[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2013 КИСЛЕВ 5774 – 12(260)

 

 

исроэл-иешуа зингер

 

В издательстве «Книжники / Текст» готовится к печати роман Исроэла-Иешуа Зингера «Йоше-телок». Роман вышел в свет в 1932 году. Повествование о внутренней драме человека разворачивается здесь на фоне жизни и быта хасидских общин в Галиции во второй половине XIX века. В нынешнем номере журнала мы начинаем препринтную публикацию романа.

 

Перевод с идиша Аси Фруман

 

ЙОШЕ-ТЕЛОК

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава 1

Все обитатели большого хасидского двора реб Мейлеха из Нешавы, что в Галиции, усердно готовились к свадьбе Сереле, дочери ребе.

Он очень торопился устроить свадьбу младшей дочери.

Реб Мейлех был человек торопливый. Мужчина за шестьдесят, тучный, с большим животом, на котором длинный желтоватый турецкий талескотн[1] вздымался, как на животе женщины под конец беременности, — он, однако же, был очень пылким. Его желто-карие глаза навыкате впивались во все таким пронзительным взглядом, будто хотели выпрыгнуть из глазниц. В густых зарослях его бороды и пейсов, в волосах на толстой шее и складках на загривке чувствовались биение горячей крови, здоровье и энергия. Кипучий, шумный, с пухлыми чувственными губами, которые непрерывно посасывали толстую сигару, все равно — зажженную или потухшую, реб Мейлех был к тому же страшно напорист. Если он на что-нибудь нацеливался, то гнался за своей целью, преследовал ее до тех пор, пока не добивался своего. И свадьбу младшей дочери он подгонял, торопил. Он даже не захотел подождать прихода Швуэса и стал готовиться к свадьбе на Лаг ба-омер, посреди сфиры[2].

Сторона жениха — они были из России, из Рахмановки — решительно возражала против поспешности нешавца.

В течение всего года, пока длилась помолвка между Сереле, дочерью Нешавского ребе, и Нохемче, сыном Рахмановского ребе, от «австрияка» к «русаку» и обратно каждый день ходили письма. Письма рахмановского свата, написанные чеканным почерком, на древнееврейском языке, по всем правилам грамматики — что ни слово, то жемчужина, — имели одну цель: как можно дольше продлить помолвку и задержать свадьбу на несколько лет.

«Почтеннейший ребе, чтоб он был здоров и долго жил, прекрасно знает, — писал рахмановец, — что и жених, и невеста, чтоб они были здоровы, — еще совсем дети, им едва минуло четырнадцать, а у нас от деда, да зачтутся нам его заслуги, ведется обычай не спешить в подобных делах. Кроме того, жених поступил в ученики к реб Петахье Звилеру, приступил к “Йойре део”[3], и было бы очень досадно прерывать его учебу».

Мальчишки из нешавского дома, правнуки ребе, с удовольствием отдирали от конвертов марки с головой русского императора. Прежде чем ребе успевал вскрыть конверт ножичком с перламутровой ручкой, они, послюнив пальцы, отклеивали иностранные марки.

— Дедушка, — спрашивали они все разом, — какой император красивее, наш или русский?

— Не мешайте грешное с праведным, — сердито отвечал реб Мейлех, поклонник австрийского правителя, отгоняя правнуков шапкой, — дайте дочитать, нечего тут околачиваться!

Реб Мейлех терпеть не мог писем свата, красивых чеканных буковок, таких же вылощенных, холеных, как и писавший их рахмановец. Многих слов — взятых большей частью из Танаха — он не понимал, пропускал их, как обходят стороной безбожника. Но больше всего его злило то, что другая сторона хочет оттянуть свадьбу. В гневе он причмокивал влажной потухшей сигарой и ругал габая[4], Исроэла-Авигдора, за то, что его нет на месте, некому зажечь сигару каждый раз, когда она гаснет.

— Срульвигдор, — кричал он, хоть тот его и не слышал, — Срульвигдор, я тебя в порошок сотру…

Да, реб Мейлех терпеть не мог писем свата. Его очень огорчало то, что рахмановец откладывает свадьбу. Дело в том, что сам он, Нешавский ребе, уже год как овдовел. Его третья жена, мать Сереле, еще молодая женщина — ей едва исполнилось тридцать, — умерла от скарлатины вместе с грудным ребенком. О ребенке он не особо горевал, поскольку первые две жены, с которыми он прожил много лет и которых схоронил, успели родить ему много детей. Сыновей и дочерей. Главным образом дочерей.

Хасидский двор был полон детей, внуков, правнуков реб Мейлеха. Все дети жили при ребе, в его большом каменном доме, который своими голыми стенами, высокими окнами и жестяными вентиляторами в крайних окнах напоминал казарму. К дому то и дело что-то пристраивали, прилаживали, втискивали новые квартиры, громоздили этажи, чтобы всем хватило места. Прилепленные к нему домишки, крылечки, надстройки без всякой формы и стиля жались к главной стене и бесмедрешу[5], как маленькие оборванцы — к старому, грузному слепому нищему. При дворе реб Мейлеха все время что-то справляли: праздник, свадьбу, обрезание, помолвку, рождение, бар мицву, начало изучения Пятикнижия, первый поход в синагогу. В доме было так много внуков, что сам ребе, человек несообразительный, часто путал их, не помнил, кто чей ребенок. Это очень раздражало детей.

Поэтому об умершем младенце ребе не очень-то горевал. Горевал он о ребецн. Третью жену он любил больше, чем первых двух. Ребе запомнил ее молодой, веселой, ласковой. Он помнил странные слова, которые жена однажды сказала ему в ночь после миквы:

— Не будь у тебя такой большой бороды, — сказала она, — ты был бы совсем еще молодым…

Уж эти женские причуды!

Ее слова, хоть и отнюдь не скромные (предыдущие жены боялись ребе, выказывали ему великое почтение и особо не разговаривали), наполнили его сердце радостью. Он всегда их помнил. Даже на похоронах, когда он оплакивал жену и рассказывал хасидам о ее набожности и скромности, ему вдруг пришли на ум эти слова, и он так зарыдал, что его густая борода и пейсы затряслись. Хасиды причитали как бабы, все думали, что после ее смерти он никогда больше не женится.

— В его-то годы, чтоб не сглазить… — говорили между собой сыновья реб Мейлеха, как всегда дети ребе говорят об отцах, слишком засидевшихся на своем почетном месте.

Его дочери, толстые, расплывшиеся женщины, тоже говорили об этом с мужьями, они не верили, что отец может снова посвататься к кому-то. Из своих религиозных книжечек на идише они знали, что еврейке нельзя выходить замуж за человека, который уже схоронил трех жен, что такого человека называют женоубийцей.

— Да ну, — успокаивали они мужей, которые уже испугались, что появятся новые дети и отберут у них, через сто двадцать лет, наследство реб Мейлеха, — кто в это поверит… какая женщина захочет рисковать жизнью?

Но у самого реб Мейлеха были совсем другие виды на будущее. Он собирался жениться, и притом на девице; он уже присмотрел себе невесту. Среди приезжавших в Нешаву раввинов и потомков хасидских династий был некий Мехеле Хивневер, который мог стать ребе, как и его отец, но он был заика и дурак, и всех его хасидов переманил к себе дядя. Поэтому он ездил по белу свету, собирая подачки, и время от времени заворачивал в Нешаву. И вот у этого Мехеле жила родственница, девушка-сирота, внучка одного ребе, бесприданница. Каждый раз, когда Мехеле, прощаясь с нешавцем, отдавал тому молитвенную записку[6], в ней он упоминал эту девушку, сироту.

«Хорошего ей мужа», — писал он в записке.

И это запало в голову Нешавскому ребе.

Он сам заговорил о сватовстве.

Ребе вдруг принялся бурно привечать Мехеле-заику, на которого прежде никогда толком и не смотрел. За обедом подсовывал ему большие куски своей еды[7], несколько раз передавал ему вино, приказал габаю посадить его во главе стола, среди людей знатного рода. А под конец и вовсе заперся с ним в отдельной комнате, угостил сигарой. Да еще и подарил янтарный мундштук.

— Ты куришь из простого мундштука, как банщик, — сказал он, — сыну ребе это не к лицу…

И тут же выложил все без обиняков.

— Я, хвала Всевышнему, еще силен, — сказал ребе, сверкая на реб Мехеле выпученными глазами, — передай девушке, что у нее, с Б-жьей помощью, еще будут сыновья. И пусть она не боится выходить за «женоубийцу», потому что не закон это запрещает, а обычай, глупый обычай. Мне до него нет дела…

Он несколько раз весело причмокнул потухшей сигарой, схватил заику за жидкую бородку и быстро заговорил:

— А вы, сват, будете при мне. Будете сидеть за моим столом, дорогой сват.

Слово «сват» так тронуло бедолагу, что тот позволил разгоряченному реб Мейлеху таскать себя за бороду. Реб Мейлех от радости бегал по комнате туда-сюда, не выпуская из руки его бороду.

— Я думаю, дело хорошее, — вымолвил заика на одном дыхании, ни разу не запнувшись.

Это придало ему сил, и он хотел было добавить славную поговорку, которую часто слышал от отца, когда тому предлагали хорошее дело: «Кошерный горшок и кошерная миска»…

Но тут он сильно запнулся, подавившись трудным оборотом. Ребе наконец отпустил его бороду и схватился за свою.

Спросить саму невесту ребе даже в голову не пришло. Он знал, что она сирота, без гроша приданого, живет у дяди-бедняка и сочтет за счастье стать нешавской ребецн.

Единственной помехой на пути реб Мейлеха была младшая дочь, Сереле, дочка третьей жены-покойницы. Жениться прежде Сереле он не мог. Такой поступок возмутил бы весь дом — и сыновей, и дочерей. Да и хасидам это пришлось бы не по душе. Они бы ничего не сказали, Б-же упаси! Они бы поняли: наверное, так надо. Но им это пришлось бы не по душе. И поэтому ребе хотел как можно скорее просватать дочь, чтобы сразу после ее свадьбы в четвертый раз пойти к хупе с девицей-сиротой.

— Красавица, — сказал ему заика о девушке, — женщины говорят: чудо как хороша…

Хоть реб Мейлех и не видел невесту, но мысленно рисовал ее образ, представлял ее такой же, как его недавно умершая жена, и скучал по ней.

Он приступил к сватовству с большим жаром. Сам напросился в сваты к Рахмановскому ребе, послав ему письмо. Тот ответил уклончиво, и тогда реб Мейлех не поленился поехать в Карлсбад, куда рахмановец ездил каждое лето лечиться от желчных камней. Нешавский ребе заявил, что чувствует себя неважно и нуждается в лечении на водах. Там, во время прогулки к роднику, он так долго уговаривал Рахмановского ребе, впивался в него с таким пылом и упорством, что в конце концов силой вырвал у него обещание.

