[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ЯНВАРЬ 2014 ТЕВЕТ 5774 – 1(261)

 

исроэл-иешуа зингер

 

В издательстве «Книжники / Текст» готовится к печати роман Исроэла-Иешуа Зингера «Йоше-телок». Роман вышел в свет в 1932 году. Повествование о внутренней драме человека разворачивается здесь на фоне жизни и быта хасидских общин в Галиции во второй половине XIX века. Мы продолжаем начатую в прошлом номере препринтную публикацию романа.

 

Перевод с идиша Аси Фруман

 

Сцены из спектакля «Йоше-телок» по роману И.-И. Зингера. Постановка Еврейского художественного театра. Открытка. Нью-Йорк. 1920–1930-е годы

 

ЙОШЕ-ТЕЛОК

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава 6

Свадьба реб Мейлеха, Нешавского ребе, и сироты Малкеле состоялась вскоре после субботы утешения и прошла с большим размахом.

Сразу же после Девятого ава ребе с несколькими тысячами хасидов поехал в Китев1, местечко в Карпатах, где должно было проходить торжество. Невеста, Малкеле, не хотела, чтобы жених приезжал к ней в Перемышль. Дядя расписывал девушке, каким почетом ее окружат, когда к ней прибудет Нешавский ребе со множеством раввинов, хасидов и богачей. Но она и слышать об этом не хотела. Она стыдилась своего старого жениха перед подругами и грозилась сбежать, если свадьбу не устроят где-нибудь в другом месте.[1]

Заика дрожал от страха. С одной стороны, он боялся гнева ребе; с другой стороны, невесты он боялся еще больше. Он хорошо знал чертовку Малкеле, знал, какая она сварливая и бешеная. Малкеле уже не раз сбегала из дома. Каждый раз ее насилу удавалось вернуть. Поэтому он в самых деликатных выражениях, с осторожными намеками попытался объяснить Нешавскому ребе суть дела. От этого его заикание стало еще сильнее, со лба катился пот. Но ребе совсем не рассердился.

— Ладно, — сказал он, — она еще ребенок, пусть будет по ее воле.

И он выбрал для свадьбы Китев, отдаленное местечко, что лежит между высоких гор; местечко, где живут простые, но глубоко верующие евреи. К тому же место это — святое. Когда-то на склонах окрестных гор Бааль-Шем-Тов копал глину и возил ее продавать на телеге. А в реке, что пересекает местечко, Бааль-Шем-Тов когда-то купался. Река эта мелкая, чистая, но очень шумная, бурливая; в пене и серебряных брызгах несется она по острым камням, окаймляющим ее с обеих сторон. В одном месте мелкая речка становится глубокой, доходит выше горла. Там Бааль-Шем-Тов смывал с тела налипшую глину. Бесплодные и больные женщины приходят туда, чтобы выкупаться и излечиться. И реб Мейлех хотел там окунуться перед тем, как жениться в четвертый раз. В нем, конечно, еще есть сила, хвала Всевышнему, но искупаться в таком священном источнике не помешало бы. Тем более если хочешь сына.

Свадьбу справили пышно. Помимо нескольких тысяч хасидов, на торжество пришло много «газд»[2] с окрестных гор. Парни с перьями на шляпах, девушки в платьях с широкими рукавами и в бусах приехали на возах с сеном. Гости танцевали в еврейских шинках и палили из ружей в честь свадьбы. Хромые пастухи со стадами овец останавливались посмотреть. Тощие длинноусые крестьяне с заплатами на коленях отрывали лошадей от работы в поле, застилали телеги соломой и подвозили хасидов. За хорошую плату они собирали сухие ветки и разводили костры в честь свадьбы. Вместе с несколькими еврейскими оркестрами и бадхенами пришел украинский оркестр из скрипок, пастушьих свирелей и «козы» — бурдюка из козлиной шкуры, в который дудел иссохший босой старик, одетый в овчину.

Наутро после свадьбы караван повозок отправился обратно в Нешаву. Для одних только свадебных подарков пришлось нанять несколько крестьянских телег. За ними в карете ехал ребе со своими домашними. Брички с богачами, выстланные соломой телеги с почтенными хасидами и пешие бедняки длинной вереницей тянулись по пыльным горным дорогам и трактам. Сзади ехала молодая жена со множеством родственниц, служанок и горничных. Хасиды пели.

Но все это не могло снять камень с души реб Мейлеха, жениха шестидесяти с лишним лет отроду.

Грустный, как будто едет не с собственной свадьбы, а с похорон близкого человека, сидел реб Мейлех на мягком сиденье кареты, окруженный слугами. Пение хасидов раздражало его, мешало спать.

