[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  НОЯБРЬ 2013 ХЕШВАН 5774 – 11(259)

 

залман шнеур

 

В издательстве «Книжники» готовится к выходу в свет новый сборник рассказов Залмана Шнеура (наст. фамилия Залкинд; 1887–1959) под названием «Дядя Зяма». Этот сборник является продолжением предыдущего сборника рассказов «Шкловцы», изданного «Книжниками» в 2012 году.

 

Перевод с идиша Марины Бендет, Валерия Дымшица и Маши Рольникайте

 

Дядя Зяма

Библейская критика

Чтение псалмов вместе с простым людом пришлось дяде Зяме настолько по вкусу, что он принялся искать такого же удовольствия в исполнении других заповедей, сулящих Грядущий мир.

Прежде всего, он теперь взялся читать вслух недельный раздел каждую пятницу перед благословением субботних свечей. Тропы[1] он помнит еще с тех пор, как был жив его отец, реб Хаим, со времен обучения в хедере...

Он даже попробовал читать Таргум, но темный язык Онкелоса[2] напугал его хуже турецкого. Ему показалось, что этот «николаевский гер»[3] коверкает святой язык... Зяма махнул рукой: пусть Ури, ученый человек, грызет Таргум! А я, простой человек, останусь при стихах Писания вместе с их тропами...

Но в первый же раз, когда Зяма принялся в одиночестве читать вслух недельный раздел, он почувствовал, что это совсем не так приятно, как чтение псалмов вместе с народом. Там, в бесмедреше, его поддерживала сила общины, голоса всего братства. А тут, дома, он полагается только на свои собственные познания. Он должен под свою ответственность правильно произносить все тропы. А это и трудно, и нудно. Будто ведешь службу один в четырех стенах, разве что для Михли и прислуги. Б-г простит, но со временем становишься малость туповат в иврите, а порой капельку ошибешься и в кантилляции. А то и полузабытое ударение проглотишь, как недопеченную картофелину.

На кухне Михля с сечкой в руке на мгновение застывает над фаршированной рыбой на субботу. Если она заметит ошибку, то ее Зяма на стенку полезет, так ведь?.. И она тут же с удвоенным старанием измельчает вместе  с рыбой не удавшееся мужу ударение. Лучше уж ей ничего не слышать. Только Зяма уже сообразил, почему стук сечки замолк на мгновение и почему теперь она снова усердно заглушает его напев. Ему досадно.

Поразмыслив, в следующий раз Зяма для чтения вслух недельного раздела берет себе в помощники своего единственного сына Ичейже, двенадцати лет от роду. Ничего-ничего, Ичейже поможет папе тащить телегу недельной главы: давай, давай, парень!..

Но Ичейжеле — капризный, избалованный парнишка. В пятницу после хедера он бежит к своим голубям; он одержим голубями так же, как его папа — исполнением заповеди, которую сам для себя нашел. Ичейже возбуждает воркование голубей, их золотисто-зеленые шейки, трепет крыльев на взлете, звучащий, как поцелуи. И вдруг его тащат читать с правильными кантилляциями стих, который он как раз сегодня уже пропел в хедере с ребе. И кто? Собственный папа. Ичейже упирается и отбрыкивается, как жеребенок.

— Давай, сынок, — просит Зяма, — повтори еще раз. Тебе ведь от этого хуже не будет, скажи-ка: «Эле толдейс Нейех»[4].

Ичейжеле оттарабанивает «Эле толдейс Нейех» без всякого выражения. А когда дело доходит до второго «Нейеха», до «Нейеха» с «четвертями», когда это имя нужно выводить с руладами, Ичейжеле склоняет голову, как готовый бодаться козленок.

Просит его Зяма:

— Скажи-ка, сыночек: Ней-ей-ей-ех!

Но Ичейжеле гундосит кратко и сухо, лишь бы отделаться:

Ней... ех.

Зяму уже начинает сердить попранная честь Ноаха, эти укороченные «четверти», и он несколько тверже наседает на своего единственного сына:

— Ну, сокровище ты мое, скажи-ка мне... Немедленно скажи: Ней-ей-ей-ех!

— Глянь, мам, глянь!.. — капризничает Ичейжеле. — Ней-ех!

Наконец Зяма, озлившись, прерывает его, говоря с тем напевом, с которым произносят библейский стих, и в рифму:

— Ичейже, я тебе сейчас вышибу мей-ей-ей-ех!

Единственный сын опускает упрямую голову и хнычет как маленький:

— Мама, глянь, глянь, мама!

Из кухни выбегает тетя Михля, заботливая мать с сечкой в руке, и спасает «ребенка» от папиных рук и от библейского стиха:

— Оставь мальчика в покое, пусть себе играет, пока играется. Он ведь уже сказал тебе этот стих, сказал уже...

Видит Зяма, что ему ничего хорошего не светит. Потому что, когда Михля начинает защищать своего единственного сына, она становится кусачей, как пчела, и опасной, как рассерженная кошка. Она, пожалуй, еще скажет, что ему, Зяме, нужен белфер[5]... Лучше уж он превратит все это в шутку и споет Михле вместе с ее «удачным» сыночком с той же интонацией:

— Михля, от твоего сокровища я совсем без кей-ей-ей-ех!

Зяма остается с глазу на глаз с Пятикнижием и должен теперь один читать вслух недельный раздел. Он произносит стих про себя, придушенным голосом. Но в таком виде исполнение заповеди лишено всякого вкуса. Тяжело дается простаку Грядущий мир. Но ведь на полпути уже не остановишься:

— Ай-ай-ай, ватишохейс оорец лифней оэлойгим ватимолей...[6]

Чтобы немного утешиться, Зяма украдкой заглядывает после каждого стиха в перевод[7] и замечает с радостью, что там все, не сглазить бы, понятно. Слова лепятся одно к другому, составляются в строки, превращаются в картины. Знакомые, но полузабытые истории снова становятся ясными и понятными. Кажется, они наполняются кровью, оживают. Вот Ноах забирается в сундук[8] со своими домочадцами. Плывет в водах потопа... А вот он посылает голубей посмотреть, не спала ли вода. А вот ковчег садится на мель на горе Арарат, и Ноах с семейством вылезают из ковчега на слякотный, невысохший кусочек суши, а за ним — изголодавшиеся и отощавшие — львы, и скорпионы, и кошки, и всякое прочее зверье. Прямо жалко смотреть на этих коз и коров, на их ввалившиеся бока и исхудалые ноги... Но первым делом праведник Ноах берет и приносит в жертву Б-гу несколько пар кошерного скота. Он даже не дает животным немного попастись перед такой прекрасной смертью. Всевышний важнее. А ведь за несколько месяцев потопа Ноах, поди, и сам изголодался. Дымится ради Всевышнего первый жертвенник на горе Арарат. Жарятся на огне тощие кус­ки мяса.

— «И Б-г, — переводит Зяма, — обонял благоухание. И Б-г сказал: не буду больше проклинать землю за людские прегрешения»[9].

Согретые рокочущей интонацией напева, слова и картины приобретают более глубокий смысл. Как поется, так и толкуется. Смесь добродушия и простоты, солдатской прямоты и купеческого хитроумия обостряют Зямино восприятие историй, укрытых вуалью святости, лоснящихся, как будто их медом намазали, глянцевых, как корка халы, смазанная желтком. Он морщит свой упрямый лоб под кудлатой шевелюрой и прислушивается к новым странным отзвукам. Его острые, ищущие глаза видят какие-то новые оттенки в тех старых картинах, которые когда-то ребе, воздействуя то оплеухами, то Раши[10], то переводом, то кожаной плеткой, нарисовал в Зяминой памяти. Однажды, читая вслух недельный раздел, как положено, с кантилляцией и с переводом, Зяма не смог сдержаться. Веселый огонек заплясал в его неподатливом перетрудившемся мозгу.

— Поди-ка сюда, Михля, жена моя, — позвал он, потирая руки, как человек, который только что совершил выгодную сделку. — А, ты здесь? Ты только послушай: Веянкев иш там йойшев оголим...[11] Праотец Яаков был простаком, живущим в шатрах... Простаком! Так и сказано: простаком! Лею с больными глазами — он берет! Рахель — красавицу — он берет. Зелфа-служанка тоже ничего — он берет! Валла — еще одна девка — он берет! Ничего себе баб-то набрал! А сказано: простак.

— Зяма… — пучит Михля испуганные глаза.

— Не волнуйся! — Зяма делает вид, будто вообще не понимает, что имеет в виду Михля. — Что «Зяма», что? Слушай дальше! Акудим — пестрых овец — он берет. Некудим — с крапинами — он берет, ветлуим — пятнистых — он берет[12], не сглазить бы! Он берет и берет, а все «простак, живущий в шатрах». Тоже мне простак из Агоды[13].

— Зяма! — уже в голос кричит Михля.

— Не ори! — совершенно спокойно отвечает ей Зяма и корчит шутливую гримасу. — Чего ты орешь, чего? Я еще не закончил. Послушай-ка чуток дальше: Вайги ли...[14] шифхес — служанкион берет; аводим — рабы — он берет; верблюды — он берет; ослы — он берет... Лаван, его дядя, у которого он все отнимает, по словам Яакова, — обманщик, вор, гой; а Янкеле, этот хапуга, — «простак, живущий в шатрах»... Мало того, он еще и удрал на верблюдах с чадами и домочадцами. А Рохеле, эта его «жена добродетельная»[15], тырит отцовских языческих богов[16], то есть идолов, которые Лавану достались от родителей. Что с того, что реб Янкев жил в шатрах, если он знал свое дело лучше, чем Лаван Арамеянин? Неплохо для простака. Хорош бы я был с моими хорьками, если бы у меня такой простак ходил в компаньонах?

