[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  МАРТ 2013 АДАР 5773 – 3(251)

 

эстер бронер

 

Перевод с английского Олеси Качановой

Нам бы всё шуточки

Аппетит я потеряла лишь недавно. А заодно тридцать пять кило весу. Теперь я маленький человек. Изменился голос: то хриплю, то сиплю.

Том отбыл, как всегда стройненький, всего полцентнера, и забрал с собой мои килограммы и мой смех. С его уходом из шуток выпарилась вся соль.

Чувство юмора у него было средненькое. Сальные шуточки на грани приличия, детские непристойные стишки да излюбленная летняя прибаутка «лимон над, лимон над — получился лимонад».

— Как вам такой поворот, детки? — говаривал он. — Из носа течет, а от ног несет.

Со временем мне даже стала нравиться шутка про кудлатую собаку, которая виляла хвостом, начиная с дальних волосков. А вот чего до сих пор не выношу, так это шуток, налетающих на вас со скоростью под двести километров в час и проносящихся мимо, если вовремя не «проголосовать». Еще не люблю тупого ржания и злобства.

Но больше всего я ненавижу неожиданные концовки, как в новеллах ОʼГенри. Как в тот день, когда Том умер.

Том никак не мог заснуть, он подхватил сильную простуду, чуть не бронхит.

— Как ты себя чувствуешь, дорогой? — спросила я.

— Не особо, — сказал он. (Тоже мне жалоба! Он вообще был не из нытиков.)

— Чем тебе помочь, дорогой?

Мне показалось, он что-то шепчет в ответ, а он взял и испустил последний вздох.

Смерть не шутка.

Видали, чтобы кто-нибудь сидел один в пустом кинозале и хохотал, как помешанный? Или чтобы люди шли по улице и на пустом месте надрывали животы от смеха?

Фил Донахью[1] что-то говорит. Оборачиваюсь, чтобы вместе посмеяться. А кресло рядом пустое.

Пытаюсь поддержать беседу с соседкой в магазине.

— Миссис Эпплфелд, как вам Джонни Карсон?[2]

— Не люблю гойских шмендриков, — миссис Эппл­фелд всегда дает подробный, развернутый ответ.

В поселке для престарелых, урожайном по линии удобрения почвы своими жильцами, надо держать марку. При встрече с аборигеном следует кивнуть и улыбнуться. Вдовий креп носить не принято, плакаться тоже.

— Так что сказал Джонни Карсон? — спрашивает миссис Эпплфелд. — Что там вообще происходило?

Я не помню. Со мной ничего не происходит.

Подстраховки ради я завязала со смехом.

Выглядывая в окно, надеюсь увидеть дождь.

Том отбыл в дальний путь налегке. Декораторы в покойницкой отобрали для него темно-синий костюм и ненадеванную белую рубашку, еще в подарочной обертке. Я хотела дать ему рубашку с французскими манжетами и к ней серебряные запонки, но решила, что дорого и смысла нет. Его обрядили в чистые «семейники» и симпатичные синие носки без тугой резинки, ее он всегда не любил. От туфель меня отговорили. Они нарушали общую плавность линий. Что касается остального гардероба, то Армия спасения теперь обрывочно заглядывает в наши стариковские края. А ведь могли бы доверху набивать свои контейнеры, благодаря нашим отходам и уходам.

— Возьми что-нибудь, — говорю я нашему сыну, — жилетку, носовой платок.

Он заглядывает в коробку с новехонькими льняными платками.

— Размер неподходящий.

Том ведь размером с ангела.

Если я, что в последние дни редкость, засыпаю, то чувствую легкий укол. Том обратился пером в моей подушке. Как бы не проглотить.

Он всегда был статуэточным, миниатюрным. Частенько напевал мне: «Настанет день, ко мне придет она, / любимая моя, / огромна будет и сильна, / любимая моя». И я действительно перевесила, переборола, пережила его. А он заботился обо мне, и вот теперь его нет и некому оградить меня от новых врагов.

Кто-то стучит в стеклянную дверь, ведущую в сад. Жалуюсь на эти заутренние стуки детям.

— Мальчишки-газетчики, — говорят они.

Все бы хорошо, да только я не выписываю газету. Аннулировала подписку. Кому в ненастье нужны новости, дни рождения, смерти и катастрофы? Скопившихся во мне новостей хватит на целую жизнь.