Реб Мейлеху было о чем грустить. Уже в день торжества его невеста Малкеле повела себя очень нехорошо.

По нешавскому обычаю невесте брили голову не наутро после свадьбы, а в самый день свадьбы. Это был священный обычай, и при дворе Нешавского ребе никто не смел ему противиться. И вот к Малкеле пришли две женщины с окунальщицей из местечка, чтобы чин чином совершить обряд бритья. Но Малкеле обеими руками вцепилась в свои густые черные волосы и никого к себе не подпускала.

— Ничего, образумится, — сказала окунальщица, сердитая женщина с острым злым подбородком и одним-единственным зубом, — все они поначалу такие, но это их не спасает…

При этих словах она сверкнула бритвенным лезвием.

— Мне бы столько рейнских гульденов, Б-же Всемогущий, сколько славных головок я обрила… Иди сюда, невестушка, иди!

Малкеле и слышать ничего не хотела.

К ней пришли женщины, стали просить, уговаривать, сулить подарки, сто рейнских гульденов за бритье, но Малкеле не соглашалась. Она судорожно вцепилась в волосы и кричала:

— Вам сначала придется руки мне отрезать… Не дам!

— Дитя мое, не все ли тебе равно? — взывали к ее рассудку женщины. — Ведь так или иначе придется их сбрить, что тебе даст один день?

— Завтра да, а сегодня нет, — отвечала Малкеле, — если кто ко мне подойдет, я его укушу, глаза выцарапаю…

И она показала два ряда белых острых зубов. Женщины перепугались.

Сам ребе пришел ее просить.

— Невеста, — сказал он, — ты станешь женой Нешавского ребе и должна вести себя так, как принято при нешавском дворе, такова моя воля: дай себя обрить.

— А моя воля такова: не дам себя обрить! — непокорно ответила Малкеле, с ненавистью глядя в глаза ребе.

У ребе екнуло сердце. Впервые кто-то противился ему, впервые с ним так разговаривали.

Дядя-заика был сам не свой от страха. Он ждал, что случится нечто ужасное. Он был уверен, что ребе сейчас прикажет собирать вещи и ехать обратно в Нешаву. Но ничего не произошло. Ребе лишь улыбнулся и сказал:

— Упрямица, настоящая дочь мудреца… Ладно. Это ведь, собственно, не закон, а только обычай, пусть будет так.

Но это было ничто по сравнению с тем, что она устроила потом. Реб Мейлех весь день готовился к первой брачной ночи. Хоть это было ему не в новинку, ведь он уже трижды женился и всегда — на девицах, однако он никогда еще так не был так взволнован, так взбудоражен, как в этот раз. Он без устали изучал обязанности мужа и жены, совсем как юный неопытный жених. Читал специальные молитвы, которые есть не в каждом молитвеннике, а только в очень старых изданиях. Он вдруг принялся расчесывать короткими толстыми пальцами свою густую бороду и пейсы, к которым прежде никогда не прикасался, которые никогда не знали гребня. К тому же ребе не продержался до конца поста, нашел себе оправдание — мол, ослаб — и поел медовой коврижки, запив ее водкой. Кроме того, он попросил старого хасида заговорить его от дурного глаза. Тот вымыл руки и сказал:

— Три чуда — три женщины стояли на отроге утеса. Одна сказала: «Он болен», вторая сказала: «Не бывать болезни и слабости. Если мужчина причинил тебе зло, пусть у него выпадут волосы и борода. Если женщина причинила тебе зло, пусть у нее выпадут зубы и опадут груди. И как у воды нет дороги, а у рыбы и муравья нет почек, так и у тебя пусть не будет ни болезни, ни слабости, ни обид, ни потерь и пусть дурной глаз не коснется Мейлеха, сына Двойры-Блюмы, ибо он происходит от Йосефа-праведника, над которым никакой дурной глаз не был властен. Заклинаю вас, все виды глаз: дурной глаз, темный глаз, светлый глаз, зеленый, узкий, выпуклый, впалый, мужской, женский, стариковский, глаз молодой девицы, что еще не знала мужчины, — вам надлежит уйти прочь и не приближаться к Мейлеху, сыну Двойры-Блюмы, ни в часы бодрствования, ни в часы сна, не касаться ни одной из двухсот сорока восьми частей его тела, ни одной из его трехсот шестидесяти пяти жил…»

Женщины готовили Малкеле к свадьбе. Они в сотый раз рассказывали ей о великом счастье, которое ей выпало, — стать женой ребе, о том, какая честь быть нешавской ребецн.