Михля выслушивает оглушительную Зямину проповедь и обращается, как жена Лота, в соляной столб... Наконец она едва выговаривает пересохшими губами:

— Может быть, ты уже закроешь рот? Разве может отец семейства так насмехаться над недельным разделом и праотцем Яаковом?

— Где это я насмехаюсь? Вот ведь глупая баба! — удивляется Зяма.

Он как будто не понимает, что его жена имеет в виду. И вдруг улыбается, добродушно и хитро:

— Б-г с тобой, Михля, жена моя! Наоборот. Я совсем не это имел в виду. Ловкач он был, этот отец наш Яаков. Умный человек, купец из купцов. Почему же из него хотят сделать простака, дурня? Простак из Агоды, дубина стоеросовая, говорю тебе, выглядит иначе. Совсем иначе...

И Зяма с новой силой начинает бормотать себе под нос напев недельного раздела. Он все-таки побаивается задевать праотцев и их честь. Но радость открытия, которое он сделал в Торе, сильнее. Эта радость проливает ясный свет на то, что ему дальше делать с нынешним недельным разделом и со всеми последующими. Только делиться своими открытиями с Михлей он теперь боится. Зачем ему так огорчать свою бабу? И ведь не всякий раз найдешь правильные слова. Выходит неуклюже, грубовато. Совсем не то хотел он сказать, но так само сказалось. Лучше он будет помалкивать, сам себе толковать стихи Писания и думать про себя так, как ему думается.

Но перед Пуримом, бормоча себе под нос чудный напев Мегилы[17] и посматривая в перевод, Зяма не смог сдержаться. Разозлившись на Ахашвероша, он позвал Михлю с кухни, чтобы она его выслушала:

— Нет, ты только послушай, Михля! Ад-хаци гамалхус виносн...[18] До полцарства будет тебе дано. Что ты скажешь об этом пьянице, об этом Ахашвейрушке? Так и швыряется полцарствами. Из грязи да в князи![19] Уже дарит полцарства! Не успела Эстер, эта новенькая, нос показать при дворе, — на тебе полцарства! Как это так? А что ему жалеть-то? У него ведь как-никак сто двадцать семь земель. Разве мало у него останется, у пьянчуги?.. А может быть... может быть, он дело говорит? Кажется, вот ведь пьянчуга! А дело говорит...

— С Ахашверошем у тебя уже тоже дела? — сердится Михля. — Из Ахашвероша у тебя уже получился Ахашвейрушка?

— Пойми, — разъясняет ей Зяма, — Ахашвейрушка, этот пьянчуга, царствовал в землях от Году до Куша[20]... И полцарства с Году он, сдается мне, оставил себе, а вторую половину с Кушем, — для своей половины...[21] Тс, тс! Теперь-то я понимаю!

— Может, ты уже закроешь свой скорняцкий рот! — не на шутку распаляется Михля. — Отец семейства насмехается над Мегилой! Вот услышит тебя Ури!

Тут Зяма не выдерживает. Это бабье заявление выводит его из себя. И чего она его пугает этим Ури?

— Послушай-ка, — говорит он весьма сухо, — по­слу­шай-ка, Михля, пускай ты заступаешься за Яакова с его баранами и его хозяйственностью — он как-никак праотец наш Яаков! Но что ты вдруг решила заступиться за гоя-пьяницу?.. За Ахашвероша?.. Что он тебе — сват, что ли? Иди уж, иди! Пеки лучше свои гоменташи![22]

 

Он терпеть не может свинских поступков

1. Попрошайка

Здравый смысл работяги, не понаслышке знающего, что такое усердный, тяжкий труд, выделавшего собственными руками немало грязных шкурок, прежде чем сколотить состояние, этот-то здравый смысл приучил дядю Зяму с подозрением относиться к попрошайкам в шелковых капотах, к ворчливым побирушкам, подпоясанным витыми кушаками[23]. Он не выносил «посланцев»[24] с помятыми лицами, «погорельцев» с заплывшими жиром глазками и с письмами от раввинов[25] в холеных руках. Как охотничья собака чует зайца, так дядя Зяма издалека чуял таких людей. В тех случаях, когда дядя Ури, хасид и ученый человек, обычно демонстрировал свое богатство и сострадание, Зяма только крепче сжимал загрубевшие от работы руки и, забыв о природном добродушии, повыше подтягивал рабочий фартук, прикрывая доступ к внутреннему карману пиджака:

— Ступайте с Б-гом!

— Нет ничего!

— Не хворый и поработать!

Это, однако, не значит, что Зяма скуп. Наоборот, он дает щедро и без всякой огласки. Во всех городских братствах Зяма — первый жертвователь. Нужна новая висячая лампа в любавичский бесмедреш — Зяма. Нужно помочь разорившемуся, ни про кого не будь сказано, лавочнику, чтобы он снова смог открыть свою лавку, — Зяма. Кто в канун праздника шлет хасидскому раввину лучшие подарки? Зяма. Кто потчует пуримшпилеров праздничной трапезой с хорошей водкой и в придачу дарит каждому серебряный гривенник? Зяма. Но у каждого свои причуды. Зяма страх как не любит побирушек — даже тетя Михля ничего не может с этим поделать. Нищим редко удается застигнуть Зяму врасплох.

Как-то раз один попрошайка так вцепился в Зяму, что чуть ли не влез за ним в спальню. Это был розовощекий молодой человек в шляпе, с наглыми глазками навыкате и с жиденькой, черной как смоль бороденкой. Он только что не хватал дядю Зяму за полу. Бежал за ним, нетерпеливо размахивая маленькой ручкой, торчащей из широкого рукава, и при этом верещал, как хорек в мешке:

— Ай-яй-яй! Подайте пару гривенников, и я уйду!

Это означало: доброе дело, господин хороший, считай, ваше — так забирайте поскорее свой «товар», а я побегу, чтобы дать возможность другим «покупателям» совершить доброе дело. Не видите, что ли, я человек занятой!

Зяма с изумлением глянул на чистенького поставщика Грядущего мира — так на ярмарке глядят на диковинное животное, — и вдруг с легкостью и шутливой злостью, как заигравшегося щенка за шкирку, поднял его за воротник, донес, трясущегося и верещащего, до дверей и вышвырнул за порог. Потрясенный нищий поднялся на ноги... Глубоко натянул велюровую шляпу с высокой, похожей на кугл[26], тульей и пустился бежать с Зяминого двора.

Зяма, добродушно посмеиваясь, любовался этой сценкой в окно. Его жена Михля принялась ворчать:

— Незачем было обижать симпатичного молодого человека... Он теперь всему городу расскажет, всем расскажет!.. Что же люди-то станут говорить?

Но у Зямы имелось на этот счет свое мнение:

— Какие «люди»? Кто они, эти твои «люди»? Я тоже «люди».
 

2. Сочинители

То, что Зяма вышвырнул за порог нищего, на некоторое время возымело действие. Надоедливые попрошайки перестали докучать дяде Зяме в его доме. Ведь у побирушек есть своя почта, свой беспроволочный телеграф. При случае они рассказывают друг другу, к кому в дом идти стоит, а к кому — нет. Зяма уж подумал было, что кончено дело! Не будет больше благочестивых бедолаг с глубокими карманами, про которых не знаешь, ни откуда они пришли, ни куда направляются. Но не тут-то было!

Однажды вечером, как раз когда сели пить чай, в дом к дяде Зяме вдруг являются два «шелковых» еврея[27] в чем-то вроде хорьковых штраймлов и с закрученными пейсами, вьющимися вдоль толстых щечек наподобие длинных, мягких пружин. Выдающиеся пейсы! В Шклове такие редкость[28]. Человечки, точно они хозяевам сваты, не чинясь, входят в дом, прямо в залу, с приветливым «доброго вечера!», как люди, совершенно уверенные в своем праве и на этот мир, и на Мир грядущий. При этом их лица сияют наслаждением, вероятно, от того, что они удостоились увидеть всю эту чудную картину: Зяма с женой и детьми у красивого никелированного самовара, перед ними большая хрустальная ваза с вареньем, рядом почтенные гости... Потому что вместе с Зяминой семьей за столом сидят и реб Исроэл, габай любавичского бесмедреша, и реб Ехиэл, хазан и чтец Торы, которого Зяма так ценит за львиный голос и за то, как задушевно тот каждую субботу читает псалмы.

От триумфальной торжественности, с которой появились побирушки, тетя Михля смутилась и встала, чтобы подать благочестивцам чаю. Однако Зяма знаком велел ей сесть, а сам спокойно, без всяких эмоций спросил пришедших:

— Ну... что хорошего скажете?

— Что мы можем сказать? — удивляются «шелковые» евреи, а щечки у них так и лоснятся. — Подайте милостыню... правую милостыню!

— Отчего же именно правую? — любопытствует Зяма. — Отчего не левую?

— Что вы такое говорите? — изумляется старший и достает из-за пазухи печатную книжечку. — Мы же, так сказать, некоторым образом сочинители...

Зяма заинтересованно берет книжечку и листает ее. Он видит, что это — «Пасхальная агода»[29] с комментариями, напечатанными шрифтом Раши[30].

— Это что же, вы, что ли, написали «Пасхальную агоду»? — удивляется дядя Зяма.

— Нет, не Агоду, — отвечает второй, — а комментарий к Агоде.

— Вот, посмотрите! — перебивает старший из «шелковых» евреев. — Комментарий называется Ливьяс хейн, то есть «Соединение милостей».

— Вы вдвоем — один комментарий? — удивляется Зяма.

— Мы вдвоем — один комментарий! — отвечает старший.

— С Б-жьей помощью!.. — подхватывает младший попрошайка и благочестиво таращит глаза.

— Сдается мне, — говорит дядя Зяма, — что вы думаете не об Агоде, а о кнейдлах[31]. Так скажите же мне, прошу вас, на что нам ваше «Соединение милостей», напечатанное шрифтом Раши, да еще и с таким множеством рошетейвес?[32] Ведь у нас уже есть, благодарение Всевышнему, Агода с доброй дюжиной комментариев, без всякого шрифта Раши и рошетейвес, так что всем все понятно...