Нешавец даже не старался сохранять достоинство: он, превосходивший рахмановца и по возрасту, и по числу хасидов, упрашивал его, обещал приданое много больше того, что отдал за других дочерей.

— Ладно, — сказал он со вздохом, — даю еще тысячу рейнских[8]. У вас — жених, пусть будет ему на лошадь…

Рахмановец при этих словах скривился.

— На лошадь… еще чего... — пробормотал он так тихо, чтобы нешавец и услышал, и не услышал, — и речи быть не может…

Он был полной противоположностью нешавцу.

Худой, с редкой бородкой, черной с проседью, которая блестела от чистоты и скудости волос, с глубокими черными таинственными глазами, прозрачным болезненным точеным лицом, напоминавшим маслину; с длинными тонкими пальцами, что нервно и в то же время неспешно играли маленькой золотой табакеркой, с белоснежным выглаженным воротничком, как носят ребе, поверх матово-шелковой, хорошо сшитой капоты, — он совершенно отличался от своего нешавского свата. И точно так же, как нешавец с его космами и тучностью вызывал у деревенских мальчишек смех и они кричали ему вслед: «Козел! Мее!» — рахмановец вызывал удивление. Молодые белокурые венские барышни не могли на него наглядеться.

— Ах, ви херлих дизе вундер-рабби зит аус! — говорили они друг другу. — Мужчина с такими черными глазами наверняка умеет любить… нихт вар?[9]

Рахмановец терпеть не мог своего свата. Даже стыдился его. Ему претили его дикарские повадки, его манера причмокивать сигарой, то и дело сплевывая на землю; его распахнутая атласная жупица, всклокоченная борода и пейсы, хрипловатый голос, привычка размахивать руками, грубые словечки, все его волосатое мясистое тело, источающее резкие запахи пота, миквы, сигарного дыма, кожаных ремешков тфилин, молочной выпечки[10] и хмельного меда.

Нешавец махал руками при разговоре, наступал рахмановцу на ноги, все время припирал его толстым животом то к одному, то к другому дереву, хватал за пуговицы, толкал локтями, теснил его, хотя места хватало, пихал в бок, десятки раз повторял одну и ту же мысль, проглатывал половину слов, брызгал слюной и непрестанно хватал его за холеную бородку.

Только ради того, чтобы отделаться от него, рахмановец согласился на брак. Он не мог дольше выносить его торга о приданом и подарках, его буйного восторга, а главное — его запаха. Во время разговора рахмановец все время держал у тонкого носа золотую табакерку.

— О, о, — восхищался он, — что за прелесть этот табак.

Согласие на брак он дал, но назначать день свадьбы не спешил. И поэтому Нешавский ребе забрасывал его письмами. Рахмановцу была хорошо известна торопливость нешавца. Рахмановский габай Мотя-Годл — человек с острым, как у хищной птицы, носом, злой сплетник и ненавистник галицийских хасидов — всякий раз, отдавая своему ребе письмо, отпускал шутки в адрес его свата.

— Нешавец спешит под хупу, — говорил он, — девица не дает ему спокойно почитать Тору… неудивительно… после трех-то жен… еще бы.

Рахмановский ребе ругал Мотю-Годла.

— Мотя, у тебя слишком длинный язык, — выговаривал он ему. — Твой язык тебя в ад заведет.

Но Мотя-Годл знал, что на самом деле ребе приятны его слова. Тот даже не хотел сам читать письма свата, а приказывал ему читать вслух. К тому же рахмановец завидовал старому Нешавскому ребе, его сватовству. Чтоб такому старику досталась молодая девица!

— Да простит мне Б-г, — говорил он жене, бледной, нервной женщине с лицом как пергамент, несущей в себе все болезненное наследие знатного рода, — что это свату так неймется? Такое пристало бы молодому вдовцу…

И негромко вздыхал.

Супруга ребе — разумница, женщина с мужским складом ума — тонким душевным чутьем, что так обострено у болезненных женщин, распознала в речи мужа зависть к свату. Это ударило ее в самый чувствительный нерв. Она закусила бледную губу и тихо сказала:

— Пусть делает, что хочет, но я моего Нохемче в Галицию не отправлю. Он еще ребенок… Торопиться некуда.

Рахмановец отвечал свату изысканными письмами, что ни слово — жемчужина. При этом он не показывал своей неприязни, а, напротив, осыпал его громкими, преувеличенными титулами и с помощью различных стихов и мудрых поговорок из Геморы уворачивался от ответа.

Оба они, и отец и мать, знали, хоть и не говорили этого, что Нохемче еще слишком рано жениться. Тонкий, стройный, как его отец, нежный, как молоденькая девушка, Нохемче был вдобавок нервным и чувствительным, как и его мать, как и все предыдущие поколения изнеженной знати по материнской линии. К тому же он был увлечен высшими сферами, каббалой. Сколько отец ни увещевал его, сколько раз ни объяснял, что юноше, достигшему бар мицвы, лучше бы выучить лист Геморы, Нохемче не уступал. Он прятался в комнатах, запирался, чтобы ему никто не мешал, и погружался в тайное мистическое учение. Он вообще был со странностями, этот Нохемче. Молчаливый, скрытный, он смотрел по сторонам большими, широко открытыми глазами, однако зачастую не видел даже самой малости из того, что происходит вокруг. Нохемче тайком готовился к великим делам. Он читал об Ари[11], создававшем голубей с помощью каббалы, и хотел повторить его чудеса. Кроме того, он часто совершал омовения в микве, выучил наизусть дивные имена ангелов и не раз отказывался от еды.

Отец пытался ему препятствовать. Сам он, человек светский, охотник до удовольствий, сибарит, любитель красивых и приятных вещей, не мог понять замкнутого, скрытного и упрямого сына.

— Знаешь, Нохемче, — говорил он, — дед, блаженной памяти, говаривал, что даже на небе дураков не любят…

Ему страшно не хотелось отправлять сына в Нешаву, к этим горлопанам и святошам. Он боялся, что там мальчик совсем спятит, вырастет дикарем.

Матери Нохемче помолвка тоже была не по душе. Она и без того роняла слезы в шелковый платок каждый раз, когда Нохемче отказывался от еды или бродил как потерянный. К тому же она видела за границей невесту, Сереле. Та уродилась в отца, и к тринадцати годам уже была высокой, крупной девушкой с крепкими ногами, копной рыжих волос, здоровыми зубами и даже налитой грудью — у нее, у ребецн, такой груди не было, даже когда кормила Нохемче. Она это хорошо помнила. Ребецн непрестанно пожирала невесту взглядом, завистливым взглядом утонченной знатной дамы, которая завидует простушке за ее женственность. Она часто приговаривала, чтобы отвести от девушки дурной глаз:

— Тьфу, тьфу, тьфу, — она делала вид, что сплевывает, — чтоб не сглазить.

Ребецн сравнивала Сереле с Нохемче, с утонченным, нежным Нохемче, и ее материнское сердце болело.

— Лишь бы все обошлось благополучно, — бормотала она, — он такой еще ребенок, бедный мой…

Она хотела поговорить с мужем напрямик. Но слишком уж изысканно все было в их доме, слишком мудрено, чтобы называть вещи своими именами. Там друг друга понимали без слов. Ребецн даже отважилась написать письмецо свату о своей привязанности к «ребенку». На прекрасном древнееврейском языке, как ученый муж, она написала ему о Нохемче и закончила письмо стихом из Торы — тем стихом, в котором Йеуда говорит брату своему Йосефу, наместнику фараона, о Биньямине, которого Йосеф задержал в Египте: «душа привязана к душе его» — так она закончила свое послание.

Но нешавец даже не захотел читать написанное женщиной.

«Почтеннейший ребе знает, — писал он одному только свату, даже не упомянув о послании ребецн, — почтеннейший ребе знает, — писал он крупными каракулями, точно такими же размашистыми и неуклюжими, как и он сам, с бесчисленными ошибками, описками и недомолвками, — что у нас от дедов ведется обычай не откладывать свадьбу дольше чем на год. А что до раздела “Йойре део”, который жених, чтоб он был здоров, начал изучать со своим наставником, то никакой остановки в учебе делать не нужно, потому как, во-первых, в Нешаве, слава Б-гу, нет недостатка в ученых, а во-вторых, наставник может приехать вместе с женихом — да продлятся его годы — и заниматься с ним в Нешаве столько, сколько сочтет нужным, живя на содержании у ребе».

К письму прилагались золотые часы для жениха, большие тяжелые часы на двойной цепочке, какие носят на толстых животах новоявленные богачи.

Оба свата обманывали друг друга, ругали за глаза, писали преувеличенно любезные письма, и оба сознавали этот обоюдный обман. Но у них не было выбора. Нешавец, неистовый упрямец, настырный человек, не давал свату житья. Он слал телеграммы, гонцов; расторгнуть помолвку было невозможно. Что скажут люди? И рахмановец, человек спокойный, мягкий, любитель удовольствий и ненавистник страданий, устал от поднятой нешавцем суматохи, сдался и согласился на скорую свадьбу.

— Лучше уж резать пергамент, — сказал он жене, — чем бумагу…

Ей, разумнице, не нужно было объяснять, что это значит: лучше развод, чем расторгнутая помолвка.

Ребецн хотела только одного — отложить свадьбу по крайней мере до субботы утешения[12], чтобы до того успеть съездить за границу на воды вместе с женихом, чтобы он хоть немного окреп, и заодно свозить Нохемче в Вену к профессору, посоветоваться с ним о ребенке. Но нешавец даже здесь не пожелал уступить.

«Почтеннейший ребе знает, — писал он, — что у нас от дедов ведется обычай справлять свадьбу на Лаг ба-омер».

И свадьбу отложили до Лаг ба-омера.

 

Глава 2

Вскоре после Пейсаха, за несколько недель до свадьбы, дом Нешавского ребе уже шумел, гудел.

Ешиботники загодя, как всегда перед торжеством, прекратили учебу в бесмедреше, они праздно слонялись вокруг и вели между собой скабрезные разговоры. Но, поджидая ребе к дневной молитве, они хватались за свои разодранные Талмуды и принимались голосить: «Леймо маснисин де-лой ке-Симхис» — «Предположим, что наша мишна расходится с мнением Сумахуса[13]».

Чертенята из дома ребе, «посидельцы»[14], оживились и распоясались. Они выманивали деньги у деревенских жителей, которые приходили к ребе за помощью. Они приставали к женщинам, выглядывавшим из дома ребе, с криками «желаем всех благ» и поднимали такой шум, что женщины прямо у них на глазах запускали руку за пазуху или приподнимали подол, вытаскивали из-за скрученного в бублик чулка припрятанные деньги и подавали милостыню.