— Это ангелы небесные постарались, — говорили они, — ты танцевать должна от радости…

Много раз, до оскомины, они втолковывали ей, какое почтение следует оказывать ребе, как выполнять его волю.

Потом они долго гладили ее по голове, сплевывали, чтобы отвести дурной глаз. С большой нежностью, пылая румянцем, они надели на нее длинную белую сорочку до пят, застегнутую до горла, чтобы не было видно ни единой полосочки тела. Малкеле не противилась, позволяла женщинам делать с ней все, что им хотелось. Поэтому они забыли о недавнем поведении невесты и отпускали ей множество комплиментов. Они хорошенько расчесали пальцами ее черные как смоль волосы, надели белую фату с голубыми атласными лентами и спрятали под нее все пряди.

— Прячьте, прячьте, — переговаривались они, — так люди хотя бы не увидят позора…

Затем они поцеловали ее в голову и, пятясь, вышли.

— Поздравляем! Чтоб у тебя, с Б-жьей помощью, хорошо прошли девять месяцев и обрезание…

Когда же ребе вошел в ее комнату, она не сказала ни слова и только следила за каждым его движением большими любопытными глазами. Она смотрела, как он быстро сбрасывает с себя атласную капоту, как дрожащими пальцами стаскивает через голову талескотн. Она видела, как он шевелит губами, тихонько бормочет какую-то молитву, слушала его тяжелые стариковские вздохи, глядела, как трясутся его борода и пейсы, отбрасывая смешные тени на тускло освещенную стену. Но едва он погасил свет и начал потирать ермолку, двигать ее туда-сюда по голове, она ловко и проворно, словно молодая козочка, выскочила из кровати и встала посреди комнаты в одной сорочке, и ее черные жгучие глаза горели в темноте, как фосфор.

На некоторое время ребе оцепенел. В его стариковской голове творилась неразбериха.

«Нечистая сила… — мелькнуло у него в мыслях. — Бесы, которые приходят испортить евреям праздник…»

От этой догадки ребе бросило в дрожь. Хватаясь за все подряд, он стал искать талескотн. Вскоре он пришел в себя и так вытаращил свои и без того выпученные глаза, как будто хотел вытолкнуть их из глазниц.

— Б-же милостивый! — пролепетал ребе и почувствовал, что он совсем беспомощен и не знает, что делать.

Чего-чего, но такого он не ожидал.

В своей долгой семейной жизни, с тринадцати до шестидесяти с лишним лет, он повидал много разного. И три его предыдущие жены были очень разные. В его стариковской голове путались разные события, времена, всевозможные ночи — ночи огромного блаженства и ночи женских слез; ночи неудовлетворенности и ночи женского бесстыдства, игривости, ласки. Но такое?.. Такое бесчинство! Издевательство! И над кем! Над ним… Нешавским ребе!

Был бы тут ее дядя, заика, он бы ему показал, в порошок бы стер! Ведь это честь для него, босяка, что Нешавский ребе снизошел до их семьи и посватался к бедной девушке, сироте. Девушке очень повезло. Она должна это знать и оказывать ему почтение. Но с дядей он сейчас поговорить не мог. Говорить надо было с ней, с сиротой, которая должна радоваться такой великой чести, такому счастью, что было ей даровано. А разговаривать с женщиной Нешавский ребе не умел, не знал, как это делать. Он никогда не беседовал с женщинами, кроме тех, что приходили в слезах с молитвенными записками. Даже с тремя своими супругами он заговаривал редко. Да и о чем говорить с женщиной?..

Сначала он пытался уладить все по-хорошему. Говорить с невестой он не говорил, Б-же упаси! О чем говорить с бабой, да еще с такой молодой, и к тому же без царя в голове? Но он беспокоился о ее здоровье.

— Ну, — сердито пробурчал он, — нельзя в таком виде разгуливать… Можно, Б-же упаси, простудиться…

Она ничего не отвечала, только сверкала фосфорическими глазами в темноте, словно кошка.

Поскольку это не помогло, он перешел к теме благочестия.

— Э, — сказал он, — еврейской женщине, да еще и внучке ребе, нельзя вот так… Огорчать жениха — большой грех…

Поскольку и это не возымело никакого действия, он впал в гнев. Его густая борода и пейсы затряслись от ярости.

— Дерзкая девчонка! — крикнул он. — Нахалка! Где твое уважение?!

В гневе он даже забыл, кто он такой и где находится, и даже вылез из кровати, чтобы проучить бесстыдницу, силой научить ее уважать его, Нешавского ребе. Нельзя грешить безнаказанно, нельзя… Но тут силы оставили его, ноги задрожали, руки затряслись. Он вдруг почувствовал себя старым, дряхлым и начал стонать и вздыхать — немощный, разбитый, не как жених в первую брачную ночь, а как дед, который нуждается в покое, в отдыхе.

