткие «немецкие» сюртуки. В Царстве Польском эти запреты не действовали, поэтому литваки резко отличались своим внешним видом от польских евреев.

 

[6].      Прозвище польских евреев, основанное на особенностях фонетики польского диалекта идиша. Стяжение от «Иче-Маер». Так польские евреи произносили мужское имя Ицхок-Меер.

 

[7].      Прозвище литваков. Смысл этого прозвища в том, что в глазах более традиционных польских евреев литваки — почти выкресты.

 

[8].      Нет времени (польский диалект идиша).

 

[9].      Ангел смерти (др.-евр.). Здесь имеется в виду кондуктор.

 

[10].    Имеется в виду русское правительство, получающее доход от железной дороги.

 

[11].    Тип постоялого двора с помещениями для грузов и телег.

 

[12].    От польск. wieśće — «везите».

 

[13].    Местечко Люблинского уезда и губернии. По переписи 1897 года, в нем проживало 2300 человек, из них 1800 евреев.

 

[14].    «Как драгоценна» (др.-евр.). Первые слова и название молитвы, которую мужчина произносит во время утреннего богослужения после того, как набросит на голову талит, и перед тем, как наденет тфилин. Эту молитву произносят, целиком закутавшись в талит.

 

[15].    Уездный город Люблинской губернии. По переписи 1897 года, в нем проживало 10 тыс. человек, из них 2 тыс. евреев.

 

[16].    Безуездный город Люблинской губернии. По переписи 1897 года, в нем проживало 6100 человек, из них 2500 евреев.

 

[17].    Уездный город Люблинской губернии. По переписи 1897 года, в нем проживало 8 тыс. человек, из них 2700 евреев.

 

[18].    Уменьшительное от Башева.

 

[19].    В оригинале автор называет эту комнату «бес-дин штуб», буквально «комната раввинского суда». Это помещение, как видно из дальнейшего, соединяло в себе черты личного и общественного пространства.

 

[20].    После пробуждения еврей должен сразу омыть кончики пальцев, облив их так называемой «негл-васер» (буквально: ногтевая вода, идиш).

 

[21].    Водочная лавка. Называлась так потому, что в России существовала государственная монополия на водку.

 

[22].    Женские вопросы были посвящены кошерности пищи и посуды и ритуальной чистоте.

 

[23].    Этот обряд более характерен для хасидов.

 

[24].    Внутренности животного могут иметь изъяны, делающие мясо некошерным.

 

[25].    В обязанности раввина входит проверка заточки ножей шохета.

 

[26].    Кресло Элияу (др.-евр.), то есть Ильи-пророка. Так называется специальное двухместное кресло, стоящее в синагоге, на котором проводят обрезания. Во время обряда на одном месте сидит сандак, а на другом символически присутствует Илья-пророк.

 

[27].    Чтобы не получать вознаграждения за исполненную заповедь.

 

[28].    «Доброй судьбы» (др.-евр.). Традиционное поздравление и благопожелание. Печатные пряники с этими словами были широко распространены.

 

[29].    Имеется в виду казацкий чуб.

 

[30].    В описываемое время через австрийскую границу проходила массовая еврейская эмиграция из Российской империи. Те евреи, которые по каким-либо причинам не могли получить заграничный паспорт — например, потому, что не отслужили в армии, — вынуждены были переходить границу нелегально.

 

[31].    Речь идет о земляных полах.

 

[32].    В XIX веке еврейской среде были очень распространены письмовники. Так как их составляли маскилы, то эти письмовники были написаны на сильно онемеченном идише.

 

[33].    Искаженный немецкий: Hochgeschätzte Braut — «высокочтимая невеста».

 

[34].    Искаженный немецкий: Hochachtungsvoll, dein Bräutigam Alfred — «с совершенным почтением, твой жених Альфред».

 

[35].    Хлеб (идиш).

 

[36].    Подстрочный перевод: «Жила-была девушка-швея, / Девушка-швея, / Сидела она дома. / Мимо проходил ротный офицер, / И он влюбился в нее. / — Девушка, девушка, ты очень красива, / Ты мне очень нравишься, / Девушка, девушка, ты прелестна, / Давай поженимся (буквально: поставим хупу). / — Мы не поженимся (буквально: не поставим хупу), офицер, / Поэтому твои речи напрасны, /Мы не сможем пожениться (буквально: поставить хупу), / Потому что ты христианин. / Как услышал это офицер, / Он очень рассердился, / Вытащил пистолет, / Он ее, бедняжку, застрелил… / Как только она встретила пулю, / Она осталась лежать как камень. / Выхватил офицер пистолет / И сам себя застрелил…»

 

[37].    Авторы новых религиозных сочинений перед публикацией обходили уважаемых раввинов, собирая одобрения для своей книги.

 

[38].    Начиная с конца XVIII века в Святой земле возникли постоянные поселения евреев — выходцев из Восточной Европы. Эти общины были экономически несамостоятельны и посылали своих представителей собирать вспомоществование в европейских общинах. Ашкеназы в Святой земле шили свою одежду не из привычной черной ткани, а из бежевой в светлую полоску.

 

[39].    В формуле разводного письма указывают, что развод дан в таком-то городе, стоящем при такой-то реке. Это формула была нужна для четкости документа, чтобы не перепутать город. Однако с течением времени ее стали воспринимать как запрещение на составление разводного письма там, где нет реки.

 

[40].    Софер составляет разводное письмо, которое муж дает жене.

 

[41].    При составлении разводного письма должны быть указаны все имена и прозвания разводящихся. При рождении человека ему дают несколько имен, причем иногда германские имена являются переводом древнееврейских. Например, в данном случае имена Зеэв-Цви и Волф-Гирш означают «волк-олень» по-древнееврейски и на идише соответственно.

 

[42].    Развод не может состояться без согласия жены.

 

[43].    Отсутствие детей в течение десяти лет брака является законным основанием для развода.

 

[44].    Брачная церемония проводится в присутствии миньяна.

 

[45].    Лекех с водкой — традиционное угощение в общественном пространстве, например в синагоге и т. п.

 

[46].    Расторжение помолвки считалось делом более постыдным, чем развод, так как бросало тень на девушку и мешало ей выйти замуж.

 

[47].    Пятикнижие на [языке] тайч, то есть немецком. На самом деле «тайч» — это название старой, книжной версии идиша. «Тайч-Хумеш» — распространенное название «Цэна у-рэна».

 

[48].    Среди комментариев, которые процитированы в «Цэна у-рэна», часто встречаются толкования рабейну Бехая («наставник наш Бехай»). Так традиция называет Бахью бен Ашера Ибн-Халава (Испания, ок. 1250–1340), комментатора, философа и писателя-моралиста.

 

[49].    «Разутый» (др.-евр.). При совершении обряда халицы женщина произносит библейский стих, в котором описан сам обряд халицы: «Так поступают с человеком, который не созидает дома брату своему, и нарекут ему имя в Израиле: дом разутого» (Дварим [Втор.], 25:9-10).

 

[50].    Каша, жар, пот (идиш).

 

[51].    Башмак для обряда халицы шьют по специальным правилам.

 

[52].    У евреев Восточной Европы было принято, чтобы деверь, проходящий обряд халицы, опирался спиной на доску для омовения покойника.