— Идите уже, идите, — кричали они, — чего вам еще, крейцеров? Да откуда?..

Торгуясь и желая всех благ, посидельцы забирали у женщин последнее, не оставляли даже нескольких крейцеров, чтобы расплатиться с извозчиком. У скупых зятьев, живущих на содержании у тестей, они крали мешочки для молитвенных принадлежностей и закладывали их шинкарю за мед. И все время крутились на кухнях при дворе ребе, готовые в любую минуту цапнуть кусок.

Старшие посидельцы, толстобрюхие и густобородые, теперь даже среди недели не снимали свои облезлые атласные субботние жупицы и штраймлы из тринадцати хвостов[15], так и ходили в них в будний день, как в праздничный. Штраймлы они носили набекрень, на казацкий манер.

Молились они наскоро, пропускали куски, как на Симхес-Тойре. Таханун[16] не произносили вовсе. В Нешаве уже шла непрерывная пирушка. Из городов и местечек заранее приезжали любители дармовщинки. Бездельники, пользуясь случаем, оставляли жен и детей и ехали в Нешаву повеселиться.

— Поздравляю, — говорили они друг другу, как сваты, за каждым глотком водки, за каждым стаканчиком меда, — помогай вам Б-г.

На кухнях у ребе коптили, жарили, вытапливали. Сыновья ребе воспользовались суматохой и толпой: каждый из них брал на себя полномочия ребе, возглавлял хасидское застолье, оделял гостей остатками своей еды, пил вино и толковал Тору. Каждый старался перетянуть к себе как можно больше людей. Каждый поставил на страже шамесов, чтобы ребе ненароком не зашел и не увидел, как сыновья при живом отце делят его полномочия. Служанки выбивались из сил, готовя огромное количество еды. Габай Исроэл-Авигдор дал им в помощь компанию бедных нищебродов, никем не уважаемых посидельцев, скитальцев, ни на что не годных — тощих человечков с прямыми пейсами, жидкими бородками, в прохудившихся засаленных шляпах.

— На кухню! На кухню! — Габай Исроэл-Авигдор волок их за шиворот из бесмедреша. — Всевышнему уже довольно ваших молитв! Идите на кухню чистить картошку.

Они тащили дрова из чуланов, носили воду из колодца, соскребали щетину с телячьих ног, мыли бычьи желудки, натирали едкий хрен. Слезы текли из их красных глаз по впалым щекам. Служанки — растрепанные старые девы с огромными грудями, протершими дыры в блузках, и бедрами, колыхавшимися над коротенькими еврейскими ножками, — прямо-таки лоснились от постоянной стряпни и обжорства. Их полные руки в засученных рукавах возились в больших горшках, в поднявшемся тесте, они раздували огонь, хватались за горшки, обжигались и срывали злость на помощниках-посидельцах, на собаках и свиньях во дворе, которые не хотели уходить, надеясь перехватить куриную косточку или потроха. Сколько бы ведер с помоями, холодными или горячими, ни выливали на них служанки, те лишь отряхивались и упрямо продолжали ждать.

— Эй вы, хасидики, — вопили старые девы, — эй, мужчины, прогоните собак и свиней!

Но мужчины боялись подходить к собакам и брезговали приближаться к свиньям. Лишь покрикивали издалека:

— Кыш… Пшли вон…

А габай Исроэл-Авигдор был на седьмом небе.

Коренастый, с лицом, сплошь покрытым оспинами и веснушками, с огненно-рыжей бородой и пейсами; сквозь весь его шелк и атлас проглядывал мужлан, бывший прислужник, который ухитрился так прибрать к рукам весь двор, что дошел до должности главного габая. Его крупные ноздри всегда были полны табака; руки, поросшие рыжими волосами, были вечно чем-то заняты. То он крутил ухо мальчику, который не хотел сидеть за книгами; то нахлобучивал бедняку в бесмедреше шляпу на уши; то взбирался на стол, становился посреди религиозных книг в грязных сапогах и показывал слуге, что стекла лампочек закоптились. «Стервец, — ворчал он, — ну кто так чистит? Иди сюда, я тебя научу стекла чистить…», брал слугу за полу жупицы и стирал ею сажу со стекла.

То он наказывал юношей за пренебрежение учебой, а сам сыпал исковерканными стихами из Писания; то заходил в кухню, заглядывал в большие горшки, проворно хватал служанку за жирный зад и при этом делал вид, будто всецело занят делами двора.

— Лейте побольше воды в похлебку! — кричал он служанкам. — Не варите таких густых супов! Обжоры-посидельцы еще, чего доброго, зубы себе сломают о вашу похлебку…

В дела ребе он носа не совал, кроме тех случаев, когда ему предстояло впустить хасидов с платой[17] и самому поживиться при этом. Сколько ребе ни звал габая, когда у него гасла сигара, того не было на месте. Ребе кипятился, кричал, что выгонит его, но Исроэла-Авигдора это мало заботило.

Ребе нуждался в нем больше, чем он в ребе.

Никто не знал двор так досконально, как Исроэл-Авигдор. Никто не знал всех присутствующих за столом так хорошо, как он. Ему было известно, сколько бутылок вина нужно поставить гостю, хочет того гость или нет. Он умел рассадить всех — а главное, богачей — так, чтобы никто не был обижен. Он знал, кому дать солидную порцию, а кто и крошкой обойдется. Он умел задержать у двери ребе большинство гостей и пропустить вперед богачей и знатных особ. Он был незаменим в дороге, когда ребе отправлялся собирать деньги. Он умел так припугнуть хасидов, назначить такие цены, что те не осмеливались ему перечить.

— Самая выгодная цена, говорю тебе, не будь я еврей, — нашептывал он каждому на ухо, — можешь выставить мне бутылку меда…

Габай также знал, как держать себя с власть имущими. Он всегда умел выхлопотать для ребе специальное купе в вагоне. Доставал у помещиков кареты для ребе. Если они с ребе ехали на торжество к другим хасидам, Исроэл-Авигдор разворачивался вовсю, поднимал такой тарарам, как будто его ребе в чужом городе был хозяином, а те, местные ребе со своими габаями, выглядели гостями. Он распоряжался габаями, будто слугами. Но важнее всего было то, что он уже слишком много знал о дворе, обо всех дрязгах, тайнах, домашних событиях, семейных делах. Он пролезал всюду настолько свободно, что однажды застал ребе и его третью супругу за занятием, подобающим мужу и жене.

Никакого греха в том занятии не было, Б-же упаси. Муж и жена ведь! Но с того времени он стал смотреть ребе прямо в глаза вороватым взглядом и перестал ему прислуживать, делая вид, будто не слышит его криков:

— Срульвигдор, я тебя в порошок сотру…

Сейчас, перед свадьбой Сереле, он и вовсе распоясался. К ребе он не совался, приказал шамесам ходить к нему. Сам же постоянно пил мед с хасидами, нюхал крепкий табак и крутился на кухне среди девиц, да так искусно, что никто его не замечал.

На Лаг ба-омер, в день свадьбы, в город съехались тысячи хасидов. Краковские богатые хасиды арендовали вагоны, молились в поезде, собирая миньян, танцевали, пели, пили водку и рассказывали хасидские притчи. Ни гоев, ни бритых в вагон не пускали. Кондукторы сидели вместе с хасидами и пили за их здоровье. Не только евреи-кондукторы переходили с немецкого на свой родной галицийский идиш с его «эханьем», но и поляки, и русины тоже говорили на идише. Бедные евреи плелись пешком и ехали на дрожках, получая от извозчиков проклятья, а иногда даже удары кнута. Все нешавские постоялые дворы, частные дома, конюшни, чуланы, чердаки были полны приезжих. По всем дорогам в Нешаву тащились нищие.

Юноши из бесмедреша не смогли дождаться Швуэса и посреди сфиры отправились на реку купаться. Хорошие пловцы плыли саженками и горланили, как в бане:

— Ай, хорошо, хорошо! Благодать…

Вскоре после купания они пошли во двор ребе, в большой шалаш[18], чтобы нарядиться казаками; на каждую свадьбу в Нешаве парни и мальчишки одевались казаками, садились на коней и ехали встречать жениха на вокзал, который располагался в нескольких километрах от города.

В шалаше, среди старых ветвей от кровли и набросанных грудой столов и скамей, валялись целые тюки с униформами; от свадьбы до свадьбы они лежали и плесневели. Юноши влезли в длинные узкие штаны с лампасами, натянули гусарские мундиры, которые, с их плетеными шнурами, блестящими пуговицами и яркими украшениями, представляли собой мешанину из разных стилей, какую-то помесь венгерских кавалеристов, опереточных гусаров и стародавних польских пехотинцев времен короля Собеского[19]. И уж совсем фантастичны были шапки, высокие меховые шапки, увенчанные черными лошадиными хвостами. Юноши со свисающими пейсами, растрепанными бородами и сутулыми фигурами ешиботников, на которых все болтается, выглядели как турки с картинок в волшебном фонаре, который возят по маленьким местечкам, где мальчишки платят грош, чтобы посмотреть в дырочку.

Все извозчики и все, кто держал лошадей, привели «казакам» своих кляч. Лошади, усталые, с опущенными головами и испачканными ноздрями — их только что оторвали от вкусного липкого корма, — не позволяли юношам взобраться на свои сгорбленные костлявые спины, не хотели идти. «Казаки» дергали поводья и крепко держались за лошадиные гривы, чтобы не упасть. Несколько хасидов внесли в пустой шалаш бочку, в которой обычно квасили свеклу для пасхального борща[20]. Другие принесли из кухни ведра с горячей водой и вылили в бочку. А самые важные особы, богачи и ученые, чистили лимоны, выжимали сок, так что он стекал по их пальцам в горячую воду, и сыпали туда сахар из мешочков. Они готовили нешавский свадебный пунш. Люди ссорились, переругивались, каждый утверждал, что он и только он — истинный мастер пунша.

— Болван! Пусти, дай я! — бранились они, но никто не обижался.

Все лили воду, выжимали лимонный сок, пробовали и цокали языком.

— Райский вкус!

Во двор въехала карета, запряженная четвериком белых лошадей цугом. Это граф Ольха на каждую свадьбу при дворе ребе высылал навстречу жениху карету с четверкой коней. Поэтому Нешавский ребе приказывал своим хасидам голосовать за графа на выборах в австрийский парламент.

Кучер, огромный мужик с длинными светлыми усами, переходящими в бакенбарды, отведал медовой коврижки и водки, что ему вынесли из дома ребе, и в кураже так щелкнул длинным кнутом, пройдясь им по всем казацким клячам, что те пустились вскачь, как в молодые годы.