Тогда невеста подошла к нему. Она с жалостью погладила его по голове. Но он был так слаб, так утомлен, что даже не мог протянуть к ней руку.

Она укрыла его тяжелой периной, положила в ноги подушку, и он уснул.

Теперь, когда он ехал со свадьбы обратно в Нешаву на мягком сиденье кареты, вся эта ночь стояла у него перед глазами, и голова у него была тяжелая, свинцовая.

«Попался! — стучало у него в мыслях. — Ох, попался».

Хасидское пение впивалось ему в уши, раздражало, как будто они не пели, а насмехались над ним. Он уже несколько раз собирался сделать знак рукой, чтобы они замолчали, но сдерживался. «Зачем выдавать себя?» — думал он. Никто не должен знать о его печали.

Что он не станет разводиться, это ясно, думал ребе, сидя в тряской карете. Во-первых, это бы не одобрили хасиды. Те и так были удивлены его четвертой женитьбой. Они ни слова не сказали поперек, Б-же упаси! Они понимали, что, наверное, так надо. И какой вид все это будет иметь, если он сейчас разведется? И что скажут чужие хасиды? Они станут прыскать в кулак. Его враги и завистники при других хасидских дворах будут сиять от радости. Нет, он не доставит им такого удовольствия! Ни за что!

Во-вторых, он не может этого сделать на глазах у своих домочадцев. Дети — как сыновья, так и дочери — предупреждали его, что не стоит больше жениться. Ребе не послушался, а теперь его собственные дети будут смеяться над ним, издеваться. Все уважение к нему пропадет. Нельзя, чтобы до этого дошло.

В-третьих, ему было жалко ее — жену, которая едет сейчас в другой бричке, окруженная родственницами новобрачных и женами других ребе. Правда, она его огорчила, причинила ему сильную боль, встретила мужа совсем не так, как пристало еврейской женщине. Кто знает, не довела ли она его, Б-же упаси, до болезни? Он немолодой человек, его нельзя так мучить, надо быть добрым к нему. Когда его мучают, он слабеет, как вчера. Кто знает, не уходят ли из-за болезни его, Б-же упаси, последние силы? Он вдруг ощутил себя немощным, усталым, не то что раньше, перед свадьбой. Да, утром за столом множество гостей, хасидов пожелали ему позднего сына. Благословение от нескольких тысяч евреев — не пустяк. Но он чувствует себя усталым, слабым, старым… очень старым, а виновата она, она. Где это слыхано? Разве что, Б-же упаси, у гоев или у простого люда, ремесленников… Бесчинство творится среди евреев, даже знатных, даже детей ребе…

Из-за этого он ощутил ненависть к ней, к той, что сейчас едет в дальней бричке, окруженная родственницами новобрачных и женами других ребе; но в то же время он не хотел отдалять ее от себя. С кем же он тогда останется? Дети — враги ему, они уже ждут, когда можно будет поделить между собой полномочия ребе. Исроэл-Авигдор тоже враг и к тому же наглец. Ни одного близкого человека. А она такая молодая, красавица, так говорят женщины… И поэтому он не мешал хасидам петь. Наоборот, старался выглядеть веселым. Что все останется как есть — это он уже твердо решил. Никто не должен знать. Вот только он пока не понимал, надо ли поговорить с ее дядей-заикой или нет. Какое-то время ему казалось, что надо. Ему хотелось выместить на ком-то свою злость, выговориться, накричать на кого-то. И он знал, что ни на кого другого не может накричать так, как на этого заику. «Может, дядя поговорит с племянницей, — размышлял ребе, — выбранит, и она образумится». Однако вскоре понял, что это ни к чему не приведет. Он сам должен ее обуздать, собственными силами. Главное, чтобы он не чувствовал себя таким слабым, чтобы был уверен в себе. Может, поехать к профессору? А может, просто взбодриться? Главное, ни с кем не говорить, не позориться.

И реб Мейлех взбодрился, преисполнился упования на Б-га и, чтобы забыться, принялся курить сигары, одну за другой.

— Исроэл-Авигдор! — то и дело тормошил он габая. — Дай огня, Срульвигдор!

Исроэл-Авигдор чиркал спичкой, зажигал погасшую сигару и при свете огонька смотрел на ребе насмешливым, хитрым взглядом.

Он уже знал от служанок, что между женщинами, которые наутро после свадьбы пришли поприветствовать невесту, произошла небольшая перебранка. Что-то слишком долго они возились с постельным бельем, кричали на невесту и шушукались, шушукались. Исроэл-Авигдор понял, что источник Бааль-Шем-Това и заклинание от дурного глаза не возымели особого действия. И теперь он смотрел на ребе в упор вороватыми, наглыми глазами.