— Видите ли, — искренне отвечает старший из двух сочинителей, — из-за этих двенадцати комментариев наши дочери не могут выйти замуж...

— И мы надеемся, — перебивает младший, — что, как раз благодаря этому тринадцатому комментарию они, если на то будет воля Б-жья, выйдут замуж.

Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан улыбаются остроте, а дядя Зяма слегка краснеет. Он видит, что «шелковые» евреи его перехитрили. Он без разговора берет «Пасхальную агоду» с тринадцатым комментарием и сует попрошайкам пару пятиалтынных.

«Шелковые» евреи видят, что момент более чем подходящий. Они, судя по всему, пришли очень вовремя. То ли у хозяина легко на душе, то ли ему неловко скупиться на глазах у уважаемых людей? Дела складываются совсем неплохо. Сочинители переглядываются и не уходят, потупившись и как бы устыдившись... Это означает, что им стыдно за скупость дяди Зямы... Они перекладывают серебряные монеты из одной руки в другую, как будто предлагая уважаемым гостям за столом обратить внимание на то, что хозяин, который несколько туповат в шрифте Раши и в рошетейвес, их обидел. Их!.. Составивших «Соединение милостей»!

Зяма чувствует, что шутка «шелковых» евреев зашла слишком далеко и что его хотят оконфузить в присутствии реб Исроэла-габая и реб Ехиэла-хазана. Сдерживая раздражение, он начинает говорить с сочинителями на свой лад.

— Что такое? — простовато спрашивает Зяма, и радостный огонек вспыхивает в его узких глазах.

Обладатели штраймлов начинают смущенно и жалостливо бормотать:

— Э... то есть... так сказать... такой богач, как говорится... должен бы... так сказать, за сочинение...

— Короче, люди добрые, — перебивает их Зяма, тоже словно чего-то устыдившись, — скажите мне, что вы имеете в виду... но только без шрифта Раши!

— А что мы можем иметь в виду? — отвечают сочинители и переглядываются между собой. — Мы полагали... Такой богатый человек... Хотя бы... алеф рубл кесеф[33]...

— О чем вы говорите? — отвечает в тон им Зяма с тем же смущенным видом. — Как же я могу бросаться чужими деньгами?

— Что значит — чужими деньгами?

— Сиротскими деньгами, — поясняет Зяма.

— Сиротскими деньгами? — изумляются сочинители.

— Сиротскими... — Дядя Зяма делает несчастное лицо и обеими руками указывает на своих детей. На Ичейжеле, своего единственного сына, и на дочерей, Гнесю и Генку. — Как же иначе? Это же кровные сиротские деньги... через сто двадцать лет![34]

Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан хихикают, а «шелковые» сочинители комментария видят, что хозяин оказался поумнее их и что теперь смеются уже не их, а его шуткам. Но гонор соавторов в хорьковых штраймлах слишком велик, чтобы они с позором ушли из дома. И они продолжают:

— Однако, — говорит старший сочинитель, — другие хозяева подавали… Ваши соседи...

— Какие другие хозяева? — с любопытством спрашивает дядя Зяма. — Какие соседи? Например?

— А вот тут недалеко, — жуликовато переглядываются сочинители. — Вот тут вот, в каменном доме. Реб Лейба, кажется...

— А! — отзывается Зяма. — Наверное, реб Лейба-­горбун?[35]

— Да-да! — подхватывают сочинители. — Кажется, он самый. Кажется, что... точно он.

Дядя Зяма прикладывает ладонь к уху:

— Ша, дайте-ка послушать. Так сколько же вам уплатил горбун? Уж он-то жертвователь. Даже любопытно...

— По четвертаку, — врут сочинители, — два серебряных четвертака. Полтинник.

— Вот как? Реб Лейба — вам, говорите? И по сколько же? По четвертаку каждому! Полтинник, говорите? — Зяма вдруг спохватывается и делает несчастное лицо: — Я ведь вот о чем... Как вам только могло такое в голову прийти? Как вы можете равнять меня с процентщиком?.. То есть с Лейбой-горбуном. Он — хороший человек, благородный, сердце у него золотое... А я, благодарение Б-гу, свинья! Я — свинья, а не человек! Так о чем же вы говорите? Как вы можете меня с ним равнять?
 

3. Варшавские нищие

Такого поворота сочинители не ожидали. Буркнув «Ну... доброй ночи!», они подобрали полы шелковых жупиц[36] и пустились прочь. Даже мезузу поцеловать забыли[37].

Но и после их ухода в доме звучали хохот и насмешки. Получалось, что Зяма-скорняк только что встал на весы с сочинителями, с двумя умниками-разумниками — и перевесил обоих. Реб Исроэл-габай, который у себя в любавичском бесмедреше и сам умеет содрать и с живого и с мертвого, вынужден был признать, что наглость, с которой нынешние нищие втираются в дома, невыносима. И что только в Шклове им позволяют такое. Сколько ни дай — все мало!

Но дядя Зяма, который когда-то служил в Польше в солдатах и имел зуб на тамошних евреев, не согласился с габаем:

— Да что вы знаете?.. С польскими нищими и сравнить нельзя. Наши могли бы поучиться у польских их трюкам и выходкам!

— Неужели! — реб Ехиэл-хазан делает удивленное лицо и цокает языком.

— А вот послушайте! Стоит себе, например, посреди Млавского двора — есть в Варшаве такой двор, размером с пол-Шклова... — так вот, как-то вечером стоит посреди этого двора нищий с гноящимися глазами. Не то смеется, не то плачет. Смеется и плачет одновременно. Мимо спешат люди, а он орет что есть мочи: «Люди, хе-хе, дайте мне скорее копеечку на ужин! Я сумасшедший!..» Мне показалось, что он над всеми смеется и что его непременно наградят оплеухой. Но, представьте себе, польские евреи — еще большие благодетели, чем мы. У «сумасшедшего» дела шли совсем неплохо.

— Если так, то они еще глупее нас, — замечает реб Исроэл-габай.

— Может, и так, — соглашается дядя Зяма. — Они нас называют «крестоголовыми»... Послушайте-ка! В другой раз со мной там приключилась еще более интересная история. Дело было на еврейском постоялом дворе. Это случилось уже после моей службы, когда я, так сказать, занялся торговлей. Было двенадцать часов ночи, я уже задремал. Проснулся оттого, что кто-то стучит в дверь. Да какое там стучит! Колотит! Спрыгиваю с кровати ни жив ни мертв. Верно, пожар! Распахиваю дверь. Что? Кто? А в меня тычется... мерзкая ручонка: «Подайте милостыню! Я припадочный...» Тут уж я раскричался: «Что же это такое? Вот ведь паршивец! Посреди ночи милостыню просить вздумал! Людей будить!» И что вы думаете, его это испугало? Да ничуточки. «Не кричите так! — говорит мне этот припадочный. — Днем я тоже прошу!»
 

4. Он уже помолился

Если дядя Зяма уличит кого во лжи, пощады не жди. Это относится не только к упитанным «посланцам», но даже к его вдовой сестре Блюмке. Даже к единственному Зяминому сыну, Ичейжеле, у которого скоро бар мицва.

Как-то утром Зяма ненадолго вышел из дому, когда его единственный сын только приступил к молитве и едва дошел до середины Ма тойву[38]. Ичейже подумал, что отец ушел в любавичский бесмедреш и вернется нескоро. Поэтому Ичейже все сделал по-быстрому: кивок во время Шмоне эсре[39], плевок по обычаю во время Алейну лешабеах[40] — и вот он уже кричит:

— Мама, есть хочу!

Когда через несколько минут Зяма вернулся домой, он увидел, что его единственный сын сидит перед тарелкой вкуснейшего омлета, а Михля суетится вокруг и подает горячее какао.

Зяма поглядел на сына своими узкими глазами:

— Скажи-ка, ты уже помолился?

Ичейже ответил с легким недовольством:

— Помолился, — и продолжил уплетать омлет.

Тогда Зяма спросил несколько строже:

— Тебя спрашивают: ты помолился?

Ичейже ответил:

— Конечно, помолился!

— И где же ты помолился?

— Здесь!

— Когда же ты помолился?

— Только что!

— Как же это ты успел?

— Да так, чтоб я так был здоров... — поклялся сын. — Вон еще и плевок от Алейну видать!..

— Добрый знак! — ответил Зяма и собрал все тарелки, которые выставила Михля. Он кивком указал единственному сыну на опустевший стол и тоже поклялся:

— Чтоб я так был здоров... как то, что здесь стоял зав­трак!

Поклялся и унес весь завтрак обратно на кухню.
 

5. Сколько нужно еврею?

Дядя Зяма терпеть не может, когда за столом собираются гости. Не любит ни праздничных угощений, ни приглашенных на ужин родственников. Родственник только строит из себя приличного человека: ест, как птичка, когда на него смотрят, а когда о нем забывают, набивает себе брюхо, как русский солдат. Вот Михля принимается уговаривать такого родственника: «Возьмите что-нибудь! Что же вы ничего не пробуете? Съешьте еще кусочек... Не стесняйтесь!» А тот в ответ отказывается: «Нет! Спасибо! Я уже сыт! Больше не могу! Сколько ж можно?» Михля настаивает: «Как же так?! Вы же ничего не съели, ничего... Да что это с вами?..» Родственник опускает глаза: он, конечно же, сыт. Он вообще мало ест... И так далее.

Эта сцена достает Зяму до печенок: хочет есть — пусть ест! Не хочет — оставь его в покое! Но Зяма не говорит ни слова. Однако церемонные уговоры порой длятся так долго, что Зяма ухмыляется и прищуривает глаза:

— Оставь его в покое, Михля! Кажись, сама видишь! Сколько нужно еврею? Неужто же еврею нужно много? Еврей — существо благородное, наестся, что твой мужик, и... сыт!