Меж тем соседка напротив шпионит за мной из-за плотных штор. Хочет вызнать, где я прячу акции и облигации.

Жалуюсь детям.

— Как выглядит твоя соседка? — это они меня проверяют.

Отвечаю:

— Как соседка.

Со своего дивана дочери и сын вперяют взгляд в окно, выходящее на ее дом. И минуты через полторы докладывают:

— Никого не видно.

Едва дети уезжают, соседка поднимает штору. Зыркает глазками-бусинками. В нашем поселке держать животных запрещено, но один пронырливый хорек каким-то образом просочился.

В знак уважения к Томовым привычкам включаю Дэна Рэзера[3].

— Вот кто грудью стоит за свежие новости, — говаривал, бывало, Том, тиская мой бюст пятого размера.

Руки у него росли не оттуда. Когда ему сводило судорогой кисть, приходилось вызволять его из моего лифчика.

— Дэн, — говорила я, гася телевизор, — ты Тому и в подметки не годишься.

Мир сделался чересчур ярким, переизбыток солнца и уличных огней. Закрываю глаза. Вспышки электрических лампочек ощущаются через веки.

Приезжают дети.

— Мам, посмотри на меня.

Загораживаюсь рукой.

— Слишком ярко, — говорю.

— Ты меня узнаешь? — спрашивает кто-то из них.

Детям свойственно переоценивать свою важность.

— Это ты, — говорю я, — надоеда.

— Я записала тебя на прием к доктору, — говорит моя неугомонная старшая.

— Он скажет «шурум-бурум» и протянет лапу за моими деньгами, — отвечаю я.

— Для начала мы славно пообедаем, — встревает меньшая, — а потом заглянем на осмотр.

— Что за доктор? — спрашиваю.

Вдруг вспоминаю о мозоли на мизинце ноги.

— Подолог[4] бы не помешал, — соглашаюсь я.

Даже во тьме, занавешенная рукой, я чувствую, как они обмениваются взглядами.

— Конечно, как хочешь, — говорит сын, умиротворитель.

Не открывая глаз, на ощупь, я нахожу и натягиваю какое-то платье и то ли ровно, то ли криво его застегиваю. Довершаю экипировку солнцезащитными очками в красной оправе.

— Погода хмурая, — говорит моя принципиальная старшая. — Очки ни к чему.

Осторожно пробует их с меня снять. Я вцепляюсь в дужки.

— Ну, если они тебе нужны, — сдается она.

За обедом я заказываю салат, но почти сразу бросаю вилку. Что картошка, что помидоры с огурцами, что груши — вкуса у них нет.

— Нам пора, — говорит сын, мой средний ребенок, вечный мастер хронометража, блюститель порядка, арбитр.

Входим.

Дочери, каждая со своей стороны, держат меня под руки. Я упираюсь, тяну их назад.

— Спасите! Спасите! — взываю к случайному прохожему. — Они ведут меня на убой.

— Мама! — говорит старшая.

— Врешь, никакой это не подолог, — говорю. — Психиатр это. Хотите доказать, что я спятила, и захапать мои акции и облигации.

— Это не так! — говорит меньшая.

— Тоже мне заступница, — говорю ей. — А то я не знаю, что вы обе вечно грызетесь да лаетесь.

Мне с порога становится ясно, что она шарлатанка. Во-первых, голова у нее даже не доходит спинки ее креслица. Во-вторых, по лицу видно, что она овощ тушеный. А тушеные овощи, как показывают недавние события, пользительны лишь при запорах.

— Вы знаете, какой сегодня день недели? — спрашивает она, берет карандаш и готовится записать мой блистательный ответ.

— Конечно.

Она ждет.

— Так какой же?

— Не ваше дело.

— Вы знаете, кто сейчас президент Соединенных Штатов?

— Недостойный человек, — отвечаю я.

С тех пор как умер Рузвельт, так оно и есть.

Они сажают меня в машину, я снимаю очки и как следует смотрю на них.

— Лицемеры чертовы, — говорю я.

Теперь мне глаз не сомкнуть. Враги не дремлют. Как знать, куда они закатают меня — теперь, когда мой страж повергнут?