«Ну, жених, держись», — довольно подумал он и взял большую понюшку табаку.

А затем ребе заломил шляпу набекрень, как всегда, когда принимал твердое решение, и задорно сказал:

— Срульвигдор, я хочу, чтобы дни семи благословений прошли пышно, с торжествами. И чтобы столы накрыли в большом бесмедреше, слышишь меня, Срульвигдор?..

 

Глава 7

Всю неделю семи благословений — которую ребе справлял с большой помпой — дядя-заика, а еще больше его жена, прожили в постоянной тревоге о поведении своей Малкеле, молодой нешавской ребецн. Они боялись, как бы она не сделала ему какую-нибудь пакость, не выкинула неожиданный фортель, а главное, как бы она, чего доброго, не бросила всех и вся и не сбежала посреди праздника.

Ее опекуны жили в страхе все эти несколько месяцев помолвки, с того дня, как дядя приехал из Нешавы с вестью о том, что ребе хочет свататься к девушке. Наряду с радостью, что они дожили до такого дня, что скоро выдадут родственницу за Нешавского ребе, породнятся с самим ребе и поправят свое положение в обществе, — их терзала постоянная тревога, страх. Они все время боялись, что чертовка Малкеле что-нибудь выкинет, устроит безобразный скандал и покроет себя, своих опекунов и весь нешавский двор стыдом и позором. Они все не могли поверить своему счастью.

Когда дядя-заика внезапно приехал домой с доброй вестью об удачной партии, его жена сказала на это одно-единственное слово.

— Дурак! — ответила она ему.

Тетя Эйделе держала мужа под башмаком, считала себя мудрой женщиной и даже не захотела слушать то, о чем, заикаясь от пыла, рассказывал муж.

— Партия в самый раз для чертовки Малкеле, — насмехалась она. — Ты лучше ей не говори, она тебе бороду выдерет.

Дядя ее не послушал. Без долгих разговоров, боясь, как бы жена не помешала ему, он пришел к девушке и все ей выложил.

— П-п-поздравляю! — еле выговорил он. — Малкеле, ты станешь нешавской ребецн.

Тетя Эйделе побледнела. Она ожидала самого худшего. Но Малкеле лишь засмеялась. Ее охватило безудержное веселье. Она не спрашивала, кто такой этот Нешавский ребе, сколько ему лет, а только хохотала — дико, бесстыдно, сгибаясь в три погибели.

— Ой, мамочки! — вскрикнула она и снова залилась смехом.

— Что ты так хохочешь? — не выдержал дядя. — Ты не хочешь за Нешавского ребе?

— Хочу! Хочу! — крикнула Малкеле. — Но где же коврижка, дядя? Хочу коврижку…

Дядя так вырос в собственных глазах после своей победы, первого в его жизни триумфа, что забыл о своем вечном страхе перед женой. Выпрямившись, решительным шагом он подошел к жене и сунул ей под нос два кукиша.

— Ну что, Аристотель, — сказал он, — кто здесь мудрец, а кто дурак?

— Дай-то Б-г, чтоб мудрецом оказался ты! — Тетя Эйделе возвела глаза к потолку. — Только не радуйся раньше времени…

Помолвка состоялась.

Родные Малкеле были счастливы, но неспокойны. На девку нашла дурь — так они истолковали ее согласие на брак, — очередная дурь Малкеле-чертовки. Они не верили, что дело дойдет до свадьбы — слишком уж хорошо знали племянницу. Девчонка доставила им немало огорчений, в точности как ее мать. К семнадцати годам она уже успела трижды сбежать из дядиного дома, и трижды ее под большим секретом возвращали домой.

— Трефная кровь, — говорили о ней в семье, понизив голос, — от матери вместе с молоком передалась.

Мать Малкеле, дочь ребе и невестка другого ребе, тоже сбежала из дома. Мать была на пятнадцать лет старше дочери. В четырнадцать она вышла замуж, а через год родила. Спустя одиннадцать лет после свадьбы, когда Малкеле было уже целых десять лет и ее уже начали сватать, — она, двадцатипятилетняя мать с дочерью на выданье, вдруг бросила двор, мужа и дочку и сбежала в Будапешт с венгерским офицером, кавалеристом из городского гарнизона.

Семья прокляла беглянку, наложила запрет на ее имя. Ее болезненный муж, сын ребе, умер от тоски и стыда. Но все это держали в тайне. Даже при дворах других ребе ничего не знали об этой истории. Считалось, что она лечится за границей.