Это всегда остужает и слишком настойчивые уговоры Михли, и слишком настойчивые отказы гостя. Со временем все родственники и друзья запомнили, что в доме у Зямы нельзя заставлять себя упрашивать. Потому что иначе можно остаться голодным. У Зямы дома заведено так, как написано в Мегиле: Веашсийо хадос...[41] Кто хочет — пьет, кто хочет — ест. И никто никого не уговаривает.
 

6. Ему дурят голову

В любавичском бесмедреше был пожилой прихожанин, вдовец, человек нервный: после смерти жены все искал себе подходящую партию, да так и не нашел. Тут уж он сам заупрямился: «Коли так, и вовсе не женюсь». Этого человека, раздражительного, подозрительного и нетерпимого ко всем и ко всему, звали Шлёма, а прозвище у него было — Пельмень. Оно напоминало о том, что у Шлёмы, как у пельменя, есть три острых угла. Первый острый угол — нос, торчащий, как типун[42]; второй — бороденка, которую Шлёмка от нетерпения все время дергает, так что она стоит дыбом; а третий — кадык. Этот кадык был вообще каким-то отдельным существом, жившим своей собственной, независимой жизнью на тощей Шлёмкиной шее. Никто не знал, почему Шлёмкин кадык движется то вверх, то вниз, то шевелится, как птенчик, то вовсе пропадает, так что даже неизвестно, куда он делся.

Шлёмка-пельмень — ужасно вредный тип. От его нер­вов всем достается. Перед Минхой мужчины стоят себе в бесмедреше кружками: каждый кружок беседует о чем пожелает, о том, что в голову взбредет. Бородатые лица приближаются к говорящему. Сутулые плечи сдвигаются тесней. Но в самый разгар беседы непременно откуда-то протиснется острый нос. Он протыкает стену говорящих, как красный, раскаленный гвоздь. За носом — острая сивая бороденка, так и рвущаяся внутрь круга. А уже за ними — острый кадык, который начинает беспокойно и слепо метаться во все стороны, как испуганный зверек. Добро пожаловать! Шлёмка-пельмень тут как тут. Он прикладывает к уху согнутую ладонь и прислушивается с кривой ухмылкой очень занятого человека. А? О чем тут речь? О том, что картошка гниет из-за сильных дождей, о том, что мясо подорожало?.. Шлёмка-пельмень подпрыгивает со странной злобой: «Я-то зна-аю!» и суетливо перебегает к другому кружку, точно также протыкая его своими «остриями». А, а? О чем тут речь? О выборах нового казенного раввина?[43] О ярмарке в Нижнем?.. Шлёмка-пельмень подпрыгивает: «Б-же сохрани!» — с ударением на «сохрани» — и бежит к третьему кружку. Там говорят о прибавке жалованья раввину и, не рядом будь помянуто, об аренде коровьего выгона. Это вовсе не интересует Шлёмку-вдовца. Где у него коровы? На что ему коровы?.. Он обеими руками хватается за голову, затыкая уши, и сердито кричит:

— Зачем они дурят мне голову?

Из-за этого злобного крика действительно можно было подумать, что в каждом кружке только и разговоров о том, как избавиться от Шлёмки. От него и вправду всякого натерпелись. Пельмень мог совершенно расстроить самую увлекательную беседу в бесмедреше. Так было до тех пор, пока Зяма не начал отучать Шлёмку-вдовца от его привычек.

Если Зяма стоит в кружке беседующих и видит нос Шлёмки-пельменя, он предупреждает его, как будто речь о пожаре:

— Реб Шлёма, осторожно!

— А? — пугается Пельмень.

— Б-же сохрани!

— Как?.. Что? — начинает голосить Шлёмка.

— Здесь дурят голову!

Когда Зяма видит, как Шлёмка суетливо подбегает к другому кружку, он хватает его за рукав:

— Не ходите, не ходите! Я вам как друг говорю!

— А? Что такое?

— Не ходите, говорят вам! Там дурят голову!

Так Зяма отучил Шлёмку-пельменя от его гадкой манеры.

 

Единственный сын уезжает из дома

1.

Единственный сын дяди Зямы, Ицхок-Айзик, или, как его зовет тетя Михля, Ичейже, поссорился с отцом незадолго до отъезда на ярмарку в Нижний.

Меха уже были готовы и лежали упакованными в большие новые ящики. Но ведь он, Ичейже, человек с характером. Он не едет!

А что же он будет делать? Он поедет в Варшаву искать себе «место». Отец — в Расею, а он — в Польшу. Так Ичейже поделил мир, чтобы не наступать друг другу на мозоли.

Что за место? У кого, какое место? Это его секрет. Ичейже — человек с характером, он не станет рассказывать небылицы. Однако дядя Зяма своей купеческой головой сразу понял, что все это — пустые угрозы... Между тем товар уже готов. Ящики упакованы. Да и сын нужен ему на ярмарке, как телеге — пятое колесо. Поэтому пускай едет!

— Куда же ребенок поедет? — вступилась за единственного сына тетя Михля.

— Ребенок, ребенок... — скривился дядя Зяма. — Ничего себе ребенок! Таким ребенком мужика зашибить можно.

— Что ты его гонишь, что ты его бранишь? — едва не расплакалась тетя Михля.

— Это я его браню? — переспросил дядя Зяма. — Я?.. Ему, сынку твоему, верно, кажется, что на этом свете ему станут платить по пятаку за каждый завтрак, который он доест до конца... Говорю тебе: пусть едет! Вот увидишь: на чужбине он станет человеком.

«Сынок», Ичейже, тощий и высокий парень, уже настоящий жених. Во время призыва он вытащил «голубой билет»[44] и стал совершеннейший я-тебе-дам. Он в семье — единственный сын. У него две младшие сестры, Гнеся и Генка. Тетя Михля с самого детства его баловала, так что он вырос несколько заносчивым и раздражается из-за любой мелочи. Еще в хедере он впадал в ярость, если кто-нибудь из мальчиков показывал ему палец или надутую щеку, и тут же бежал ябедничать ребе. После этого кто-нибудь всегда с новыми силами засовывал под ноготь рыбью косточку и издалека показывал ее ябеде:

— Теперь-то он точно лопнет!

Ябеда действительно взрывался и кидался в драку. Его дразнили украденным у жены меламеда редечным хвостиком и при этом серьезно, как доктора, приговаривали:

— Ну, от этого он уж точно выйдет из себя...

И он, единственный сын, всем бы врагам Израиля такое, действительно взрывался и выходил из себя. Часто после таких насмешек он возвращался домой в слезах:

— Они ко мне цепля-а-а-лись!

— Что они тебе сделали, сынок? — бросается тетя Михля к своему сокровищу.

— Показывали мне но-о-о-готь...

— Всего-то? — удивляется тетя Михля.

А дядя Зяма советует:

— А ты им тоже покажи ноготь!

От большой любви тетя Михля называла сына Ичейжеле, а потом, когда он вырос, Ичейже. Это жгло его огнем: что за имя такое, Ичейже? Ичейже какой-то!.. Ему казалось, что такое имя годится только для какого-нибудь растяпы или дурачка.

Уличные мальчишки быстро нащупали его слабое место. И, как только парень выходил на улицу, расправив узкие плечи и надменно задрав голову, они принимались петь ему вслед:

 

— Вот идет Ичей-ей-же!

Чей же он, чей же?

Крученый, верченый

И в дыму копченый...

 

Тут, конечно же, есть от чего раскипятиться и рассвирепеть. Не раз он надирал пацанам уши. Но это не помогало. Шкловские уличные мальчишки — настоящие поэты, и гонения только оттачивают их талант... В подтверждение тому у песни тут же появился новый конец:

 

— Собрался Ичей-ей-же!

Чей же он? Ничей же!

Крученый, верченый,

Печеный, копченый...

 

Как же так? Откуда они узнали, что он уезжает? Он еще никому об этом не говорил. А они уже знают...

Ко всем прочим прекрасным качествам Ичейже следует добавить его опрятность. Он постоянно смахивает соринки с плеч и с локтей, будто гусенок, чистящий перья. На его одежде не должно быть ни пылинки, ни пятнышка. Но поди попробуй, чтобы в доме торговца мехами, такого, как дядя Зяма, к темно-синему шевиотовому костюму не пристал ни один волосок! Дело нешуточное... Поэтому Ичейже беспрерывно вертится у зеркала с одежной щеткой в руках.

За пару недель до ярмарки в Нижнем Зяма слегка забеспокоился, занервничал. Нужно паковать ящики, нужно считать и страховать товар. А этот дурень знай себе крутится со щеткой и прихорашивается! Зяма передразнил его:

— Чисто-чисто, чисто-чисто!..

И тут же закричал на весь дом:

— Что с ним делать, с этим чистюлей? Он мне все зеркала да сметки переведет...

Ичейже вспыхнул. От ярости у него вырвалось:

— Тогда возьми да разверни их к стене, эти твои несчастные зеркала!

Он, конечно, не имел в виду ничего дурного. Но Зяма, услышав слова сына, тут же вспомнил: траур, смерть отца реб Хаима, горящие свечи...[45] И Ичейже получил пощечину.

 

2.

После этого отец с сыном больше не разговаривали. А то, что раньше было всего лишь угрозой, стало фактом. Зяма едет в Нижний, а Ичейже — в Варшаву. Мир поделен.

Единственный сын притащил с чердака старый матерчатый чемодан и принялся приводить его в порядок. Целыми днями чистит, вбивает все новые и новые медные гвоздики, подшивает подкладку и натирает мелом замки. Расчетливо. Методично. И, видать, от обиды, молчит, молчит нарочито, назло... Тетя Михля ходит вокруг и вздыхает. От переживаний пристает к сыну: попей, поешь. А он, единственный сын, огрызается и отвечает резко и сердито: она что, не видит, что он занят! Он поправляет цемодан, цемодан поправляет!