Но даже когда я настороже, защитить себя я не в силах. Кишечник не работает. Я превратилась в старый мусорный бачок. Живот твердый, его распирают газы. Приезжая, дети первым делом распахивают окна и двери и машут руками.

— Умирать легко, — сказала я однажды Тому. — Я боюсь только болезней.

— А я боюсь, что ты умрешь раньше меня, — отвечает мне муж. — Пообещай, что меня переживешь.

— Как я могу обещать? — спрашиваю. — У меня, сам знаешь, анемия, стенокардия, больные почки. Ты здоров как бык. Обзаведешься новой женой — и поминай как звали.

Он берет меня за левую руку, ту самую, на которую он мне еще в девичестве надел обручальное кольцо. Кольцо глубоко впилось в палец, костяшки распухли.

— Пообещай, — говорит он.

— Обещаю, — клянусь я.

Шестьдесят лет назад я пообещала его любить. Год назад пообещала пережить его.

Проклинаю себя за то, что сдержала это последнее обещание.

— Трус! — рыдаю я. — Эгоист! Еще и оставил мне грязные подштанники стирать.

Кому я жалуюсь? Паре кресел перед телевизором? Стулу во главе обеденного стола?

— Завидую твоим глазам и ушам, — случалось, говорил Том.

— Тебя можно понять, — отвечала я. — Зрение единица, а слух — булавка упадет, услышу.

Том с детства носил очки, отчего приобрел ученый вид, еще даже не умея читать. А слух терял с годами. Стал за семейными обедами отвечать невпопад, и дети забили тревогу, что слух уходит. Чтобы его вернуть, он заказал продвинутый слуховой аппарат на оба уха. Но, совсем немного его не дождавшись, скончался. И теперь это устройство, позволяющее не упускать ничего из застольных бесед, лежит у Тома в ящике. Мне уже который раз шлют за него счет, ну и пусть. Рука не поднимается его оплатить.

Том — лицо, как восковая фруктина, уши забиты серой — не слышал, когда я подпевала какой-нибудь симфонии.

Том не слышал, зато слышали соседи. Миссис Эпплбаум, которой я неосмотрительно доверила телефон своей старшей, настучала той о доносящихся из моего дома децибелах.

Не успеваю я опомниться, как оказываюсь за столом напротив той докторши.

— Вы меня помните? — спрашивает она. — Кто я?

— Я вас однажды видела, — говорю я.

Она кивает.

— В фильме «Волшебник из страны Оз», — уточняю я. — Вы играли Жевуна.

— Мама! — подает голос меньшая.

— Вы работали психологом, — поправляюсь я, — у Волшебника из страны Оз.

— Психиатр! Я психиатр! — втолковывает мне она. И спрашивает уже потише: — Вы настроены враждебно по отношению ко мне?

— Плевать я на вас хотела, — говорю я.

Она выписывает рецепт и счет, который, вот спасибо, оттяпает знатный кусок от моей пенсии по случаю потери кормильца. Назначение она вручает не мне, а старшенькой.

— Она хочет накачать меня наркотиками, — говорю я, — а сама наложить лапу на мои акции и облигации.

Утром и вечером — драже «Эм энд Эмс»: красное для размягчения стула, голубое от сердца, желтое от нервов.

Не проходит и пары дней, чтобы не заехал кто-то из детей, а то и все разом. Если у них расчет поесть на дармовщинку, то фига им с маслом. В особенности если эта шайка шпионов стучит на меня доктору Жевуну.

Едва домашние за порог, шторы через дорогу начинают колыхаться.

Говорю сыну:

— Стало хуже. Она там не одна. С ней племянник, и он держит меня под прицелом.

Ему не верится.

— Могу доказать, — говорю я. — У него то ли рогатка, то ли пневматическое ружье, и он упражняется в стрельбе. Пульки стучат по окну моей спальни.

— Это могла быть ветка, мама, — сын пытается найти объяснение.

— Могла; но это была не ветка, — отвечаю я. — Кому ты больше веришь, мне или чужому человеку?

— Ты видела этого племянника? — спрашивает мой сын, арбитр.

— Не глупи! Думаешь, стала бы она его официально представлять, когда он замышляет на меня налет?

— Ты уверена, что с ней живет племянник? — спрашивает старшая, правдоискательница.