Сироту Малкеле отдали на воспитание тете. Своих детей у Эйделе не было, и она захотела забрать ребенка к себе. Дом Мехеле-заики славился благочестием и набожностью, они с женой хотели воспитать маленькую Малкеле порядочной девушкой.

Дядя сразу же взялся за работу, принялся втолковывать Малкеле еврейскую традицию, читать ей трактаты по этике и часами, заикаясь, рассказывать об аде, где жгут и жарят грешников. Дядя был большой знаток по части ада, знал все о мире хаоса[3], умел описать все котлы со смолой, все утыканные колючками ложа. А тетя, женщина ленивая, начала помыкать маленькой племянницей, все время приказывала ей принести, подать, снять с нее туфли — чтобы, держа девочку в узде, вырастить из нее послушную еврейскую девушку.

Но девочка сразу же восстала и против дяди, и против тети. Рассказы об аде она и слушать не хотела.

— Я это уже слышала, — резко обрывала она дядю и поворачивалась к нему спиной.

И тетю она тоже не хотела слушать, не желала ей повиноваться. Эйделе окликала ее по десять раз, прежде чем Малкеле отзывалась. И даже когда тетя рассказывала ей истории о праведниках и праведницах, она не хотела слушать.

— Тетя Эйделе, лучше расскажите про маму, — перебивала она посреди истории, как раз когда Бааль-Шем-Тов сражался с волколаком[4].

Тетя не давала ей договорить до конца.

— Не говори о ней, — запрещала она. — У тебя нет больше мамы. Твоя мама — это я.

— Нет, моя мама — это моя мама! — топала ногами девочка. — А ты только тетя!

И в семье начали побаиваться маленькой Малкеле.

— Совсем как мамаша, да сотрется ее имя! — бормотали они.

В точности как мать, Малкеле росла быстро и выросла высокой, стройной и гибкой, словно прутик. Глаза у нее были черные, пронзительные, и чернота эта была не еврейская. В них таилось что-то буйное, цыганское. И волосы у нее были буйные, такие черные, что даже синевой отливали, но не кудрявые, а прямые; они ниспадали ровными прядями. Ни один локон не вился у ее виска. Такими же резкими, черными и прямыми были ее брови — длинные, густые, смыкавшиеся над прямым тонким носом, который немного расширялся ближе к нервным, подрагивающим ноздрям.

Каждый раз, расчесывая девочке волосы и заплетая их в толстые косы, тетя непрерывно вздыхала:

— Еврейской прелести ни на грош. Вы только посмотрите на эти прямые патлы, ровные плечи, как у шиксы… Совсем как у той…

Под «той» подразумевалась ее мать, которую не называли по имени. И в точности как «та», Малкеле никого не уважала, никому не позволяла собой командовать; она была упрямицей, неистовой тиранкой, и у нее случались дни безумия — дни хохота, прыжков и буйства без всякой на то причины — и дни внезапного молчания, озлобленности и меланхолии, без всякой на то причины.

— В ребенке сидит нечистая сила! — часто говорила тетя дяде. — Какой-то черт.

Нечистая сила заполоняла все дни Малкеле: и веселые, и печальные. Девочка любила играть, но играла она необычно, иначе, чем другие дети, чуть не разнося дом в щепки. Она собирала полный дом детей. Переворачивала все старые кожаные стулья, выдвигала все ящики столов, выбрасывала из них дядины бумаги, рукописи и родословные документы и сооружала из стульев и ящиков скорый поезд, который едет далеко, в Венгрию, в Будапешт, где живет мама.

Помимо поездов, она еще любила играть в свадьбу. Она вытаскивала из тетиных шкафов старые шелковые свадебные платья, кринолины, меха, старые шляпки с разноцветными птичьими перьями и наряжалась в них. У тети где-то была спрятана шкатулка с украшениями — брошью, цепочкой, ниткой жемчуга, драгоценными шпильками; девочка навешивала все это на себя, втыкала в волосы и изображала из себя невесту.

Тетя поднимала крик:

— Малка, ты меня по миру пустишь! Все платья мне перепортишь, чертовка! У меня же только и есть, что эти несчастные тряпки!..

Но Малкеле не слушала ее, продолжала делать свое дело, кричала, приказывала детям горланить, стучать, петь, танцевать. Тетя, не привыкшая к детям, стонала, что они раздирают ей уши, мешают читать притчи о праведниках. Малкеле это ничуть не заботило.

— Стучите, ребята! — приказывала она. — Поезд должен скорее доехать до Будапешта.