И только сестрички глядят на старшего брата с восторгом, как на героя. Это ведь не шутка. Он уезжает без отца, «один-одинешенек», он едет в Варшаву... Варшава! Нижний уже звучит для них привычно, старо... А вот Варшава — другое дело. В этом слове слышится что-то свежее и радостное, оно шуршит шелковыми платьями, пахнет дорогим мылом, как польская невестка шкловского скоробогача...

В те великие дни, дни починки чемодана, сестры тихонько ходили вокруг Ичейже, глядя на него, как школьницы на учителя, с тоской и восхищением. Угадывали все его капризы. Одна подавала брату нитку с иголкой, другая бежала к шорнику за медными гвоздиками. Ичейже злится: ему нужна тряпочка с мелом... Вот, вот! Возьми тряпочку с мелом!

Единственным, кто делал вид, что ничего не видит и не слышит, был дядя Зяма. А когда тетя Михля испуганно что-то шепнула ему, он ответил демонстративно громко:

— Что ты сказала? Он уже поправил чемодан, совсем поправил? Так пусть едет!

Но за день до отъезда в Нижний Зяма за ужином пустился в долгие рассуждения. Говорил о себе в третьем лице: он, Зяма, бывал когда-то в Варшаве, в молодости, после службы. Не все единственные сыновья. Не каждому удается избавиться от призыва с «голубым билетом»... Да. Так вот... Литваков там ненавидят хуже свинины. И по будням пампушками не кормят...

Ичейже слушал с презрительным видом, кривил губы, пожимал плечами, дескать, нашел, кого пугать!

Тогда Зяма рассердился:

— Пусть никто не думает, что «кого-то» тут станут удерживать... В Нижний, Б-г даст, поедут без «кого-то». Но только вот он «кому-то» даст совет. Пусть не докучает польским евреям своим литовским выговором и не покупает по дешевке на Валовой. Есть там такая улочка... «Кто-то» кривится? Ладно, пусть себе кривится. И пусть уже наконец... едет!

 

3.

Наутро Зяма уехал со своими полными товаром ящиками к оршанскому поезду. А Ичейже еще несколько дней оставался дома. И сердился с утра до вечера.

Виновата в этом была отчасти тетя Михля. «Ребенок» впервые едет на чужбину, а ему дадут уехать «просто так»? Как такое возможно?.. И она пригласила старую Зямину тетю Лейку, чтобы та помогла ей испечь «на дорожку» единственному сыну булочек, и тортиков, и еще бог знает каких сладостей. Бабушка Лейка с бородавками на подбородке и тремя волосинками на носу, с недовязанным чулком в руках, вошла в дом, поцеловав мезузу. И сразу послышался ее слезливый, шамкающий голосок и проворные шаркающие шажки по всем комнатам. Тетя Михля завязала платок на затылке и притащила на кухню противни, на которых в канун субботы пекут молочные лепешки… Подсолнечное масло и яичные желтки полились как вода, а сахарный песок посыпался как снег в месяце шват[46]. Затем принялись месить, плести и печь. Воздух в доме стал густым, как в кондитерской. Запахло медом и сливочным маслом, корицей, имбирем, гвоздикой и подрумяненным изюмом. Под вечер, когда обе женщины сложили горой вкусную выпечку и показали Ичейже, что ему приготовили на дорожку, он не на шутку испугался. Что? Чтобы он все это взял с собой? Он что, торговый агент шкловских кондитерских? Раз и навсегда — он ничего из этого не возьмет. Не о чем говорить.

Тетя Михля и бабушка Лейка стали уговаривать Ичейже, чтобы он их не позорил. И вообще... как это? Целые сутки ехать: сперва на телеге, потом поездом, у него же от голода будет сосать под ложечкой! Да к тому же еще на чужбине…

Но Ичейже заупрямился: не нужно ему столько сладостей. Пожалуйста, они могут открыть его цемодан и сами убедиться, что там нет свободного места...

Тетя Михля и бабушка Лейка открыли чемодан, пощупали белье, пощупали сложенное субботнее платье, повздыхали, покудахтали, как несушки, потом вернулись на кухню, снова повздыхали, еще пошушукались и все же согласились: в чемодане на самом деле нет места... Ну, так и что с того? Сделают еще один узел, завернут в бумагу эту «капельку» сладкой выпечки и зашьют в байковое одеяло, которое Ичейже берет с собою на чужбину.

От злости единственный сын позеленел. Еще и зашитое одеяло ему с собой брать?! Хорошо же оно будет выглядеть! Ватный хремзл[47] с начинкой, эдакая требуха Ога, царя Вассанского[48], начиненная сахарными пряниками.

Тетя Михля и бабушка Лейка повздыхали, вытерли слезы, покудахтали, пошушукались и решили: половину тортиков и всяческих сладостей пошлют отцу в Нижний, а вторую половину… ну, это же половина, не более половины, зашьют, зашьют Ичейже в его байковое одеяло вместе с подушечкой и несколькими простынями. Это будет незаметно. Кто ж узнает, что внутри тортики?

После двух часов торга Ичейже согласился. И тетя Михля с бабушкой Лейкой расстелили красное байковое одеяло. Они все время боялись: вдруг Ичейже передумает. Упаковали всю кондитерскую лавку и, торопясь и горячась, зашили с трех углов белыми нитками. Тюк стал похож на заднюю часть фаршированной индейки, которую зашили, чтобы начинка не вылезла. Когда Ичейже увидел узел, зашитый белыми нитками, ему стало худо. Что это за дратва? Что за дикое шитье? И как прикажете тащить такой «красивый» тюк? За ухо или за середину?.. Не о чем говорить! — разорался Ичейже. Пусть его оставят в покое. Он этот узел не возьмет!..

Тетя Михля и бабушка Лейка опять повздыхали, опять вытерли слезы и шушукались до тех пор, пока не нашли выход. Тетя Михля сбегала на рынок и купила два кожаных багажных ремня с ручкой. А старушка, папина тетя Лейка, бедненькая, топталась вокруг узла с сырой красной свеклой в руке и терла ею углы до тех пор, пока нитки не стали такого же цвета, как байковое одеяло.

Когда Ичейже увидел этот узел без малейшего признака белых ниток, да к тому же перевязанный двумя новыми кожаными ремнями с лакированной ручкой, ему сразу стало легче на душе. Его оскорбленное эстетическое чувство успокоилось. Просветлели и потемневшие, озабоченные лица матери и папиной тетки. Засияли глаза под платком и под чепчиком. Слава Всевышнему, и в добрый час! Единственный сын возьмет-таки с собой этот узел.

 

4.

Настал великий час прощания. Вскоре должна подъ­ехать кибитка. Ночь. Сестрички стоят и не сводят с брата воодушевленных и испуганных глаз. Тетя Михля, как обычно, пристает, чтобы сын что-нибудь взял в рот. А папина тетя Лейка просит, чтобы все сели. Перед прощанием, говорит она, надо присесть. Так положено, чтобы путь был счастливым… Все рассаживаются под подвесной лампой. Единственный сын с прикушенной губой садится между своим цемоданом и зашитым одеялом. Пусть уж старуха с волосатым носом простится с ним так, как хочет, и все это, наконец, закончится. Но обычно ловкая и веселая восьмидесятилетняя бабушка Лейка ослабела. Она устала и вымоталась за эти двое суток оттого, что без перерыва пекла и зашивала, торговалась со своим внучатым племянником и переживала, видя расстройство тети Михли. Старушка словно опьянела и при прощании слегка растерялась. Ее прозрачные жилистые пальчики дрожат, и голос дрожит.

— Ну, Ичейжеле, дитя мое, поезжай и будь здоров. Я тебе запаковала сахарных пряников, и подушечка у тебя тоже есть. Когда на чужбине засосет под ложечкой, ты эту подушечку съе… То есть я хочу сказать, на этой подушечке будешь кушать… Нет, наоборот, я хочу сказать, ты будешь эти пряники класть под голову… Я хотела сказать: подушечку… Ой, голова кружится… Ты, дитя мое, эту подушечку… я хотела сказать, сласти поешь, а поду… поду… подушечку то есть…

— Ладно, ладно, — Ичейже хочет сократить прощание, — я тортики съем, а на подушечке…

Но бабушка Лейка сердится:

— Что же ты не даешь старой тете тебя благословить? Кто знает, доживу ли я до того, чтобы увидеть тебя снова. Поэтому, говорю тебе, дитя мое, что на сахарных пряниках ты можешь спа… Я имею в виду кушать, нет, то есть на подушечке… ой, моя голова! На доброе здоровье всякие тебе… то есть булочки…

Она, наверное, не скоро выкарабкалась бы из этой путаницы и закончила бормотать, если бы не кибитка. К счастью, Сендер-извозчик подъехал с шумом и свис­том, стукнул кнутовищем в закрытые ставни и весело заворчал на извозчичий манер:

— Где мой шудак?[49]

И прежде чем Ичейже успел отвязаться от бабушки Лейки и проститься с заплаканной матерью и восторженными сестрами, его чемодан и фаршированное одеяло вынесли. Сендер-извозчик вытащил их, как двух трепещущих щук, и затолкал куда-то глубоко, в темноту кибитки.