— Ты еще спроси у меня, какой сегодня день недели и кто президент США, — говорю я.

Приезжает меньшая.

— Кровать растягивается, — показываю ей. — Все увеличивается. Перекатываюсь в ней, словно на корабле во время шторма.

— Ты сильно исхудала, мама, — говорит она. — Давай-ка сходим и от души наедимся.

Под ее напором съедаю десерт — пирог с мороженым, запиваю имбирным элем. Возвращаюсь домой, закрываю дверь — и снова все ровно так, как было час тому назад.

К чему вкусная еда, если не с кем ее разделить?

К чему гнаться за новостями, если всё уже в прошлом?

Изредка я прибегаю к своему давнему теледружку Филу Донахью. Люди в зале визжат от смеха. Камера выхватывает уродов с разинутыми ртами, потешающихся над моим состоянием.

— Нечему тут смеяться, — говорю я им.

— Ни зги не видно, — говорит меньшая и зажигает все лампочки до единой, точно я ей Джон Д. Рокфеллер.

Она раздвигает шторы, так что старая проныра может глазеть беспрепятственно.

— Ты принимаешь таблетки, — спрашивает меньшая, — что прописала психиатр?

— Эти пилюльки не рагу из кастрюльки, — шучу я.

— Чем они тебе не нравятся, мама? — интересуется старшая.

— Да всем. Потому я их больше не пью.

ПРО-МАХ.

— Через неделю тебе будет нечего надеть, — говорит сын, ему бы в полиции служить.

— Мне так удобнее.

— Ты вообще к стиральной машинке подходишь? — продолжает докапываться он.

— Я ничего не пачкаю, — объясняю я.

Вижу, что даю неверные ответы. Они надеются провалить меня на экзамене и отправить туда, куда до жути боятся попасть все старики.

— Пристрелите меня, — говорит миссис Эпплбаум, — если дети задумают сплавить меня в лечебницу для престарелых.

Я их перехитрю. Тщательно одеваюсь и застегиваюсь. Приглашаю их на ужин. Затеваю стирку и складываю чистое стопкой, чтобы можно было пересчитать простыни, полотенца и наволочки. Не зашториваю окна даже на ночь. О соседке при детях — ни словечка.

— Фил сегодня интересно рассказывал, — смеясь, сообщаю я.

Они с улыбкой переглядываются через стол.

— Что он говорил, мама? — спрашивает большенькая.

— Он говорил, — мысли мои путаются. Хватаюсь за первую подвернувшуюся. — Он сказал: «В ботинке на опушке / Жила-была старушка / С оравою детей, / Что ж делать с ними ей?»

И добавляю с усмешкой:

— Прямо как у меня.

Сын опускает вилку.

— Это сказал Донахью?

— Уж и подурачиться нельзя, — говорю. — Шучу я.

Беру свою малышку за руку.

— «Хикори, дикори, док. / Мышь на будильник скок!»

Щекочу ее, как в детстве, по руке. Она не щекочется.

— Люди, вы что, шуток не понимаете? — спрашиваю. — Ладно, даю последний шанс. Прилетает ангел к Деве Марии. С вестью. У Марии родится ребенок, мальчик, и он будет сыном Божьим. «Вот тебе и на, — говорит Мария. — А я хотела девочку».

— Хорошо-хорошо, мама, — старшая похлопывает меня по руке.

На прощанье я им вежливо говорю:

— Спасибо. Буду рада видеть вас снова.

Вычитала не помню где.

Ложусь я прямо в чем была, чтобы не возиться со всеми этими одеваниями-раздеваниями.

Соседкин племянник обстреливает окно шариками из жеваной бумаги. Матрас подо мной колышется. Голову мотает с подушки на подушку. Из одной подушки прямо мне в нос выплывает перо. Я чихаю.

— Будь здорова! — говорит Том, останавливая раскачивающуюся кровать; при виде его сердце мое затихает.

— Том?

— Ясен пень, он, — балагурит, как всегда.

— Так это ты следил за мной с той стороны улицы?

— Не Том, а любопытная Варвара, — все те же бородатые шутки.

— Том, — говорю я. — Что ж ты так долго.

— Я посылал тебе в окно сигналы.

Он окинул меня взглядом.

— Не слишком много от тебя осталось. Отбираешь хлеб у огородных пугал.