И свадьбы девочка справляла так шумно, что однажды соседки пришли жаловаться. Во время одной из свадеб, на которой она была невестой, а восьмилетний мальчик из хедера — женихом, Малкеле приказала двум подружкам, «матерям молодых», проводить жениха и невесту «на брачное ложе». Дети рассказали об этом матерям, и те пришли жаловаться Эйделе.

— Ребецн, милая… чтобы ребенок — и знал такие вещи!..

В течение нескольких дней тетя пыталась выведать у девочки, где она это услышала, кто ей о таком рассказывал. Но Малкеле молчала. Ночью тетя не могла уснуть и разбудила мужа.

— Послушай, — тормошила она его, дергая за ермолку и не называя по имени, — послушай, как бы девчонка не навлекла на нас стыд и позор!..

Потом Малкеле прониклась любовью к маленьким детям, но любовью такой буйной, что матери убегали от нее. Если ей где-то попадался маленький ребенок, она начинала его целовать с такой силой, так крепко обнимать и тискать, что тот начинал задыхаться.

— Чертовка идет! — кричали женщины, завидев Малкеле, и убегали от нее.

Матери выдумали, будто у девушки дурной глаз, будто она наводит порчу, и втихомолку посылали ей проклятия:

— Соль тебе в глаза, перец тебе в нос…

Как только заболевал ребенок, мать прибегала к Эйделе-ребецн вырвать нитку из бахромы на платке Малкеле, чтобы сжечь ее и снять сглаз. Все платки, что покупала ей тетя, превратились в лохмотья. Тетя сгорала со стыда.

В тринадцать лет девочка в первый раз сбежала из дома.

Без одежек, без белья, без единого крейцера в кармане она села на поезд и отправилась в Будапешт к маме, о которой не знала ничего, даже адреса. Ее нашли и с полицией ссадили с поезда на полдороге. Тетя думала, что девочка будет плакать, упадет ей в ноги просить прощения. Но Малкеле даже не опустила взгляд. Упрямыми глазами, в которых таился голод, она посмотрела в глаза тетке и сказала:

— Я снова сбегу… К маме…

Дядя и тетя стали целыми днями говорить дурное о ее матери. Они вновь и вновь рассказывали девочке, как из-за беглянки расстался с жизнью ее муж, отец Малкеле. Описывали стыд и позор, который она навлекла на всю семью. В красках изображали каменное сердце женщины, не желающей ничего знать о собственном ребенке. Но Малкеле все это не трогало. Она стояла на своем:

— Хочу к маме.

— Да ведь у нее тебе придется есть свинину.

— Хочу к маме…

— Тебе придется жить среди гоев.

— Хочу к маме.

— Тебя там, Б-же упаси, покрестят…

— Хочу к маме… Я от вас сбегу!

 

Малкеле сдержала слово. Она еще дважды убегала из дома. Свою мать она не нашла. Та словно в воду канула, исчезла, и Малкеле пришлось вернуться в Перемышль к дяде с тетей. Но с того дня она замолчала, никому не говорила ни слова, не хотела ни с кем видеться. Целые дни она просиживала у окна, наблюдала за офицерами из крепости, которые время от времени появлялись на улице. Она долго наблюдала за ними, за каждым офицером, по мере того как тот становился все меньше, меньше и в конце концов совсем исчезал.

Вот тогда-то и приехал из Нешавы дядя со счастливой новостью. Для семьи это стало облегчением. Чужая девочка, враждебная людям, ни денег, ни доброго имени — они знали, что такая могла бы просидеть в девках до седых волос или, Б-же упаси, выйти за ремесленника.

— Такое счастье, — говорили они.

Но сами не верили своему счастью.

— Как дожить до того дня, когда я увижу ее под хупой? — Тетя Эйделе возводила глаза к закопченным балкам. — Разве что помогут заслуги предков!

И заслуги предков помогли. Тетя Малкеле дожила до свадьбы Малкеле. И даже до дней семи благословений. Но тревога ее не утихла; наоборот, она росла с каждым часом, с каждой минутой.

— Что-то уж слишком гладко все идет, не сглазить бы, — то и дело говорила она мужу, — у меня сердце не на месте, не случилось бы чего.

Но ничего не случилось.