Единственный сын с бьющимся сердцем и скрежетом зубовным выбежал вслед за своим багажом. Пусть уж наконец все это кончится!.. Сендер кнутовищем показал ему, что, прощенья просим, но пора лезть в темный кузов кибитки. Длинный, костлявый Ичейже полез. Сперва он поклонился полукруглой раме кибитки, потом получил удар коленом под ложечку. И тут же нащупал чью-то женскую шаль, чью-то галошу… Чей-то тонкий голос пискнул «ой»! Единственный сын отдавил чей-то палец, сразу отшатнулся в сторону и сел на что-то мягкое…

Под ним сразу же что-то заскрипело и заскользило вниз… Он мог бы поклясться, что это его фаршированное байковое одеяло! Потрогал: ой, несчастье, ой, беда! Он своим костлявым телом раздавил все сласти… Волосы встали дыбом. Ичейже хотел было закричать, начать толкаться и требовать, чтобы ему дали место и помогли спасти его пряники, но гордость не позволила. Он вспомнил, что мама и бабушка Лейка стоят рядом с кибиткой, вспомнил, какую войну они вели с ним двое суток подряд из-за этого узла. Так что уж лучше промолчать.

«Пропади оно пропадом!» — решил он твердо и остался сидеть на своем тюке, как на мягкой скамье.

Сендер щелкнул кнутом, голоса мамы, бабушки и обеих сестер слились в один плаксивый хор:

— Езжай, будь здоров, будь здоров!..

А Ичейже, подскакивая, уже чувствовал, что фаршированное байковое одеяло сползает все ниже и ниже! Что вся печеночная, яичная и сахарная начинка под ним перемалывается в мелкую-мелкую крошку и что его худые колени распрямляются и ноги вытягиваются в темноту кибитки. Да, дорожные благословения старой-престарой бабушки Лейки уже сбываются! И, словно пророчество, в упрямой голове Ичейже вертятся ее слова:

— А на тарелочках, дитя мое… на сластях будешь ты, будешь ты спать… То есть, наоборот, подушечку будешь кушать… То есть…

 

Он стал человеком…

1.

Когда Ичейже, Зямин единственный сын, впервые уехал на чужбину, в доме стало тихо и пусто. Тетя Михля вздыхала и в ожидании почтальона проглядела все глаза. А обе сестры, Гнеся и Генка, сидели и, не разгибаясь, вышивали бордовую бархатную салфетку для мацы. Вдруг взялись за эту работу как раз в летнюю жару[50]. Видно, сердце-то ноет…

Первые письма единственного сына из Варшавы были полны похвальбы. Квартира у него, естественно, царская. И «место» он тоже получил, в табачном магазине. Правда, пока платят только десять рублей в месяц, и ему не хватает всего каких-нибудь пятнадцати-двадцати… Но это все неважно. Главное — Варшава! На улицах здесь продают финики, которых в Шклове можно отведать только на «хамише осор»[51], и арбузы, которые в Шклове нужны только для того, чтобы сказать над ними «шехейоне»[52] на второй день Рош а-Шоне. Когда-нибудь, когда он начнет зарабатывать больше, пришлет с оказией прессованных фиников. А пока просит выслать ему двадцать рублей, ему их как раз не хватает. Больше не нужно... И полдюжины носков, потому что местные, варшавские носки такие, что раз наденешь и сразу выбрасываешь…

Тетя Михля таяла от удовольствия, которое ей доставляли известия об успехах единственного сына. Сразу послала ему двадцать рублей и полдюжины нитяных нос­ков, а в письме спросила, остались ли еще сласти, что он взял с собой. Если нет, она ему пошлет посылку…

От Ичейже прибыл сердитый ответ без благодарности за носки и за деньги: зачем ему морочат голову насчет пряников? Мало, что ли, он натерпелся в пути от байкового одеяла с «начинкой»... Или, может, в Варшаве не хватает кондитерских со всяким добром, которого Шклов и в глаза не видел? Здесь есть, например, пирожные со взбитыми сливками, пончики с вареньем, а еще штрудели, такие, что сначала слой пряностей в масле, а потом слой крема и слой шоколада... Может быть, его когда-нибудь оставят в покое со шкловскими сластями? Наконец он вынужден рассказать правду. Зашитые в одеяло сахарные пряники он даже не довез до Варшавы. Уже в кибитке Сендера-извозчика от них ничего не осталось. В вагоне, не доезжая Бриска[53], он распорол этот мерзкий тюк с одного бока и высыпал труху в окно. Сыпалась какая-то желтая мука с «фарфелах»[54], похожая на толченую яичную мацу[55]. Раньше он не хотел писать, но раз ему надоедают — он вынужден сказать правду…

Тетю Михлю бросило в пот. Ее охватило резкое чувство стыда. Кроме сердечной обиды за выброшенную выпечку, за напрасные старания и труды, она к тому же почувствовала себя пристыженной перед сыном, перед его городской гордостью. Выходит, что она, простая шкловская баба, хотела состязаться с варшавскими кондитерами? Нет, это с ее стороны всего лишь местечковая самонадеянность…

А Гнеся и Генка с их девичьим воображением сразу много чего вычитали в письме брата о варшавских вкусностях. И в тот же день все их шкловские подружки уже знали о том, что в Варшаве, кроме арбузов и прессованных фиников, едят штрудели со всевозможными кремами и пончики с вареньем. Распространился слух, что Ичейже в Варшаве живется хорошо, что он прямо в золоте купается. И что не сегодня-завтра от него… прибудет посылка с прессованными финиками.

Однако прошли месяцы, а прессованные финики от единственного сына так и не прибыли. Наоборот, Ичейже еще несколько раз просил выслать ему несколько руб­лей, еще полдюжины носков и четверть дюжины рубашек… О польских вкусностях он совсем перестал писать. Написал лишь о том, что посреди Варшавы есть сад[56] с прудом величиной почти со Шкловский разлив. И вот в этот сад не пускают польских евреев в каскетках и капотах. А литваков в шляпах как раз пускают. Его, Ичейже, разумеется, пускают… А еще в этом саду есть театр, в котором играют «Наталку Полтавку»[57], и вечерами слышно, как там аплодируют «браво».

Тетя Михля читает об этих чудесах, посылает рубашки и деньги и тает от удовольствия.

Но когда дядя Зяма вернулся из Нижнего без ящиков и с пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака, он первым делом надел очки и прочел подряд все письма единственного сына. Потом снял очки, медленно положил их на прочитанные письма, потер ладони и сказал просто так, ни к кому не обращаясь:

— Этого зазнайку следовало бы выдрать.

— Папа! — удивились Гнеся и Генка.

— Что ты к нему опять придираешься? — поддержала их тетя Михля.

— Что это вы разволновались, дети? — обратился к девушкам Зяма. — Он, между прочим, там вовсе не пампушки кушает.

— Ну откуда ты это взял, откуда? — тетя Михля заступается за своего единственного сына.

— Оттуда, — хладнокровно отвечает Зяма. — То, что в Варшаве едят арбузы с финиками, еще не повод посылать деньги этому твоему добытчику. Хватит...

После этого разговора письма от единственного сына стали короче и приходили реже. О варшавских чудесах он вовсе перестал писать. Только просил денег. Вначале сердился. Потом, когда узнал, что отец уже вернулся домой и не разрешает высылать деньги, стал более сдержанным. Почти просил. Зяма оставался тверд как камень. Но тетя Михля тайком время от времени посылала сыну несколько сэкономленных пятиалтынных. Этого, видимо, не хватало, потому что письма стали еще короче и суше. А Зяма после каждого письма бросал словечко-другое:

— Глянь, да там уже «остывший цимес»[58].

— Глянь, он уже штаны потерял.

— С финиками покончено! Он уже жует корки.

Так оно и было. Вдруг стало совсем тихо. Единственный сын не пишет и не отвечает на письма. Тетя Михля потеряла голову и только вздыхает. Ночью, в темноте спальни она пристает к Зяме, чтобы он простил Ичейже и послал ему денег. Зяма отвечает мягко, но коротко:

— Михля, жена моя, не порти дела! Увидишь, скоро у нас будет гость.

Прошел месяц, другой. Письма нет! Зяма уже и сам испугался. Кто знает, что этот зазнайка там натворил! Зяма помалкивает, но женины стенания выносит с трудом. В душе он уже решил помириться с Ичейже. Но в один прекрасный день, за месяц до Пейсаха, как снег на голову свалилось короткое, нежданное письмо от единственного сына: шлите на дорожные расходы. Он возвращается. И привет папе.

С тех пор как Ичейже уехал, он отцу привета не передавал. Но Зяма это письмо оценил совсем не так, как тетя Михля, без видимого удовольствия, без всякого «ага!». Он только несколько раз медленно потер ладони и изрек:

— Глянь-ка, мне кажется, наш единственный сын начинает становиться человеком.

 

2.

Ичейже вернулся исхудавший, изможденный, с синими кругами под глазами, в большой полинявшей шляпе. Из-за этой шляпы его лицо казалось еще меньше. «Как фига под крышечкой» — так определил дядя Зяма. Но, кроме тети Михли, этого комплимента никто не услышал. А, между тем, взгляд Ичейже стал более уверенным, спокойным и умным. В каждом его движении чувствовалась теперь мужская зрелость. Видимо, он что-то для себя решил и ни на что не позволял себе раздражаться. С мамой разговаривал очень уступчиво и сдержанно, с сестрами — нежно, а с отцом — уважительно.

Из двух мест багажа, которые единственный сын взял с собой девять месяцев тому назад, обратно он привез только одно: цемодан. Но теперь он у него уже назывался просто чемодан[59]. Его язык утратил литвацкое произношение. Байковое одеяло с подушечкой куда-то пропали. Тетя Михля сперва подумала, что они лежат плотно упакованные в чемодане. Но позже оказалось, что там лишь несколько целых и рваных рубашек, мешочек с тфилин и пара широких исподних с поблескивающей на заду большой заплатой. Тетя Михля не могла удержаться, отозвала своего единственного сына в сторону и стала его тихонько, так, чтобы Зяма и дочери не услышали, расспрашивать:

— Сынок, куда делись твои подушка и одеяло? И что это у тебя за исподние такие?..

Ичейже грустновато улыбнулся:

— Ну, подушка и одеяло остались в одной квартире… За долги… А исподнее с заплатой, — тут Ичейже слегка покраснел, — это… об этом я тебе расскажу в другой раз.