— Том, — говорю я, — хочешь анекдот? Пошла я к подологу, а оказалось, это психиатр. Она мне сказала: «С вами что-то не так. У вас из носа течет, а от ног несет».

— Ну их, детка, пусть смеются, — говорит Том.

И правда, ну их.

 

Мать сходит с ума

В воспоминаниях моей матери обо мне упоминается трижды: рождение, замужество, дети. Младшему брату повезло больше: у него еще игра на трубе в районном школьном оркестре и медицинский институт.

Нас оттеснили события поважнее: два года учебы в частной школе, где мать ходила в зеленом шерстяном платье и крахмальном передничке и учила французский; погромы, вспышка сыпного тифа, за одну неделю унесшая ее старшего брата и отца; зажигательная речь Троцкого; иммиграция; мучительное ожидание визы в Польше; еще более мучительные годы работы в прачечной на Среднем Западе; курсы английского в вечерней школе; предложение руки и сердца.

— Чего бы тебе хотелось больше всего на свете? — спросил ее возлюбленный.

— Прочесть все книги в библиотеке, — ответила она.

— Хорошо, — сказал он.

За исключением краткого периода, она замужем не работала, зато в каждом большом и маленьком городе, где работал он, они жили в пешей доступности от биб­лиотеки.

— А что, если я прочту здесь все книги? — спрашивала она мужа.

— Мы переедем, — отвечал мой отец.

В последний раз они переехали на Западное побережье, в поселок для престарелых; библиотека там располагалась в банке, поскольку люди охотнее вкладывали деньги, чем брали книги.

— У нас была не семья, а Большой книжный клуб, — говорила мать. — Мы читали. Обменивались впечатлениями.

Теперь она перелистывает страницы молча.

Мать пережила на два года отца и на десять лет — свои воспоминания, и все эти годы мы были искренне привязаны друг к другу.

В воспоминаниях она называла каждого по имени, фиксировала, если они менялись, американизировались, если девичья фамилия сменялась фамилией мужа, а ласковое домашнее прозвище — взрослым обращением.

 

Меня она назвала Лейлой, что на иврите и арабском значит «ночь».

«Темное для меня было время, — написала она в воспоминаниях, — ночь сокрыла мне дорогу к знаниям».

Однако в те последние десять лет ее жизни, когда я прилетала с Восточного на Западное побережье, я получала не просто три часа выигрыша во времени, а нечто куда большее.

Она встречала аэропортовский лимузин у ворот своего патио.

— Лейла, — говорила она, когда я выскакивала из машины, — вот так радость.

И всё, и больше ни словечка. Давно пора бы к этому привыкнуть, да отчего-то не получается.

Мать, сгорбившись, сидит на больничной койке.

— Лейла, — говорит она. — Я разваливаюсь на запчасти.

— На части, — на автомате поправляю я.

— Благодарствую, — говорит мать. — Спасибо, что совершенствуешь мой английский.

Неожиданно взгляд ее теряет фокусировку. Глаза смотрят враскос.

— Лейла, они на крыше!

Она вцепляется в простыню.

— Кто, мама?

— Казаки!

— Казаков расформировали, — говорю.

Скорее всего, так оно и есть.

Мать приходит в себя.

— Благодарствую, — говорит она. — Люблю историческую точность.

Мать живет в далеком, семидесятилетней давности, времени.

— У меня воруют вещи, — заявляет она, когда я назавтра прихожу к ней в больницу.

— Кто, мама?

— Мужики, — говорит она.

— В этом госпитале нет ни одного мужика, — объясняю, — только музыка.

Мать не спешит меня благодарить.

— Дочь препирается с матерью, — ворчит она. — Куда катится мир?

— Она перенесла удар, — объясняет мне мой братец-медик, стараясь, чтобы не услышала мать.

— Кто ее ударил? — спрашиваю.

— Собственный организм. У нее эмболия почек, и это сказалось на мозге.

Возвращаемся в палату.

— Поезжай в банк, — говорит мать брату.

— В какой банк? — спрашивает он.

— В тот, где у меня счета, — говорит она. — У меня крадут проценты.

— Я съезжу, — обещает брат. — Я обо всем позабочусь.

— Ступай немедленно, чертяка, — говорит мать. — Мне что, весь день ждать?