— Живо, жидовске войско![21] — прикрикнул он на испуганных «казаков», вцепившихся в лошадиные гривы. — Эй, тателе, мамеле, марш!..

Кучер так гнал коней, что все потонуло в солнце и пыли. Уже не видны были перепуганные глаза всадников, которым лошади во время скачки казались огромными жеребцами. Уже не слышны были голоса парней, которые от страха принялись читать «Шма». Все заглушил стук подков и свист кнута. Когда прибыл поезд, «казаки» с песней направились к жениху.

— Поздравляем жениха! — кричали они, протягивая ему руки. — Здравствуй!..

Уставший с дороги, взволнованный чужой, новой обстановкой, весь в пыли, поднятой толпившимися вокруг странными созданиями, каких в Рахмановке никто никогда не видел, жених стоял растерянный, бледный. Большими черными глазами, казавшимися еще чернее оттого, что были обведены темными кругами, он глядел на галдящих суетливых чужаков и стеснялся — стеснялся почестей, которые ему воздавали, и толкотни, которую устроили вокруг него. Его утомило множество рук, горячих, потных, что тянулись к нему в приветствии. Он лишь дотрагивался до них тонкой мальчишеской рукой, самыми кончиками пальцев.

— Потише, потише! — останавливал людей рахмановский габай Мотя-Годл, бросая злые взгляды на собравшихся.

Враг австрийских ребе и их хасидов, он уже заранее смотрел на «австрияков» с ненавистью. Его крючковатый нос был нацелен вперед, как клюв у ястреба, когда тот издали видит добычу. «Казаки» не услышали его, стали толкаться еще сильнее, и тогда Мотя-Годл принялся учить их почтению.

— Дикари! Не сметь толкаться! — бушевал он. — Гойское отродье!

Исроэл-Авигдор сразу же выхватил из речи чужака это «гойское отродье» и немедленно осадил русскую свинью, что приехала в Нешаву командовать.

— Имейте уважение к людям! — воскликнул он. — Это там, в Рахмановке, гойское отродье, а здесь, в Нешаве, — добрые евреи, благочестивые и богобоязненные.

Лица обоих габаев раскраснелись. Нос Моти-Годла запылал так же, как борода Исроэла-Авигдора. Они уже заранее злились и глядели друг на друга как петухи перед боем.

— Разойдитесь! Разойдитесь! — приказал Мотя-Годл.

Жених шел заплетающейся походкой, глядел вокруг большими детскими испуганными глазами; он был совсем растерян. Короткая, хорошо сшитая шелковая капота, маленькие ладные блестящие сапожки, белоснежный выглаженный отложной воротничок на блестящем черном шелковом одеянии; полураввинская, полунемецкая шляпа — во всем этом наряде он казался еще тоньше и моложе, чем был на самом деле.

Его мать, жена Рахмановского ребе, модно одетая, в шляпе с перьями, как барыня, подошла к юноше и маленьким кружевным платочком отерла пот с его лица — так нежно, как будто он был не женихом, а малым ребенком.

— Нохемче, — сказала она, — чтоб мне досталось все твое горе, дитя мое.

Хасиды хорошо расслышали эти слова; они почувствовали себя оскорбленными. Их возмутил гойский наряд ребецн, какого в Нешаве не то что в семье ребе, а и среди простых людей не увидишь, а еще больше их возмутило ее обращение с женихом.

«Литваки», — подумали галицийские евреи; для них все, кто по ту сторону границы, — литваки.

На миг у них даже мелькнула гневная мысль о Нешаве, обручившейся с Россией. Но они молчали, потому что думали: наверное, так надо.

Один только кучер потянул себя за усы, окинул жениха взглядом знатока и во весь голос высказал свое мнение о нем.

— То доперо нажечоны[22], — сказал он кондукторам и носильщикам, покачивая головой, — такой молоденький, мамаше придется помогать ему штаны расстегивать.

— Ха-ха-ха! — рассмеялись гои, расхохотались громко, от души; их смех напоминал треск рассохшихся бочек в жаркий день. Гулкий смех прервало пение «казаков».

— «Эйн Келойкэйну, — пели “казаки”, — эйн кемалкейну»[23].

 

Глава 3

Весь долгий летний день жених и невеста постились.

На Сереле, невесте, пост никак не сказался. Она была голодна, но безмятежна. Никакие тревоги не омрачали ее настроения.

На протяжении всей помолвки Сереле держалась спокойно, делала то, что от нее требовалось, как будто была не юной невестой, а девицей-перестарком, которая на склоне лет собралась замуж. Спокойно, даже не спросив ничего о женихе, она выслушала от отца новость о том, что ей предстоит стать невестой рахмановца. Спокойно приняла свадебные подарки, которые ей прислали в шкатулках, обитых атласом.

— Ой, какие красивые! — только и сказала она.

С точно таким же спокойствием Сереле выслушала сестер — обрюзгших баб, дочерей ребе от предыдущих браков, — которые принялись разучивать с ней главные обязанности невесты, когда до свадьбы оставались считанные дни.

Они разговаривали с юной девушкой очень таинственно, всячески намекая на новые женские обязанности и заповеди, так, чтобы четырнадцатилетняя невеста не смутилась.

— Сереле, — говорили они, — нам, женщинам, Тору учить не надо. Всевышний дал ее только мужчинам. Но зато мы должны исполнять собственные обязанности и заповеди, а это так же хорошо, как учить Тору.

Они приводили примеры из жизни святых праматерей: Сары, Ривки, Рахели и Леи, подбирали самые изысканные слова, лишь бы Сереле не застыдилась. Но это было ни к чему.

Крупная, рослая, дородная Сереле выполняла все обряды просто, без затей. Стыдливый румянец ни разу не покрывал ее полных щек, улыбка ни разу не озаряла ее холодных глаз. Ею владело спокойствие — спокойствие женщины, которая готовится к новой жизни с чувством долга и уверенностью.

В ночь перед свадьбой она все так же спокойно отправилась в микву при дворе ребе; ее вели туда все сестры, жены габаев и биржевых маклеров, под пронзительный аккомпанемент городского оркестра. Сестры с завистью смотрели на молодое, крепкое девичье тело, на ее созревшие бедра и грудь и сплевывали:

— Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…

Они угощали ее апельсинами, всякими лакомствами, которые обычно дают невестам, поскольку те слабеют от воды и утомительных ритуалов.

— Ешь, невеста, — говорили они, — у тебя, верно, уже под ложечкой сосет.

Но она в этом не нуждалась. Она чувствовала себя хорошо и была полна сил.

Так же степенно Сереле встретила окунальщицу, которая пришла обрить ей голову.

В Нешаве невестам бреют голову не наутро после свадьбы, а прямо в день свадьбы. Сестры повели Сереле с собой, чтобы подготовить ее. Еще с девических лет, которые женщины так любят хранить в памяти, они запомнили свой страх перед бритьем. Поэтому они вдруг принялись гладить Сереле по голове, перебирать ее густые волосы, заплетать их в косы и отпускать комплименты.

— Какой густой лес, — говорили они с таинственной интонацией замужних женщин, которые, заплетая невесте косы, вспоминают свое первое счастье и последующее увядание, — пусть он пойдет в жертву, Сереле, как первый урожай, что евреи в Иерусалиме отдавали Г-споду.

Но для Сереле никакого урожая не существовало. Она просто знала, что так надо, и исполняла эту обязанность, как и все прочие. Окунальщица не могла нахвалиться ее набожностью и праведностью.

— Такая чистая душа, — говорила она, макая медовую коврижку в выставленную ей водку, — чтоб ее сыночек так же сиял, как сияют ее красные щечки, чтоб его небеса так же любили.

Большими ножницами она остригла Сереле волосы — криво, оставляя неровные пряди, а потом, сверкнув лезвием бритвы, принялась скрести остриженную девичью голову, пока та не стала похожа на голову овцы.

— В добрый час! В добрый час! — поздравили Сереле сестры и покрыли ее голову, ставшую совсем маленькой, белым атласным платком.

— В добрый час! — ответила Сереле, завязывая кончики платка под подбородком, словно женщина в летах.

Окунальщица ходила от сватьи к сватье, собирая деньги за стрижку.

— По крейцеру за волос, — сказала она, подходя к невесте, — Б-жьей волей, наберется тебе на обрезание сына…

— Если будет на то воля Б-жья, — и вашим дочерям того же, — ответила Сереле без всякого смущения.

Позже она точно так же, без всякого смущения, сидела в невестиной комнате и учила обязанности невесты по молитвеннику «Корбан Минхе»[24] в переплете из слоновой кости с золотым замочком.

— «Она должна охотно соединяться с мужем, — читала она нараспев, на мотив тхины[25], — и не причинять ему, Б-же упаси, никаких огорчений, а, напротив, выказывать ему любовь и с готовностью исполнять это богоугодное дело, согласно заповеди и обычаю, чтобы у них, с Б-жьей помощью, родились сыновья…»

А вот Нохемче, жених, был далеко не спокоен.

Весь долгий летний день и часть ночи перед свадьбой он провел в тяжких мучениях. Он целые сутки ехал в поезде из Рахмановки через границу в Нешаву. Жених нуждался в отдыхе. Но его ни на минуту не оставляли в покое. Сначала люди пришли поприветствовать его. На свадьбу приехали тысячи гостей, и каждому из них он должен был пожать руку и сказать «здравствуйте». Рука у Нохемче сразу же разболелась. В горле пересохло.

Когда гости разошлись, тесть, Нешавский ребе, пригласил его зайти и долго продержал у себя. Ребе уже успел несколько раз за этот день выпить водки с приезжими хасидами и закусить медовой коврижкой. Он был не пьян, но немного навеселе. Ему хотелось беседовать, подробно и долго. Говорил он быстро, проглатывая слова, да к тому же нараспев, как это водится у галицийских ребе, и рахмановец Нохемче не понимал почти ни слова. Кроме того, реб Мейлеху хотелось показать жениху свою ученость. Он помнил пшетл[26], который произнес перед гостями на своей первой свадьбе лет пятьдесят тому назад, и теперь пересказал его Нохемче с начала до конца. От этого он сам пришел в дикий восторг, схватил юношу за подбородок, словно у того уже была борода, хлопал в ладоши, наседал на Нохемче, толкал его в бока, брызгал слюной, раз за разом повторяя одно и то же:

— Понимаешь ты или нет? А, где тебе…

При этом он дымил ему в глаза крепким сигарным табаком. Дым отзывался горечью в пустом желудке юноши. Тот задыхался, кашлял. Но тесть не слышал его кашля. Он вообще никогда никого не слышал, кроме себя самого, сам говорил и сам же запальчиво отвечал.