И хотел уйти. Но увидев мамино огорчение, добавил:

— Если бы не эта заплата… я бы, может, и домой не приехал.

А дядя Зяма все время смотрел на своего единственного сына с затаенной радостью. От Зяминых узких купеческих глаз со смеющимися морщинками не укрылось ни одно движение сына. И ночью, едва дядя Зяма остался наедине с женой, он, чуть не дрожа от радости, шепнул ей:

— Слышишь, Михля? Он стал человеком…

Ичейже и в самом деле изменился. Спустя несколько дней после возвращения он надел свой осиротевший фартук и взялся за работу с охотой и жаром человека, который болен от безделья. Стал на дворе растягивать выдубленные меховые шкуры, работая ритмично и быстро, как тот, кто хочет ударами молотка заглушить в себе ненужные мысли.

Он работал усердно и аккуратно и не дулся на других подмастерьев на папином дворе. Больше не крутился перед зеркалом и не франтил, как прежде.

Мальчишки на улице его узнали и попытались задеть старой песенкой:

 

— Вот идет Ичей-ей-же!

Чей же он, чей же?

Крученый, верченый

И в дыму копченый...

 

Но Ичейже сам засмеялся так, что мальчишки остановились как вкопанные и больше ему эту песенку не пели.

О Варшаве он почти не говорил. Когда спрашивали, отвечал нехотя или отшучивался на отцовский манер, но все-таки по-своему. С тех пор как он вернулся из Варшавы, шутки из него били ключом. Горьким ключом. Но это его не спасло. В глазах шкловских девушек Варшава придала Ичейже мистическое обаяние. О его успехах рассказывали какие-то небывальщины. Ичейже снова начали сватать. Но он, узнав об этом от матери, «не давался»… Груним-шадхн, носивший под мышкой зонт, набалдашником назад, острием вперед, то и дело подкарауливал Ичейже там, где мог бы поговорить с ним с глазу на глаз. И однажды поймал-таки.

— Я знаю, — говорит шадхн, — вы человек образованный, современный. У меня есть для вас блондинка, а?

— Терпеть не могу блондинок! — прерывает его Ичейже и хочет увильнуть.

— Не торопитесь, — хватает его Груним за полу. — Это только так говорится. Она не такая уж яркая блондинка, как вы думаете. Она настолько смахивает на шатенку, что может сойти за брюнетку.

— Знаю! — презрительно бросает Ичейже. — Она даже надписывает американские адреса и может разговаривать со стражником…

— С приставом, даже с губернатором! — горячо подхватывает Груним. — Она закончила четыре класса гумлазии и играет на пьянине.

Это пианино запало-таки Зяминому парнишке в голову. Он на мгновение остановился, слегка покраснел и проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Видно будет. Надо посоветоваться.

Пьянина победила. Гордость Ичейже была сломлена. И жениху с невестой устроили смотрины.

Блондинка, которая смахивает на брюнетку, оказалась дочерью зажиточного обывателя из Оршы, с высокой грудью, узкой затянутой талией и копной темно-рыжих волос. Настоящий шлем старой меди... Под этой массой волос блестели веселые зеленые глаза. Красивая девица.

Единственный сын втюрился в нее с первого взгляда. Даже перестал интересоваться, играет ли она на пьянине или нет. Вскоре состоялась «сделка». Но когда Груним-шадхн стал хвастаться перед сватами своим мастерством, дядя Зяма весело прервал его:

— Ну ладно, разве ж это сватовство? Это же, не сглазить бы, не картошка[60].

Помолвка прошла очень живо. Били тарелки[61]. Как били? Так, что в Зямином доме не осталось ни одного старого блюдечка. И пошло веселье.

После прекрасного угощения остались только свои. Обмыли сговор между женихом и невестой старой вишневкой, которую тетя Фейга и дядя Ури притащили в честь такой радости в пятиквартовой бутыли. Чтобы чувствовать себя удобней и свободней, мужчины и женщины разделились: мужчины вместе с женихом в одной комнате, женщины с невестой — в другой.

Старая вишневка даже молчаливому жениху развязала язык. Кто-то спросил Ичейже про Варшаву, в которой тот провел почти год. Ичейже стал рассказывать, но без тех преувеличений, которые были в его давних письмах, и стараясь при этом не говорить о себе. Однако подвыпивший Зяма не отставал от сына и требовал, чтобы тот рассказал все… Нечего, дескать, стесняться, здесь все свои. Долго ли, коротко ли, но в конце концов Зяма начал подмигивать, намекая на пару исподних, которую Ичейже привез из Варшавы.

— Он помалкивает, а? Но я-то все равно знаю. Пуд свечей жертвую в любавичский бесмедреш, если наш жених не совершил это выгодное приобретение на Валовой. И пусть он меня освободит от обета молчания.

Тут уж у жениха не было другого выхода, и после доброго стаканчика вишневки он рассказал о великой тайне заплатанных исподних.

 

3.

— В Варшаве, — начал жених, — есть Валовая улица. Там продают «готовое новое платье», по крайней мере, так написано на вывесках. На самом деле это перелицованные тряпки, скупленные оптом у старьевщиков, которые целыми днями ходят по дворам и кричат: «Гандель, гандель[62] Что все это значит на самом деле, знают только варшавяне. А литваки и «фраера» — не знают. Как только я приехал в Варшаву и захотел расфрантиться на свои несколько рублей, добрые люди меня предупредили...

— Это я тебя перед отъездом предупреждал, — перебивает его Зяма. — Помнишь?

— Да-да, — отвечает жених, — ты тоже. «Только не на Валовой». — «Почему?» — «Потому, что будешь наказан». — «Кем наказан?» — «Не задавай лишних вопросов! Угробишь свои несколько монет. Получишь тряпки и ругань в придачу. А может быть, еще и бока намнут»... Я как огня боялся этой улицы. Но мое «место» было неподалеку от Валовой, и мне волей-неволей приходилось часто пересекать эту улочку, где всем литвакам выпадает это наказание. Каждую лавочку там держат компаньоны. Легко сказать — компаньоны! Компаньоны эти день-деньской ругаются между собой и стараются натянуть друг другу нос. По-видимому, так нужно для торговли, наверное, это и называется «делать дело»... И когда эти лавочники таким вот образом друг дружку утихомирят, они всей гурьбой высыпают на тротуар перед лавкой, и ну тащить прохожих за рукав. «Молодой человек, может, красивый костюмчик?» Я всегда отвечал: «Спасибо». «Может, красивую шляпу, последняя мода?» — «Сами носите на здоровье». — «Ясновельможный пан… пиджачок… пару брюк? Английский товар». — «Зачем вам утруждать себя?» — так я коротко отвечал, и «добры молодцы» с Валовой перестали ко мне приставать. Наоборот, часто я слышал за спиной «комплименты»: «Ишь, литвак крестоголовый![63] А ить ён не фраер. Оставь его в покое!» Но однажды наступил кризис… в известной части моего костюма. Я его, как мог, прятал. Сам штопал. Однако «добры молодцы» с Валовой это сразу заметили и день-деньской дразнили меня: «Молодой человек... пару брюк!» Однажды я не выдержал и пробормотал: «Если хороший товар… может быть…» Не успел я произнести эти слова, как почувствовал, что больше себе не хозяин. Две пары здоровенных рук подхватили меня справа и слева, третья пара подталкивала сзади, как заупрямившегося жеребенка, и я, словно на крыльях орлиных, влетел в темную лавчонку и остановился, моргая глазами на керосиновую лампу, которая горела среди бела дня... Под лампой стоял коренастый тип со змеиными глазками. «Етот молодой человек хочет пару штанишек!» — во весь голос отрапортовали ему «добры молодцы», как солдаты офицеру. «Пару штанишек? — переспросил тип, блеснув зелеными глазками. — Ща я ему найду пару штанишек… Ща будет ему пара штанишек!» Ничего хорошего этот голосок и глазки не обещали. Но было уже поздно, двое молодцев подняли меня и вдели мои ноги в штанины, широкие сверху и узкие внизу. Моя правая ладонь потянулась пощупать сзади, но пара чужих железных рук преградила ей путь и толкнула к правому колену. Тогда моя левая ладонь потянулась туда же, но ее уткнули в левое колено. Я повернул было голову, чтобы посмотреть, что за чудеса творятся сзади. Но этот коротышка закричал на меня, как профессор на беспокойного пациента: «Пане... стойче ровно!»[64] Я умудрился согнуться, хотел взглянуть на свой зад, расставив ноги, так этот тип так двинул меня по спине, что из меня и дух вон: «Стой-че ров-но-о!» Это значит: стой ровно, черт бы тебя драл! А иначе тебя порвут. Я начал было возмущаться. А они… А я… Короче, чего тянуть. Через несколько минут, оставив пару моих кровных рублей в руках того коротышки, я, освис­танный, выгнанный в тычки, уже летел башкой вперед из темной лавчонки, одетый, как монах, в пару мясницких штанов с большой засаленной заплатой во весь зад. Казалось бы, только что я был «дорогой молодой человек», «пане», «мой пане», и вот я уже крестоголовый литвак-свинья и лежу в заплатанных панталонах у канавы. Как раз тогда на Валовой у меня впервые мелькнула мысль о том, что я на чужбине, что мне надо ехать домой. Сердобольные прохожие, сочувствуя моей обиде, помогли подняться. А тем временем «добры молодцы», эдакие бездельники, еще и насмехались: «Не будь фраером! Пусть идет на Маршалковскую![65] Лезь к бабушке под передник!» А тип со змеиными глазками встал в дверях лавчонки, выпятил животик, расставил ножки, сложил красные ручки на пузе и запел: «О-о-очень обидел нас етот литвак!» Я то есть! — закончил жених. — Выходит, это я обидел и его, беднягу, и его бездельников! Я!