— Я поеду, — возражает брат, — в свой выходной.

Мать грозит ему пальцем.

— Ой-ой, подумаешь. Мистер Важная Шишка. Доктор Спаситель Человечества найдет время для своей матери.

Братец тоже грозит ей пальцем.

— Уж мне-то можно не пенять, — говорит он. — Я и так ради тебя забросил пациентов.

— Меня облапошивают, — говорит мать.

— Не переживай, — говорит сын.

— Фашистка меня обчищает, арабка меня обчищает, а я не переживай?

— Какая фашистка? Какая арабка? — спрашиваю брата.

— Кассирши в банке, — объясняет он. — Блондинка — фашистка. Брюнетка — арабка.

— Все верно, — соглашается мать. — И загляни в мою банковскую ячейку. А то они спят и видят, как бы прибрать к рукам мои ценности, а меня ликвидировать.

— Какие ценности? — спрашиваю брата.

— Документы о гражданстве, — поясняет он, — фотография на паспорт.

— Все это для вас, — говорит мать, — вас двоих.

И плачет. Единственный раз в жизни я видела, чтобы мать плакала, и это было, когда умер отец. Плачет она вымученно, неестественно. Слезы непривычное для нее дело.

— А вы думаете, почему я ни платьишка себе не покупала, ни помощницу по хозяйству не брала, не ездила отдыхать? — вопрошает она.

— Да покупала ты платья, — говорит брат. — И помощница у тебя была. И ездить отдыхать ты могла бы.

— Ты не понимаешь, — говорит мать. — Когда я трачу доллар, я словно отбираю кусок у своих детей и внуков.

— Дети твои уже взрослые, — толкую ей. — Внуки тоже выросли и сами зарабатывают себе на пропитание.

Мать фыркает. Ее муж не зарабатывал себе на пропитание, однако перед ним всегда ставилась тарелка, а на тарелке была еда.

Однажды, два года тому назад, отец, как обычно, позав­тракал яйцами-пашот на цельнозерновых хлебцах, пообедал сырным сэндвичем, поужинал отварной курицей без кожицы, сдобренной чесноком и паприкой, — и умер.

Вскоре после этого матери стали мерещиться незваные гости.

— У меня по крыше скачут казаки, — звонила она мне на Восточное побережье.

— Который час? — спрашивает Сэмюэл.

­— Три ночи, — отвечаю. — Мама, — говорю я, — крыша не выдержала бы конного всадника.

Звонит опять, уже на рассвете. Сэмюэл не спит. Я пока сплю.

— Они подглядывают за мной в окно, — сообщает мать.

Я вешаю трубку и набираю номер брата. В Калифорнии три ночи.

— Который час? — спрашивает он. — Я только что лег. Была срочная операция. — Он наконец-то приходит в себя. — К ней в окна ­невозможно заглянуть, — раз мать не убедишь, братец убеждает меня, — у нее двойные шторы и жалюзи. Затемнение, как в войну.

Когда она звонит в следующий раз (в полдень), я говорю:

— Мама, тебе просто показалось.

— Горе мне: глухо мое дитя к призыву старшего.

Впечатляюще.

­— Хорошо сказано, — говорю.

— Благодарствую, — вежливо отвечает она. — Люблю завернуть что-нибудь эдакое.

У ее болезни есть название.

— Уремическое отравление, — говорит приглашенный братом уролог.

Отравленные почки, в свою очередь, отравляют мозг.

— Можно попробовать диализ, — предлагает уролог.

— Да что он знает, балабол, — отзывается о нем моя мать.

— Он знает, что тебе станет лучше, — возражает брат.

Мать аккуратно упаковывает сумку на ночь: зубная щетка, расческа, помада, сменное белье, ночная рубашка, тапочки.

Ее подсоединяют к диализному аппарату.

— Лежим тихо, — говорит проводящая процедуру медсестра, — и кровь у нас промоется, яд уйдет.

­— У вас тоже грязная кровь? — интересуется мать.

Звоню ей из Нью-Йорка.

— Тебе лучше, мама?

— Это ты у балабола спроси, — говорит она. — А для меня минута словно час, час словно вечность.

— Красиво сказано, — делаю ей комплимент.

— Люблю образные выражения, — отвечает.