— Понимаешь… понимаешь? А, где тебе… — скороговоркой бурчал он из-под всклокоченной бороды и усов.

Едва Нохемче вышел из комнаты тестя, как его встретили сыновья ребе, такие же напористые и тупые, как и их отец, и стали водить его из комнаты в комнату. Всюду, куда братья заходили, они пили водку за здоровье друг друга, ели медовые коврижки и даже не думали о посте жениха.

— Будьте здоровы, да придет радость для всех евреев, — желали они Нохемче и долго трясли его руку.

К тому же в комнате одного из сыновей ребе к жениху прицепился юноша — молодое дарование, светило нешавских хасидов, — который хотел показать свою ученость. Это был парень с придурью, диковатый малый; было в нем что-то козлиное. Даже своими движениями, своей вечной манерой бодать воздух лбом, задавая каверзный вопрос, он напоминал козла. Его всклокоченные пейсы стояли торчком, как рога.

Юноша имел обыкновение отвечать на все словами «с другой стороны»: «С другой стороны, можно утверждать обратное…»

Когда Нохемче закончил беседовать с ним, тот принялся утверждать обратное. Нохемче обливался потом.

Миква, которую подготовили для омовения жениха, была не холодной, а изрядно натопленной, хотя на дворе светило жаркое солнце. Ее затхлый воздух был до тошноты тяжел.

Отец несколько раз говорил ему, что надо позавтракать, съесть хотя бы кусочек коврижки, смоченной в сладкой водке.

— Дети ребе, — говорил он, — не постятся в день свадьбы…

Но Нохемче не желал уступать. Пришла мать и попыталась приказать ему.

— Дитя мое, — заявила она, — сыновнее послушание угодней Б-гу, чем пост. Исполни заповедь о почитании матери.

Но он даже не дал ей договорить.

— Мама, — взмолился он, — не мучай меня, я не буду есть.

Нохемче все время читал каббалистическую книгу, которую не выпускал из рук ни на миг. Его наставник, реб Петахья Звилер, приехавший на свадьбу вместе с ним, человек ученый и угрюмый, снова и снова выслушивал речь, которую жениху предстояло произнести за свадебным столом.

— Смотри, жених, — подзадоривал он, — не опозорь отца, чтоб он был здоров. За столом будут сидеть ученые люди.

В бесмедреше, где накрыли столы, было душно, хоть топор вешай. Хасиды загородили собой все окна и двери. Молодые люди лежали под столами, перевешивались через скамьи, стояли плечом к плечу, рука к руке. Парни из бесмедреша привязались поясами к колоннам и висели в воздухе. Мальчики становились ногами в задние карманы жупиц впереди стоящих, чтобы взглянуть на жениха. На головы собравшихся опускались косые столбы пыли.

Множество свечей в серебряных менорах, субботних подсвечниках, канделябрах, шандалах чадили, оплавлялись, капали. Люди обливались потом, прилипали друг к другу. Особенно жарко было во главе стола, где сидел жених в окружении гостей и отцов молодых.

Голова Нохемче отяжелела и пылала. Помимо ермолки, на измученной голове сидел штраймл — высокий, мохнатый, лоснящийся штраймл, который давил, грел, от него ломило виски. Капли пота стекали по кудрявым пейсам и оставляли пятна на выглаженном белоснежном воротничке.

В женских комнатах, у невесты, было просторно и полно воздуха. Девушки танцевали с девушками, приподнимая шлейфы широких пышных платьев, и говорили с музыкантами, пересыпая свою речь немецкими словами.

— Герр музыкант, будьте любезны, сыграйте айн шер…

Официанты в коротких сюртучках и маленьких ермолках на макушке сновали по комнатам, держа подносы с прохладительными напитками и с изысканностью провинциальных опереточных героев-любовников подносили женщинам угощения.

— Воллен зи этвас генисен?.. [27]

Маленькие девочки с огромными шлейфами и бантами на завитых, распущенных по плечам волосах делали книксены и обмахивались веерами. Матери молодых сверкали золотом и драгоценными камнями, потряхивали всеми вишнями и яркими цветами на чепцах, вуалях и капорах. Бадхен, с расчесанной надвое бородой, как у помещика, и поповского вида ермолкой на макушке, болтал в рифму сплошь на немецком, приправленном библейскими стихами и сдобренном цитатами из Шиллера и Лессинга. Он размахивал руками, сверкал глазами, проделывал трюки, как уличный певец, виденный им когда-то в городском кабаке, и украдкой строил глазки девицам.

А вот у мужчин, в бесмедреше, было тесно до удушья. То один, то другой хасид падал в обморок от жары. Его брали за голову и за ноги и уносили к колодцу во дворе. Там мальчики качали насосом воду и лили на него до тех пор, пока он не приходил в себя.

— Пива, дайте стаканчик пива, — молили гости слуг, цедивших пиво из больших бочек.

— Тихо! — закричал Исроэл-Авигдор. — Жених будет говорить речь. Чтоб было тихо, как в поле. Имейте уважение!

У Нохемче пересохло в горле, язык прилип к нёбу, как чужеродный предмет. Виски у него горели, глаза болели. Но все это не могло помешать речи. Тысячи гостей навострили уши. Хасидские ребе, раввины, ученые, достопочтенные обыватели, юные дарования — все повернулись к жениху, чтобы услышать речь.

— Ну, жених, — сказал угрюмый наставник, — все ждут твоего слова.

Часовая речь так измучила Нохемче, что, когда настало время закрыть лицо невесты[28], к Сереле его подвели под руки. Он даже выронил белый шелковый платок, когда набрасывал его на лицо невесты.

— Ой! — вскрикнули женщины, как будто он уронил свиток Торы.

Это была дурная примета.

Когда подали жирный куриный бульон[29], жених не мог есть. Невеста же ела с большим аппетитом. Она не разговаривала с ним. Ей очень хотелось сказать ему, что надо поесть, но она стеснялась, заливалась краской стыда перед чужим юношей, которого видела впервые в жизни, — и поэтому ела молча. Нохемче лишь зачерпнул ложку бульона из общей золотой миски, что поставили для жениха и невесты, попробовал и тут же отложил ложку в сторону. Он был так подавлен, что даже не взглянул на свою суженую.

А потом, поздно ночью, когда два достопочтенных старика взяли его под руки, наговорили много всякой всячины о первой заповеди и внезапно бросили его в чужой комнате, захлопнув за собой дверь, — он почувствовал себя таким беспомощным, одиноким, как ребенок, которого мать подкинула чужим людям.

Из груды нового постельного белья, из моря перин и подушек на него смотрели широко распахнутые глаза. Нохемче застывшим взглядом глядел на постельное белье, на голову — чужую женскую голову в белом чепчике с красными лентами. Этот красный цвет ослепил его. Среди окружающей белизны сияли круглые красные щеки — чужие, пухлые щеки, покрытые густым румянцем. Юношу вдруг прошиб холодный пот. Ему стало нехорошо.

— Мама, — тихо, с бесконечной тоской и стыдом проговорил он, — ма-ма…

 

Наутро тесть позвал его к себе в комнату и указал на стул. Сам ребе уселся напротив, и вся его густая растительность — борода, пейсы, брови и даже пучки волос, торчащие из ушей, — тряслась от гнева.

— Э… я таких выходок не понимаю… В Нешаве такого не видано… э…

Нохемче стал еще меньше и тоньше. У него отнялся язык. Его переполнял страх, тайный страх перед всем: перед тестем, его всклокоченной бородой и пейсами, перед чужими людьми и даже перед той головой посреди постельного белья; головой, которую он так и не закрыл платком; головой, которую он не помнит, только лишь румянец на пухлых щеках и ослепительные красные ленты среди белизны все еще маячили у него перед глазами.

— Ма-ма, — вымолвил он одними губами, беззвучно, как насмерть перепуганный ребенок, — мама…

 

Глава 4

Семь дней свадебных благословений были для Нохемче как семь дней траура по покойнику.

Каждый вечер вокруг него звучали благословения, люди пировали, пили вино. Тесть приказывал ему произнести пшетл. Хасиды проталкивались к нему, тянули потные руки, желали здоровья. А потом его снова брали под руки все те же старики, беззубо шамкали ему на ухо слова, от которых его бледное, как маслина, лицо заливалось краской, — а потом захлопывали за ним дверь спальни Сереле.

Рано утром, перед молитвой, реб Мейлех послал старшую дочь, рослую нескладную бабу, поговорить с молодой женой.

Та пошла к сестре, а вернувшись, покачала концами черной шелковой косынки, будто крыльями.

— Ох, — сказала она, — ничего не было…

От ярости ребе раз десять причмокнул потухшей сигарой.

— Б-же милостивый! — закричал он.

В последний день семи благословений ребе послал за Сереле.

Та пришла в длинном платье из желтого шелка. На ее бритой голове сидел атласный чепчик с целым садом из вишен, драгоценных шпилек, зеленых листочков и ярких цветов. Чепчик был ей велик и съезжал на уши. Отец велел ей сесть на деревянный стул, который предназначался для почтенных хасидов. Сам он уселся в низкое кожаное кресло. Он так сверлил молодую женщину своими выпученными глазами, что та ощутила внутри холодок и прижала руку к груди. Ребе имел столь суровый и беспощадный вид, словно он собирался изгнать упрямого дибука из деревенской девки, а тот его не слушался.

— Ну? — наконец спросил он тем распевом, каким читают Талмуд. — И что мы имеем? — Теперь он перешел на купеческие интонации.

Сереле смотрела перед собой неподвижным взглядом.

— Он приходил к тебе?

— Не-е-ет… — выдохнула Сереле с плачем, с тем захлебывающимся рыданием, когда плачут не только глаза, но и рот, и нос…

— Иди, иди, дура… — отец гнал ее из комнаты, подталкивая к двери, — ну, иди же…

Ребе приказал слугам достать ему несколько больших львовских изданий «Шулхан ореха»[30], потрепанных и завернутых в мешковину. Он поспешно уселся за стол, и его большие выпученные глаза забегали по мелким убористым строчкам, где говорилось об обязанностях мужа и жены.

Он уже решил про себя, что напишет письмо свату, Рахмановскому ребе, который уехал домой вместе с женой наутро после свадьбы, даже не дождавшись семи благословений. Нешавец хотел рассказать ему, каким «утешением» для семьи оказался его сын, и ввернуть слово о разводе. Но прежде ему нужно было узнать, как следует поступать в таких случаях, какую компенсацию выплачивает сторона мужа за позор жены и за напрасные расходы и, кроме того, что делать с приданым и свадебными подарками.