 

* * *

Раздался громкий смех. Даже дядя Ури, который в доме дяди Зямы всегда ведет себя, как подобает человеку ученому, аж запищал от смеха, и при этом слезы стояли в его косых глазах:

— Караул, я не выдержу!

Первой вбежала невеста:

— Что за смех? Дайте и нам посмеяться...

Жених покраснел. Глядя на него, «свои люди» тоже сдержались, промолчали.

И только один из сватов, дядя Зяма, не растерялся. Показывая на покрасневшего жениха, он ответил так:

— Ну, об этом он уж тебе сам расскажет! Только… после свадьбы.



[1].      Так называются диакритические знаки, которые расставлены вместе с огласовками в тексте Писания и задают кантилляцию при чтении библейского текста вслух.

[2].      Таргум Онкелос — перевод Пятикнижия на арамейский язык, выполненный Онкелосом в конце I века н. э. По традиции считается, что Онкелос был римлянином-прозелитом.

[3].      Намек на то, что Онкелос — гер. Этим библейским термином (букв. «пришелец») в иудаизме обозначают прозелитов. При Николае I среди русских крестьян оживилось движение иудействующих, связанное с обращением в иудаизм. Понятно, что новообращенные не всегда хорошо знали древнееврейский язык.

[4].      «Вот житие Ноаха» (др.-евр., Берешит [Быт.], 6:9). Здесь и далее автор приводит имя Ноах (Ной) с учетом фонетики литвацкого диалекта идиша, а именно Нейех. Точно так же он с учетом диалектной фонетики записывает слова «мейех» («мозги») и «кейех» («сила»), которые рифмуются с именем Нейех. Здесь и далее курсивом выделены слова, приведенные в оригинале на русском и древнееврейском языках.

[5].      Белфер — помощник меламеда. Намек на то, что дядя Зяма самочинно взял на себя роль меламеда.

[6].      «И растлилась земля перед Б-гом, и наполнилась...» (др.-евр., Берешит, 6:11).

[7].      Массовые издания Пятикнижия были обычно снабжены постраничным переводом на устаревший книжный идиш, так называемый «тайч».

[8].      Традиционно, например, на гравюрах в «Цеэна уреэна» (пересказ на идише Пятикнижия с комментариями), ковчег изображали как огромный сундук, стоящий на лодке.

[9].      Вольный перевод библейского стиха (Берешит, 8:22).

[10].    Акроним титула и имени рабейну Шломо б. Ицхака (наставник наш Шломо, сын Ицхака; 1040–1105) — крупнейшего средневекового комментатора Библии и Талмуда. Жил в Труа во Франции. Так как в еврейской традиции имя автора часто является названием его сочинения, то «Раши» стало также названием самих комментариев. Изучение Пятикнижия с Раши составляло основу обучения в хедере.

[11].    «А Яаков — человеком кротким, живущим в шатрах» (др.-евр., Берешит, 25:27). Все дальнейшее обсуждение этого стиха построено на многозначности библейского слова «там», которое в идише означает «простак, недалекий человек».

[12].    Фрагменты библейского стиха (Берешит, 30:32).

[13].    В «Пасхальной агаде» («Агода шел Пейсах») упомянуты четыре сына, которым нужно разъяснить смысл праздника. Третий из них назван «там», то есть тем же словом, что и Яаков в Писании. При переводе Агады это слово обычно переводят как «простак» или «несмышленый». Этот сын назван так потому, что задает о происходящем праздничном ритуале очень примитивный вопрос: «Что это?»

[14].    «Достались мне» (др.-евр., Берешит, 32:6). И далее пересказ этого стиха.

[15].    Слова из Мишлей (Притчи), 31:10. Традиционное обозначение хозяйки дома.

[16].    Берешит, 31:19.

[17].    Свиток, то есть Свиток Эстер, традиционное название книги Эстер (книги Есфири).

[18].    «Хоть полцарства (проси) — и будет дано» (др.-евр., Эстер, 5:3).

[19].    Согласно комментаторской традиции, персонаж Мегилы персидский царь Ахашверош (Артаксеркс) в молодости служил конюхом.

[20].    Эстер, 1:1. Традиционно под Году понимается Индия, а под землей Куш — Эфиопия.

[21].    Игра слов: году на иврите означает «молиться», куш на идише — «целоваться».

[22].    Треугольные пирожки с маковой начинкой, традиционное угощение на Пурим.

[23].    Шелковая капота и шелковый или шерстяной витой кушак — элементы костюма, выдававшего в его обладателе человека особенно набожного. В конце XIX — начале ХХ века. большинство русских евреев так уже не одевались.

[24].    Имеются в виду посланцы, собиравшие пожертвования на крупные ешивы и на религиозные общины в Стране Израиля.

[25].    Пожары были обычным бедствием в местечках. Раввины выдавали тем, кто собирал деньги на помощь погорельцам, специальные письма, подтверждая их полномочия.

[26].    Род запеканки, блюдо традиционной кухни.

[27].    «Шелковыми» называли особо почтенных и набожных евреев, потому что они ходили в шелковых или атласных капотах.

[28].    Из-за запрещения русского правительства на ношение пейсов, которое было введено в конце царствования Николая I, русские евреи почти не носили пейсов. Кроме того, в Шклове были очень влиятельны любавичские хасиды, у которых длинные пейсы не приняты.

[29].    Сборник, который читают во время Песаха за праздничным столом.

[30].    Вариант еврейского письма, использующийся для печати комментариев к текстам Танаха и Талмуда. Шрифт был разработан в Венеции в XV веке. Название шрифта указывает на крупнейшего комментатора Раши, чьи комментарии также печатали этим шрифтом.

[31].    Клецки из толченой мацы, традиционное блюдо.

[32].    Аббревиатуры часто упоминаемых стихов Писания.

[33].    Один рубль серебром (др.-евр.).

[34].    Традиционное благопожелание долголетия.

[35].    Персонаж предыдущего сборника рассказов Залмана Шнеура «Шкловцы». Баснословный скупец.

[36].    Род долгополого старомодного кафтана.

[37].    При входе и выходе «целуют» мезузу, то есть дотрагиваются до нее пальцами правой руки, а потом подносят их к губам.

[38].    «Как хороши» (др.-евр.) — начало и название первого фрагмента утренней молитвы.

[39].    «Восемнадцать <благословений>» (др.-евр.) — центральная часть иудей­ского богослужения. Во время ее произнесения в определенных местах отвешивают легкие поклоны: сгибают ноги в коленях и наклоняются вперед.

[40].    «На нас возложено прославлять» (др.-евр.) — начало и название заключительного фрагмента утренней молитвы. В этом тексте упоминаются идолопоклонники, поклоняющиеся «пустоте и тщете». При произнесении этого стиха принято плевать на пол в знак презрения к идолопоклонству.

[41].    «А питье шло чинно, <никто не принуждал>» (др.-евр., Эстер [Книга Есфири], 1:8).

[42].    Болезненный нарост на языке у домашней птицы.

[43].    По закону 1857 года должность раввина в еврейской общине мог занимать только человек, окончивший казенное раввинское училище или общеобразовательную школу. Раввин, отвечающий требованиям правительства, стал называться «казенным», а традиционный раввин — «духовным». Казенный раввин по существу был чиновником, который вел метрические книги, приводил еврейских призывников к присяге и т. п.

[44].    Освобождение от призыва. Единственного сына в семье не призывали в армию.

[45].    Во время траура зеркала занавешивали или поворачивали к стене.

[46].    Пятый месяц еврейского календаря, соответствующий концу января — началу февраля.

[47].    Сорт печенья, приготовляемого из перемолотой мацы.

[48].    Великан, враг евреев, упомянутый в Пятикнижии.

[49].    Пассажир (белорус.).

[50].    Праздник Песах отмечают весной. Автор подчеркивает, что девочки, не зная, куда себя девать, стали вышивать ненужные летом салфетки.

[51].    «Пятнадцатый» (др.-евр.) — имеется в виду пятнадцатый день месяца шват, Новый год деревьев. В эпоху Иерусалимского храма плоды, созревающие в Стране Израиля после этой даты, считались при исчислении десятины урожаем следующего года. В настоящее время в этот праздник принято вкушать плоды, связанные со Страной Израиля. В Европе такими доступными плодами были сушеные финики.

[52].    «Шеэхеяну» («Который даровал нам жизнь»; др.-евр.) — благословение, произносимое при первом вкушении какого-либо плода в новом сезоне, получении обновы и т. п.

[53].    Еврейское название Брест-Литовска.

[54].    Мучное изделие в виде мелких зернышек.

[55].    Маца с яйцом не может быть использована во время седера, но ее выпекают как лакомство для пасхальной недели.

[56].    Имеется в виду Саксонский сад, общедоступный городской парк, в который, однако, не пускали евреев в традиционном платье. Так как в губерниях черты оседлости, в отличие от Царства Польского, ношение традиционного платья было запрещено евреям еще в середине XIX века, то литваки выглядели в Варшаве «европейцами» в гораздо большей степени, чем польские евреи.

[57].    Комическая опера украинского композитора Н. В. Лысенко.

[58].    Цимес — тушеная морковь, горячее блюдо. Выражение «остывший цимес» означает, что дела идут неважно.

[59].    В литвацком диалекте идиша «ч» произносится как «ц».

[60].    Намек на выражение «любовь — не картошка».

[61].    Во время помолвки жених и невеста по обычаю вместе разбивают тарелку. Как правило, для этого используют старую или поврежденную посуду.

[62].    Торговля (польск.).

[63].    Все реплики торговцев приведены в оригинале с учетом фонетики варшавского диалекта идиша. Эти особенности произношения практически невозможно воспроизвести в переводе.

[64].    Господин, стойте ровно (польск.).

[65].    Большая торговая улица в новой части Варшавы, на которой были расположены дорогие магазины.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.