Брат звонит мне в Нью-Йорк из округа Ориндж. Дойдя до разговора с матерью, он только что не кричит:

— Она сказала: «Я здесь больше не останусь, санитары меня обворовывают». — «Что у тебя красть, мама?» — «Очки. У меня не те очки. Это тот черный санитар, он взял мои очки». — «Зачем ему твои очки, мама? У него свои есть». — «А еще он слямзил мою книгу», — сказала. «Какую? Это его книга, по фармацевтике». — «Все до одной книги принадлежат мне» — так заявила мамуля.

Когда я в очередной раз звоню ей по межгороду, она жалуется:

— Не могу читать. А мне это нож в сердце.

— По-хорошему, стоило бы удалить ей катаракту, но я боюсь, — перезванивает с объяснениями братец.

Враг повсюду, куда ни глянь.

— Мне не дают ходить в туалет, — звонит она из палаты. — Не выпускают ничего наружу.

Брат со вздохом отзванивает, сообщает, что прописал ей мягчительное, слабительное, клизмы.

— Она только и говорит со мной, что о дерьме, — говорит он.

Мать выписывают домой.

Она звонит в любое время дня и ночи. Никогда не спит.

— Она сошла с ума, — жалуюсь Сэмюэлу.

— В супермаркетах так и норовят облапошить, — говорит мать. — Печатают ценники один поверх другого. Не народ, а сплошное ворье.

— Нет, это не сумасшествие, — говорит Сэмюэл.

Чтобы не набивать мошну ворью, она ест все меньше и меньше.

Следующий наш разговор начинается с проклятия.

— Разрази тебя холера, — чудовищное ругательство. — Это лечение меня доконает. Вздорожало втрое. Обирают нас, слабых, дряхлых и больных.

— Тонко подмечено, — говорю я.

Польщенная, она вешает трубку.

Нет, и это еще не сумасшествие.

Звонит братец со своего побережья. Радостным голосом сообщает:

— Она одолжила у соседки швейную машинку. Хочет перешить платья. И правильно, ведь она ничего не ест и совсем исхудала.

Радость его длится недолго. На следующий вечер он звонит снова.

— Она не шьет. Она сидит и кромсает свои платья, — сообщает он.

Лечу к матери и брату.

На мониторе, не нужная ни экипажу, ни пассажирам, крутится нарезка кадров. Там автопогони, перестрелки полицейских, а в салоне подняты шторки, над креслами горит свет и по проходу снуют пассажиры.

Мать снова в больнице. Дожидаясь ее пробуждения, читаю ее «Лос-Анджелес таймс».

И потом транслирую новости.

— Барбара Буш, мама, — говорю я, — тоже сейчас в больнице, как ты.

— Держу пари, ей тоже осточертело отлеживать бока, — говорит мать.

— Может, пройдемся? — предлагаю ей руку.

Она кивает и опирается на меня. Мы медленно бредем коридорами. Она заглядывает буквально в каждую дверь. За одной из них охапки цветов.

И вдруг она как ринется в эту палату.

— Сколько цветов! — восклицает она. — Вы, наверное, Барбара Буш.

От успокоительных и прочих таблеток мать отказывается из-за их расцветки.

— Темно-синие мне не нравятся, — говорит она. — Они мне не идут.

— Мама, — возражает брат, — это лекарство от сердца.

Ей вводят успокоительное внутривенно, и она наконец задремывает. Мы с братом сидим по бокам и держим ее за руки. Всматриваемся в ее лицо в поисках знака, истолкования. Лишь кольцо наших рук и не дает ей уйти.

Ситуация критическая. Уролог объявляет брату, что мать больше не могут держать в больнице.

— Она не болеет, — говорит он. — Она умирает. И это может затянуться.

— Итак, балабол умывает руки, — говорит мать.

И я снова вылетаю к ним.

Медсестры и сиделки, пока брат подыскивал, куда определить мать, привязывали ее к кровати. Она бушевала и ярилась. Укусила одну сиделку, другую расцарапала.

— И поделом, — говорит мать. — Белый свет мне застили.

Она поворачивается к брату.

— У тебя еще есть бассейн? — спрашивает она.

— Куда ж он денется? — отвечает брат.

— Тогда принеси мне мой купальник, — просит.

— Хочешь поплавать, мама? Давно ты не была в бассейне.