Целые сутки он искал, рыскал по большим истрепанным томам. Ученостью он никогда не отличался. Все те годы, что он был ребе, реб Мейлех особо не заглядывал ни в Талмуд, ни в какие-либо сочинения мудрецов. Только время от времени почитывал каббалистическую литературу, книгу «Зоар», чтобы выучить несколько новых премудростей и рассказать их на хасидском застолье. Он был не только хасидским ребе, но и городским раввином. Однако он никогда не разрешал религиозных вопросов — просто не умел. Вместо него это делал заместитель, ученый человек, которого за это прозвали «нянькой», «кормилицей» ребе.

Спрашивать совета у «кормилицы» он не хотел. Зачем рассказывать о домашних делах? И он корпел над большими «Шулхан орехами», блуждал среди обильных комментариев, набитых замысловатыми словечками и намеками. Он обливался потом, как в бане.

В конце концов нешавец нашел выход. После долгих стараний он добился-таки своего. Он придумал, как проучить гордеца-свата, как принудить юношу к разводу и отправить его домой в чем был, отобрать все дочиста у этого русского зятька, ох и утешеньице приехало на его голову… Ребе засучил широкие рукава цветастого шелкового шлафрока и тут же принялся строчить злое письмо свату, с помарками и недомолвками. Он уже написал длинное вступление, чтобы затем перейти к резким, горьким словам, как вдруг в комнату вошла старшая дочь, ведя за руку Сереле, и громко воскликнула:

— Поздравляю, отец! Поздравляю!

От удивления ребе так вытаращил глаза, что казалось, они вот-вот закатятся, как у куклы, которую перевернули вниз головой.

— Что это значит? — спросил он.

— Вчера он приходил к ней, — сказала дочь, — совсем неожиданно. Расскажи отцу, Сереле, не смущайся.

Сереле, с густым румянцем на спокойном лице, рассказала все просто и ясно.

— Ну, ладно, хвала Всевышнему! — сказал ребе и улыбнулся во всю ширину своего заросшего лица. — Это кто-то сглазил. Значит, сняли сглаз. Хвала Всевышнему.

А затем, как всегда, принялся выталкивать дочерей из комнаты.

— Ну, иди, иди, дурочка, — гнал он молодую жену, — и веди себя как подобает еврейской женщине, вот так-то…

Вместо того чтобы закончить письмо свату, он написал заике, дяде девушки-сироты. Ребе писал: пусть он поскорее — чуть только получит это письмо — приезжает в Нешаву обсудить его, ребе, женитьбу (если будет на то Б-жья воля) на девице Малкеле, чтоб она была здорова. Дабы не терять времени даром, писал он, они не будут отдельно заключать помолвку, отдельно играть свадьбу, сделают все вместе, — а пока что просто договорятся на словах. К письму он приложил купюру в двадцать рейнских гульденов, заике на расходы. На миг он задумался, не слишком ли это много. Может, бедняку довольно будет и пятнадцати? Но вдруг ему вспомнились слова заики:

— Она красавица, девушка эта, так женщины говорят…

Тогда он достал из большого кожаного кошелька еще одну купюру в пять рейнских гульденов и, вздохнув от жадности и удовольствия одновременно, добавил ее к тем двадцати.

«Пусть возьмет, — сказал он сам себе, — он ведь, как-никак, сын мучеников[31], бедняга…»

Затем он вспомнил, о чем еще надо написать: что касается свадебных подарков, то он, с Б-жьей помощью, девушку в обиде не оставит, а, напротив, нарядит и украсит так, как пристало невесте. И платьев ей накупит вдосталь, как приличествует знатной еврейской женщине, внучке ребе. А в самом конце письма он втиснул еще несколько строчек о том, что ей не надо бояться ссор и дрязг с обитателями двора, потому что он возьмет ее под крыло и окутает мантией своего авторитета. И хотя сам он согласен и на скромную свадьбу, но поскольку невеста — девица и ей по закону и по обычаю полагается торжественная свадьба, как у всех высокородных евреек, то он, с Б-жьей помощью, за свой счет справит пышную свадьбу, с гостями, музыкантами, на широкую ногу, в городе невесты, как велит обычай, да поможет ему Всевышний, да славится Его имя.

Он подписался именем отца, деда, прадеда и прапрадеда. Толстыми губами как следует смочил конверт, чтобы хорошенько его заклеить. Позвал внука и дал ему надписать адрес, потому что сам по-гойски писать не умел. Подивился, как красиво мальчик выводит гойские буковки, и дал ему за это рейнский гульден.

Затем он, довольный, сел в мягкое кресло, обрезал новую сигару и позвал:

— Срульвигдор! Срульвигдор!..

На сей раз габай Исроэл-Авигдор сразу же пришел и поднес огонь к сигаре ребе. Габай знал, что должен не только зажечь сигару. У него было дело и поважнее: провести к ребе киевского богача, реб Палтиэля Гурвица, который специально приехал на свадьбу из Киева в Нешаву через австрийскую границу.

Реб Палтиэль Гурвиц, крупный торговец лесом, пользующийся уважением среди больших людей, вхожий в дом губернатора, владелец большого сахарного завода, превосходно говоривший по-русски, был при всем при том истовым нешавским хасидом. Несколько раз в год он делал заграничные паспорта детям и внукам и вместе с ними ехал к ребе.

На свадьбу младшей дочери ребе Палтиэль Гурвиц принес в подарок целую тысячу рублей, не считая подарков жениху: большого серебряного ханукального подсвечника и дорогого штраймла. Его дети и даже внуки тоже привезли подарки, но реб Мейлеху хотелось совсем другого: Гурвиц рассказал ребе, что ему предстоит купить у одного генерала лес в Полесье, который может принести целое состояние. Но с этой покупкой не все гладко, есть некоторые трудности с законом, и если другие евреи донесут о нем — а донесут они непременно, — то он может попасться и, Б-же сохрани, угодить в кутузку или даже на каторгу, да защитит нас Всевышний от такого. Поэтому он спросил ребе, как быть.

Реб Мейлеху стукнуло в голову: вот бы Гурвиц взял его в компаньоны. Как раз сейчас, когда на носу свадьба, ему нужно много денег, чтобы самому оплатить все расходы со стороны невесты, купить подарки, и это компаньонство пришлось бы кстати, и весьма. Разумеется, Палтиэль не станет требовать, чтобы он, ребе, вкладывал свои деньги. Хасиды уже не раз втягивали его в торговые дела. Однако на сей раз куш слишком крупный, чтобы делиться с компаньоном. Слишком все серьезно, подумал нешавец. Палтиэль может рассердиться, и тогда он, ребе, вообще потеряет его, а это была бы серьезная утрата, очень серьезная. Но, с другой стороны, Палтиэль напуган. Покупка чревата трудностями, она грозит, Б-же сохрани, тюрьмой — и если он, ребе, пообещает, что с Б-жьей помощью все пройдет благополучно, это ободрит Гурвица.

Поэтому реб Мейлех старался оттянуть его отъезд, задержать его в Нешаве как можно дольше, не пускал к себе попрощаться. Он знал, что подобное поведение беспокоит хасидов, особенно богатых, деловых людей, ведущих крупные торговые дела с генералами и большими чиновниками. Он знал, что это их пугает, сбивает с них кураж, самоуверенность, вселяет страх, они становятся сговорчивее и соглашаются на все.

Сколько Гурвиц ни посылал Исроэла-Авигдора к ребе, передать, что он хочет попрощаться, — ребе отвечал:

— Э, куда Палтиэль так спешит?

Гурвиц чуть не лопался от огорчения.

Дома его ждали дела, люди. Каждый день он получал телеграммы от своих управляющих с просьбами вернуться домой. Он умолял Исроэла-Авигдора, суя ему в руку бесчисленные рейнские гульдены:

— Исроэл-Авигдор, пойди к ребе и скажи ему, что я должен уехать. Меня ждут генералы. Так и скажи — генералы.

Но ребе и слушать не желал.

— Э, — говорил он, — я сам его позову, когда понадобится…

Гурвица уже начала раздражать вся эта история.

При всей своей преданности хасидизму, он был человек влиятельный, вхожий в дома важных персон. Ему не раз случалось пить вино с помещиками и офицерами, а порой и обедать с ними, и притом с непокрытой головой, и пища эта была не вполне кошерна. В Петербурге он даже ходил с ними в трактиры, где не всегда вел себя так, как надлежит еврею. А в поездках, в лесу, когда молодая гойка, жена лесника, мило улыбалась ему, стягивая с его ног сапоги перед сном и прося повысить мужу плату, — он не отказывал, нет. Он с большим удовольствием позволял ей в знак благодарности целовать его холеную волосатую руку и приказывал погасить лампу…

Эти грехи, о которых он не раз тяжело вздыхал, вносили в его веру некий разлад, и даже — на некоторое время — чувство вседозволенности. Он сердился и на самого ребе. «Ребе есть ребе, — подумалось ему, — а дело есть дело». И он взбунтовался.

— На нет и суда нет! — в сердцах сказал он Исроэлу-Авигдору. — Поеду не попрощавшись.

Но быстро раскаялся в этом. Он вспомнил, что дела его не всегда в порядке, что у него нет недостатка в доносчиках и завистниках. К тому же ад — это не шутки. Там людей жгут и жарят, ой, Отец наш небесный… Изучать Тору он не может[32], да и молитву иногда приходится пропускать. В разъездах ничего не успеваешь, не только дневную молитву, но даже талес и тфилин надеть. И грешить случается. Ай, да еще как грешить, Б-же!.. А Б-г помнит все и все отмечает. Он мстительный, Он даже за грехи отцов взыскивает с детей. Человек нуждается в милосердии, в ком-то, кто просил бы за него Б-га, в праведнике. Б-г любит Своих праведников, а тем, кто содержит Его праведников, Всевышний прощает грехи. Правда, Его праведникам много чего нужно. Им нужно ездить на воды вместе с женами, детьми и внуками, им нужен шелк, и атлас, и бархат, и меха. Их женам нужны драгоценности, золото. К тому же у них, у праведников, много детей. Они постоянно что-нибудь празднуют, поэтому им нужно серебро, бриллианты, жемчуг. Но они этого достойны. Благодаря им есть на кого положиться, есть кого попросить о помощи в случае болезни, Б-же сохрани, или доноса. Есть на кого опереться. Хорошо, когда можно на кого-то опереться, даже если ты богач. Что за создание этот так называемый человек!..

И Гурвиц пожалел о своих дурных мыслях, раскаялся в резких речах. Он склонил голову, поразмыслил, порассуждал: быть может, есть какой-то смысл в том, что ребе не хочет с ним прощаться. Быть может, он что-то прозревает. Возможно, опасность, донос, Б-же сохрани, а то и вовсе страшное злодейство, да защитит нас Всевышний от такого. Мир полон доносчиков, грабителей, завистников.

И когда после недели размышлений и трепета к нему наконец пришел Исроэл-Авигдор с пылающим лицом и таинственно сказал: «Реб Палтиэль, ребе зовет вас к себе!» — он пошел к нему покорно, смиренно, с верой, готовый сделать все, что потребует ребе.

Ребе встретил его радостно.

— Садись, Палтиэль! — улыбнулся он. — Садись.

Он подошел к шкафчику, достал коврижку, вино, налил до краев серебряный кубок для гостя.

— Ребе, — пытался протестовать тот, — ну зачем же вам утруждаться…

Но ребе его не слушал и лил так щедро, что много пролил на стол. Палтиэль увидел в этом добрый знак — знак удачи, благополучия и денег. Ребе протянул ему руку. Держа волосатую, крепкую руку богача в своей мягкой хасидской ладони, он торопливо говорил:

— Ну, Палтиэль, я вижу, что ты напуган. Тебе нечего бояться, мы станем компаньонами и купим этот лес. Такова Б-жья воля, я это вижу…

Тот не сказал ему ни слова поперек.

— Дай Б-г удачи! — ответил он, пожал руку ребе и выпил плохого вина, которое габай Исроэл-Авигдор делал сам, а продавал на хасидских застольях под видом венгерского.

Распрощавшись с Гурвицем, реб Мейлех с большой охотой закурил гаванскую сигару, что оставил ему богач, выпуская густые клубы дыма. Он потирал руки от удовольствия и бормотал:

— Да славится Его святое имя.

Затем он сел за стол, выпил кубок вина и закусил коврижкой. Это привело его в приподнятое настроение, напомнило о празднествах, о его скорой свадьбе с девицей-сиротой.

Реб Мейлех наморщил лоб, силясь увидеть ее лицо; но он не знал, как она выглядит, поэтому вызвал в памяти расплывчатый образ своей третьей, умершей жены.

Потом он поспешно взял чернильницу, перо и, хотя только что послал письмо дяде девушки, сразу написал и второе: о том, что, даже если он, дядя, сейчас должен отправляться собирать деньги, пусть он отложит это на другой раз и приезжает в Нешаву. А деньги эти он ему вернет, с Б-жьей помощью, вдвойне, сторицей вернет.

«Теперь я могу себе это позволить», — подумал он, вспомнив об их с Палтиэлем лесе. Все, волей Всевышнего, пройдет хорошо, он был уверен в этом — и евреи не станут, Б-же сохрани, писать донос. Они же, хвала Всевышнему, все-таки евреи.

 

Глава 5

При дворе Нешавского ребе Нохемче жилось одиноко, пусто.

Упрекнуть его было не в чем. После первых дней детского испуга он внезапно повел себя как мужчина.

Ежедневные празднества, начиная со свадьбы и продолжая неделей семи благословений, двое беззубых стариков, шамкавших ему на ухо тайны, пение хасидов, томные бесстыдные взгляды родственниц со стороны жены, злое и грубое бурчание тестя, ожидание, исходившее ото всех, — чувствительного четырнадцатилетнего мальчика все это угнетало, ложилось на него неподъемным грузом, терзало и так раздражало его нервы, что, когда Нохемче внезапно втолкнули в комнату Сереле и захлопнули дверь, он увидел не Сереле, свою молодую жену, на светлой, отливающей ясным блеском постели, а белый ночной чепчик, ослепительно красные ленты и пылающие щеки, которые внушали ему страх, ужас, отчуждение, стыд и беспомощность. В те бессонные ночи он не чувствовал ничего, кроме тоски.

Сереле ждала Нохемче, желала его, но в ее ожидании, желании не было той боязни, таинственности, трепета, что так притягивает мужчин, особенно чувствительных юношей в пору пробуждения их естества. То была просто молчаливая покорность самки, терпеливое ожидание существа, достигшего зрелости, холодный инстинкт рыбы, которая несется сквозь толщу вод, чтобы выметать икру.

Здоровая, рано созревшая, как большинство еврейских девушек, уже готовая к материнству, готовая зачать и дать начало новым поколениям, наученная сестрами и сочинениями об обязанностях жены, она с великим усердием дожидалась своего суженого, не прекословя, даже не капризничая. У Сереле в запасе не было ничего, что могло бы привлечь суженого, — ни слов любви, ни женственных взоров, ни даже движений, которые могли бы приманить, соблазнить, разнежить, околдовать. Она просто ждала — покорно, молча, упорно, под грудой перин, — пока не засыпала, и потом во сне произносила бессвязные, тяжкие, непонятные речи, очень похожие на речи ее отца. От этого Нохемче, лежавший без сна, еще сильнее отдалялся от нее.

Лишь потом, внезапно, когда весь двор уже оставил надежду и ребе готовился заговорить о разводе, только тогда, когда на Нохемче уже никто не обращал внимания, не водил его за собой, не подсказывал на ухо, не стоял начеку под дверью, не захлопывал дверь за его спиной, не смотрел ему в глаза, — внутри него вдруг что-то созрело, в нем пробудилось чувство, наполнившее его такой неожиданной мощью, такой сладостной силой и жаждой, что он ощутил, как происходит рост, как его грудь становится шире, ноги — длиннее, руки наливаются силой, и кровь бежит по телу жарче, быстрее.

И глаза его теперь видели все иначе. Если раньше его затуманенный взгляд различал лишь кусок белого чепчика и красные ленты, то теперь он был ясен, как будто запотевшее окно протерли дочиста, и Нохемче в первый раз увидел перед собой женщину — не выдуманный персонаж из Талмуда, не туманную призрачную фигуру из каббалы, а женщину из плоти и крови, с настоящим телом, чьи очертания проступали на отливающей ясным блеском постели.

Это внезапно пробудившееся желание завладеть, обладать было так сильно, что, исполняя первую заповедь, он держался уверенно, не как стыдливый юноша, а как опытный мужчина. Сереле сразу же крепко полюбила его, и как мужчину, и как ребенка. Она привязалась к нему со всей нежностью сильной женщины, которая в хрупком чувствительном муже ищет не столько мужчину, сколько ребенка, которого можно ласкать и жертвовать собой ради него.

Наутро, когда старшие сестры Сереле, одеваясь, выслушали ее рассказ, у них заблестели глаза; они даже начали опасаться этого непонятного Нохемче. Они сомневались в его благочестии, боялись доверить ему сестру и уже решили, что будут защищать ее, спать с ней вместе, пока не истечет срок запрета[33].

— Помни, Сереле, — остерегали они, — веди себя, как полагается еврейской женщине, ведь есть три проступка, за которые молодые жены рано умирают родами: за то, что не отделяют халу, за то, что не зажигают субботние свечи и за то, что не соблюдают чистоту. Сереле, мужа надо любить, но еще больше надо любить святую Тору. Пока ты нечиста, не подпускай его близко, не позволяй прикасаться к себе…

Сереле кивала, но про себя она уже знала, что никогда не сможет сказать и слова поперек своему Нохемче. С полнейшей покорностью, что присуща простым женщинам, она смотрела на своего тонкого, изящного, черноглазого мужа, и в ее глазах он был высшим существом, намного выше ее самой. Нет, она бы не смогла отнять ладонь, если бы Нохемче захотелось взять ее за руку.

Но в предостережениях сестер не было нужды. Нохемче и не пытался приблизиться к ней, когда они оставались одни в комнате. Даже за столом он молчал. Каждый раз, когда она перекладывала ему куриное крылышко из своей тарелки, он возвращал его — молча, не глядя на нее.

Нохемче невзлюбил ее с первой минуты. Ему претила ее тяжеловесность, ее простые женские речи, тяжелое дыхание, частые разговоры во сне, женские молитвы, которые она произносила нараспев, как старуха, и ее грубое, пухлое, краснощекое, глупое лицо, которое выглядело еще грубее в высоком атласном чепчике с целой охапкой вишен, цветов и шпилек, трепетавших при каждом ее движении и падавших на ее бритую голову.

В Нешаве он особенно остро чувствовал свою отчужденность и одиночество, тоскуя по родительскому дому в Рахмановке.

Дом не шел у него из головы, все время стоял перед глазами. Он видел перед собой большой рахмановский двор с выбеленными стенами домов, с водяным колодезным насосом посредине, зеленым колодцем с резной львиной головой, из чьей разинутой пасти всегда льется чистая холодная вода и с радостным шумом падает на белые камни, вымытые и обточенные постоянным потоком. Комнаты в их доме просторные, с высоким потолком, полные света. Окна чистые, прозрачные, с белоснежными занавесками. Сейчас они, наверное, приоткрыты, и легкий ветерок играет занавесками. После Сукеса Нафтуле, их слуга, насыплет желтого песка между двойными окнами, а Марьяша, служанка, наделает длинных сверточков из красной бумаги и воткнет их в песок. А сверху набросает кусочки белой ваты — как будто снежные хлопья.

В комнате у отца стены оклеены золотистыми обоями. Здесь пахнет крепким душистым чаем, который отец то и дело отхлебывает из красного стакана. Он курит тонкие душистые папиросы, выпуская тоненькие витые струйки дыма. Из сосудов для благовоний доносится запах гвоздики и других пряностей, он проникает сквозь стеклянную дверцу шкафчика из красного дерева. Наверное, отец сейчас поет песню, тихий щемящий напев. Каждый раз, видя Нохемче, он улыбается ему, не как отец, а как друг.

— Ну что, Нохемче? — спрашивает он просто так. — Учишься?

На втором этаже — комнаты матери. Они просторные, но темные, окна завешены тяжелыми гардинами и плюшевыми портьерами. На большом подносе уютно кипит блестящий пузатый самовар. С дверец платяного шкафа глядят большие львиные головы с круглыми отверстиями в пастях. Они совсем не злые, хотя у них густая резная грива и цепи в зубах. Это домашние львы, ручные, свои. Везде мерцает серебро: шандалы, канделябры, серебряные кубки, чарки, подносы, корзинки, кувшины, цветная стеклянная посуда, хрусталь.

У матери голова до самых бровей повязана коричневым платком; ей часто нездоровится. Она страдает головной болью, но боль эта тихая, своя, привычная. Мать почти всегда сидит на оттоманке, укрыв ноги подолом шелкового платья. Лишь узенькие носки черных атласных туфелек выглядывают наружу. Обычно она читает.

В комнате почти всегда присутствует дальняя родственница, дочь одного ребе, грандиозная разведенная дама, которая не смогла ужиться со знатным мужем именно из-за своей грандиозности и поэтому приехала в Рахмановку, ко двору ребе, где всё примут, всё простят и не станут вмешиваться в чужие дела.