— Да, — говорит мать. — Отвези меня к себе. Дай мне купальник. Я покончу с собой.

Совещаемся с братом в коридоре.

— Ясно, что ко мне ее нельзя, — говорит он.

Останавливаемся на частном пансионате с медицинским уходом.

— Это что, салон красоты? — спрашивает мать.

Мы прибыли на место, брат за рулем. Здание окрашено в ярко-розовый цвет.

— Расцветочка что надо, — говорит мать. — Аккурат под мой халат и тапки.

— Тебе здесь нравится, мама? — спрашиваю я.

Она осматривается.

— Хочу сделать заявление. Я еду домой.

— Но ведь там казаки, — говорю я.

— И мужики, — говорит брат.

— Не смешите меня, — говорит она.

К ее приезду подготовлена милая комнатка, на туалетном столике — цветы.

— Во что мне это встанет? — вопрошает мать. — Комната, уход да еще, небось, за букет сдерут вдвое.

— Государство, — заливает ей братец. — За тебя платит государство.

— Три тысячи в месяц, — докладывает он мне. — Все ее трудовые сбережения.

— Еще одно заявление, — говорит мать. — Решено: я хочу на свободу[5]. Свободу мне, свободу!

— Это уже было сказано до тебя, мама, — напоминаю ей.

— Что ж, — говорит, — не стану повторюшничать.

— Будьте, как дома, — приглашает сиделка, на вид очень славная.

— Не могу, — отвечает мать, — потому как не мой это дом. Мой дом терпеливо дожидается моего возвращения.

— Мама! — говорит брат.

Она грозит ему пальцем. Он грозит ей в ответ.

— Я грожу сыну, сын грозит мне, и мы так и будем стоять здесь, скрестив наши пальцы, словно мечи, — говорит мать.

— Умеешь ты со словами управляться, — не выдерживаю я.

— Навострилась, — она в ответ.

Навещаю ее в пансионате на следующий день.

— Звонила Роза, — рассказывает она. — Помнишь Розу, мою соседку?

Бодрая старушенция, в свои восемьдесят еще водит машину.

— Как у нее дела?

— Если не считать катаракты, тугоухости и скрюченных артритом рук, у Розы все прекрасно.

Я мнусь в нерешительности.

— Мама, — начинаю я.

— Говори же, Лейла. Не тяни резину.

Я собираюсь ей сказать, что мы внесли взнос за часть дома в Италии. Объяснить, что мы приобрели билеты еще до того, как она разболелась.

— Я купила билеты на самолет в Италию.

Молчание.

— Ворюги, — говорит мать. — Никто их, монополистов, не контролирует, вот они и обнаглели. Билеты, небось, назад не берут.

Снова в здравом уме.

— Попала в самую точку, — говорю я.

— Клише, — бросает она.

— Ну, извини.

— Лично я, — говорит мать, — живу так: день прошел, и ладно. Сколько листков осталось в нашем календаре, откуда нам знать?

Братец до этого сказал в принципе то же самое, но не так красиво.

— Так что поезжайте с Сэмюэлом и вашими друзьями, — говорит мать. — Лейла днем и Лейла ночью, Лейла, мой цветочек.

— Дивно, — замечаю я.

— Еще бы, — говорит она. — Я ж написала воспоминания.

Мы беремся за руки; помедлив, она отстраняется.

— Одна просьба, — говорит она. — Когда меня не станет, переплети воспоминания и отправь их в банк, в библиотеку.

 

Так в истории матери переплетутся наши истории — то, что происходит в доме брата, в моем доме, в домах наших детей.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Фил Донахью (р. 1935) — американский журналист, ведущий популярного «Шоу Фила Донахью» (1967–1996).

 

[2].      Джонни Карсон (1925–2005) — американский журналист, автор юмористических рассказов, ведущий программы «Сегодня вечером» (1962–1992) на канале Национальной телерадиовещательной компании (Эн-би-си).

 

[3].      Дэниел Ирвин Рэзер (р. 1931) — американский журналист и новостной телеведущий.

 

[4].      Подолог — мастер лечебного педикюра, специализирующийся на лечении проблемных стоп.

 

[5].      «Я хочу на свободу» в исполнении певца Саши (Sacha) — танцевальный хит 1990-х годов.