Жизнь в доме ребе отделена, отгорожена от местечка, как в замке вельможи. Второй этаж — покои ребецн — не принадлежит первому, где находятся комнаты ребе и хасидов. Даже Мотя-Годл там не показывается. Только иногда, когда какой-нибудь очень богатый хасид, горожанин в коротком наряде, приезжает из Петербурга или Москвы, он поднимается наверх, чтобы нанести визит ребецн. Та угощает его хорошим вином, сластями, они сидят за столом вместе с дальней родственницей. Женщины с любопытством смотрят на незнакомого городского гостя и слушают новости из большого мира.

— И что, — спрашивает гостя родственница, — Петербург все еще стоит на месте? А?

Нохемче уже взрослый. Реб Петахья Звилер проходит с ним трудные вопросы из Талмуда: о женитьбе и разводе. Его уже сватают, его даже тянет к каббале. Но мать все еще сажает его к себе на колени, гладит по голове и поет колыбельную, он хорошо помнит и слова, и мелодию.

 

Прилетела голубка из дальней страны,

из дальней страны,

а у царицы окошки темны…

— Выглянь, мой свет, покажи лицо,

я от царя принесла письмецо…

 

Он вырывается из рук матери. Ему это не пристало. Но та не хочет выпускать его.

— Нохемче, — нежно говорит она, — дитя мое, не огорчай маму, позволь мне спеть тебе. Исполни заповедь о почитании матери.

Он стыдится, но ему хорошо, мягко и тепло. Иногда его хватает в охапку родственница, та разведенная дама, и принимается жадно целовать его глаза. Чем сильнее он вырывается, тем крепче она обнимает его, страстно целует и смеется.

— Дурачок, — говорит она, — где ты взял такие дивные глазки, Нохменю, принц ты мой прекрасный?..

Как бы Нохемче ни старался забыть дом, двор, комнаты, он не может выбросить все это из головы. Он пробует погрузиться в религиозные книги, закрыть глаза. Но чем крепче он зажмуривается, тем отчетливее встает перед ним дом, каждая комната, каждый уголок. А здесь, в Нешаве, ему все чуждо, противно, даже омерзительно.

Он не любит большой двор с неуклюжими постройками, что таращат на мир свои облупленные стены. Он ненавидит колодец с заржавелой цепью, которая непрерывно скрипит, вытягивая ведро с водой. Его бесят кучи мусора, которые лежат почти у входа в бесмедреш, и на них вечно сидят кошки, собаки, свиньи и вороны. Его тошнит от запаха миквы и банных веников, проникающего повсюду, в двери и окна. Его раздражают всклокоченные «посидельцы» и хасиды в коротких драных жупицах и истрепанных шляпах, с колтунами в бороде; грязь покрывает их до самых воротников, такого в Рахмановке никогда не видано. Они вечно стоят, распахнув полы жупиц, у стен, под окнами, под дверями и справляют нужду.

Ему противна большая бочка, что стоит посреди двора, — это бочка для мытья рук, но воды там никогда не бывает, лишь на дне плещется затхлая, густая, зловонная жижа, и люди нагибаются совсем низко, чтобы окунуть руки и потом молиться со спокойной совестью… Он терпеть не может большой бесмедреш, пустой и голый, ничем не украшенный. Лишь длинные, массивные деревянные столы и скамьи стоят вдоль стен, да разодранные религиозные книги, покрытые пятнами, обернутые в мешковину, истрепанные, валяются в беспорядке на больших полках у стены. Его воротит от большой громоздкой печи, из-за которой несет ночлежкой, лохмотьями, грязными потными телами нищих и бродяг, которые живут там, спят, курят, считают собранную милостыню и воняют. Ему чужды эти молящиеся евреи с их прыжками, танцами, воплями, недосказанными словами, резкими движениями и странными напевами. Ему отвратительны трапезы в бесмедреше: массивные столы, засаленные скатерти, по которым Исроэл-Авигдор топчется в грязных сапогах, пропахшими табаком руками хватает рыбу из рук ребе и оделяет ей хасидов. Всякий раз, когда ребе берет рыбу и протягивает Нохемче, у того кусок застревает в горле от отвращения. Он не переносит липкого вина, которое делает сам Исроэл-Авигдор и разливает его всем за столом, выдавая за венгерское. Он боится детей, внуков и прочих родичей ребе, мужчин и мальчишек — крупных, волосатых, грубых и злых, что глядят на него недобрым взглядом.

Он ненавидит свои комнаты, обставленные громоздкими шкафами, жесткими кожаными стульями и огромными кроватями с целыми ворохами белья. Там все время летают перья, все запорошено ими. Он не выносит тамошнюю пищу, водянистое мясо, плохо опаленные куриные крылышки, горячий студень из телячьих ножек с остатками щетины, сморщенные потроха, липкие, невкусные и густые. Он не может пить чай из толстых, зачастую не особо чистых стаканов, которые пахнут миквой и банными вениками. Он никак не может отделаться от этого запаха. И точно так же ему чужда и противна собственная жена, рослая крупная Сереле, чей большой чепчик всегда спадает ей на уши, платья колышутся на ней, а тяжелые, громоздкие туфли стучат по вечно немытому полу.

Ее щеки вспыхивают каждый раз, когда он входит в комнату. Она все время возится с чем-то и выказывает ему полную покорность, но не может выговорить ни слова. Единственное проявление ласки с ее стороны — то, что за столом она рукой вынимает из своей тарелки крылышко и перебрасывает в его тарелку.

А он с содроганием перебрасывает обратно это плохо опаленное крылышко, и тоска, огромная тоска охватывает его, будто обручем стягивает. Он тоскует по родителям, по дальней родственнице, по светлым комнатам, по колодцу во дворе с резной львиной головой, из которой вода льется на обточенные камни, по сверкающему серебру, по голубым струйкам дыма от тоненьких папирос отца, по вкусному запаху крепкого чая и по пьянящему аромату пряностей, что доносится из серебряных сосудов с благовониями, разлетаясь по всем комнатам.

Этот аромат даже сейчас щекочет его тонкий изящный нос.

Продолжение следует

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Талит катан (талескотн) — четырехугольное полотнище с вырезом для головы и кистями по углам, которое религиозные евреи носят под рубашкой.

 

[2].      Сфира — Сфират а-омер, 49-дневный период еврейского календаря, от второго дня Песаха до Шавуот (Швуэса). Именно столько дней продолжался исход евреев из Египта, что соответствовало 49 ступеням падения еврейского народа за время египетского плена. Праздник Лаг ба-омер отмечается на 33-й день сфиры.

Период сфиры является временем полутраура: запрещено стричь волосы, бриться, справлять свадьбы.

 

[3].      «Йоре деа» («Йойре део») — раздел «Шульхан аруха», кодекса религиозного законодательства.

 

[4].      Габай — синагогальный казначей, собирающий пожертвования на синагогу и на нужды общины; габаем также называют управляющего хозяйственными делами при хасидском ребе.

 

[5].      Бейт мидраш (бесмедреш) — дом молитвы и учения, небольшая синагога.

 

[6].      Квитл — молитвенная записка, которую у хасидов принято передавать ребе или класть на его могилу.

 

[7].      В хасидской среде считается честью отведать остатки еды ребе.

 

[8].      Рейнский злотый, или гульден (rheinischer Gulden, florenus Rheni) — серебряная монета Австрийской, позже Австро-Венгерской империи.

 

[9].      Ach, wie herrlich dieser Wunder-Rabbi sieht aus! <…> nich wahr? — Ах, что за великолепный вид у этого чудо-ребе! <…> не правда ли? (нем.)

 

[10].    Т. е. не содержащей ничего мясного.

 

[11].    Рабби Ицхак Лурия Ашкенази (1534—1572) — создатель одного из основных течений каббалы, так называемой лурианской каббалы. Известен как Ари (акроним словосочетания а-Ашкенази рабби Ицхак; существуют и другие толкования этой аббревиатуры).

 

[12].    Шабат нахаму, суббота утешения — первая суббота после Девятого ава.

 

[13].    Вавилонский Талмуд, Бава мециа, 2б. Сумахус (Сумхус) бен Йосеф — танай шестого поколения, ученик рабби Меира.

 

[14].    Йойшев — хасид, который живет и учится при дворе ребе.

 

[15].    Штраймл традиционно шьется из тринадцати хвостов — соболиных, лисьих или куньих. Тринадцать хвостов символизируют тринадцать свойств Б-жественного милосердия.

 

[16].    Таханун, «моление о помиловании» — часть утренней и дневной молитвы, которую читают в будние дни.

 

[17].    Пидьон — плата хасидскому ребе за совет.

 

[18].    Речь идет о шалаше для праздника Суккот (Сукес).

 

[19].    Ян III Собеский (1629–1696) — крупный польский полководец, король польский и великий князь литовский с 1674 года.

 

[20].    Борщ из квашеной свеклы — традиционное блюдо на Песах.

 

[21].    Z˙ydowskie wojsko — «еврейское войско» (польск.).

 

[22].    To dopiero narzeczony — здесь: «Вот так жених» (польск.).

 

[23].    «Эйн Келоэйну» («Нет подобных нашему Б-гу») — гимн. В ашкеназской традиции поется в конце субботней и праздничных литургий.

 

[24].    «Корбан Минха» («Корбан Минхе») — общепринятый и считающийся святым женский пересказ-парафраз сидура и махзора (повседневного и праздничного молитвенников) — компиляция творчества нескольких авторов разных веков.

 

[25].    Тхинот (тхинес; ед. число тхина) — молитвы о милосердии, писавшиеся для женщин, главным образом на идише.

 

[26].    Пшат (пшетл) — толкование, комментарий к священным текстам.

 

[27].    Wollen Sie etwas genießen? — Не желаете ли отведать чего-нибудь? (нем.)

 

[28].    Согласно традиции, перед тем, как повести невесту к хупе, жених закрывает ей лицо вуалью или платком.

 

[29].    «Ди гилдене йух» («золотой суп») — жирный куриный бульон, традиционное блюдо свадебной трапезы.

 

[30].    «Шульхан арух» (букв.: «накрытый стол») — законодательный кодекс, выведенный из Устного Закона (т. е. поясняющих Тору текстов, изначально принадлежавших к устной традиции: Талмуда, Тосефты, различных мидрашей). «Шульхан арух», созданный в XVI веке Йосефом Каро, является основным руководством по извлечению практических законов из священных текстов.

 

[31].    Сын людей, погибших от рук антисемитов.

 

[32].    Имеется в виду, что он не ученый муж и не может всецело посвятить себя Торе.

 

[33].    Менструация, период ритуальной нечистоты.