Все шло самым наилучшим образом. За несколько месяцев помолвки Малкеле даже ни разу не спросила о своем женихе. Она только радовалась каждому новому подарку, что присылал Нешавский ребе. А он присылал много подарков — от трех его жен осталось много украшений: бриллиантовых колец, серег, алмазных брошек, драгоценных шпилек, браслетов, даже косынок и платков, расшитых драгоценными камнями. Отец не позволял дочерям забрать наследство. Вещи каждой жены сохранялись для следующей. После смерти третьей ребецн дочери захотели получить наследство. Но ребе запер все в железный чемодан на колесиках, стоявший в его комнате, а ключ держал при себе. Он не спешил. У него были свои расчеты. А теперь он послал все это Малкеле. И та была счастлива. Ей не надоедало разглядывать свои отражения. Она обвешивалась украшениями, смотрелась в маленькое зеркальце — единственное в доме тети. Малкеле надувалась, строила гримасы, изображая знатную барыню. Кроме того, ребе прислал много денег на наряды. Он даже хотел прислать невесте платья, что остались от трех его жен, — много шелковых и атласных платьев, да еще и меха. Но Малкеле не хотела. Это продолжалось долго, пока ребе не дали понять, что старые платья носить нельзя, потому что они уже не в моде, даже если хорошо сохранились и сшиты из шелка и бархата.

— Вот как? — удивлялся он, слушая речи заики, который пересказывал все так, как научила его жена, — нет, умом их не поймешь, ай, ай…

Поэтому он выслал деньги на наряды, много денег. Невеста целыми днями бегала по перемышльским мануфактурным лавкам, покупала шелк, бархат, атлас, шерсть. Ткани она выбирала пестрые, яркие, расцветки такой же буйной и страстной, как она сама. Что бы продавцы ни показывали, она требовала отрезать и завернуть. Даже не позволяла тетке торговаться.

— Сумасшедшая, — злилась тетка, — на что тебе столько тряпок? Пустая трата денег.

— Я так хочу, — отвечала Малкеле.

Потом к тете в дом явились портные со своими машинками и стали шить свадебные наряды. Мастера горланили молитвы о дожде. Молодые подмастерья пели любовные песенки, пересыпанные немецкими словами, и строили глазки невесте. Стук швейных машинок, пение, постоянная примерка платьев, одевание, раздевание наполнили ее такой радостью, что она схватила тетю в охапку и расцеловала в обе щеки.

— Пусти, бесенок! — взмолилась тетя. — Ты мне синяков понаставишь, сумасшедшая!

И свадьба тоже была Малкеле в радость. Что до жениха, она даже ни разу не спросила, как он выглядит. Правда, при первой встрече между ней и стариком произошла ссора. Сначала во время стрижки, потом там, в темной комнате. Старик разозлился. Ох как он был зол! У него аж ермолка встала дыбом. Но ее это ни капли не беспокоило. Наоборот, ей это даже доставило удовольствие. Ей хотелось громко рассмеяться.

О том, что будет потом, Малкеле не задумывалась. Она радовалась возне, гомону, суматохе. Ей нравились толкотня хасидов, важничанье надутых родственниц, гром оркестров, все эти танцы вокруг нее.

Дорога из Китева в Нешаву была веселой. Из всех деревень навстречу им выходили евреи-арендаторы и благословляли молодых, а те — их. Мужчины подставляли головки детей под руки ребе, чтобы он их тоже благословил, и дарили ему бутылки молока с медом; их жены ловили руку Малкеле, чтобы поцеловать, отпускали ей комплименты.

— Ну прямо королева! — говорили они. — Да пребудет с тобой Б-жья милость…

Вся Нешава вышла встречать новобрачных.

Мужчины танцевали, женщины выбегали навстречу с медовыми коврижками, покрытыми сусальным золотом. Мальчики подносили молодым простые и авдольные[5] свечи, цветные фонарики. Малкеле охватила такая дикая радость, что она, сидя в бричке, принялась раскачиваться и хлопать в ладоши. Родственницы со стороны жениха от возмущения надулись, как мышь на крупу.

С той же детской радостью, с какой она когда-то играла в свадьбы, нацепив на себя все тетины тряпки, галдя и шумя, — с той же самой радостью она теперь праздновала собственную свадьбу, наслаждаясь музыкой, светом, чемоданами новых платьев, что едут за ней на нескольких повозках.

В нешавском доме сыновья, дочери, невестки, внуки, дальние родственницы ребе встретили Малкеле враждебностью, холодной ненавистью и завистью, что проглядывали сквозь притворное дружелюбие и лесть. К ней подходила то одна, то другая дочь, оглядывала украшения, что были на ней, и вздыхала.

— Это мамино, блаженной памяти, — кривилась женская мордочка, — носи на здоровье…

Но все это нравилось Малкеле. Она в первые же дни учуяла, что при дворе царит ненависть, все говорило о том, что здесь действуют разные стороны — дочери от разных матерей, невестки, — которые завидуют и желают зла друг другу. Вокруг нее уже начали суетиться родственники с обеих сторон, они льстили, сыпали шутками, рассказывали тайны, злословили, сплетничали. Она сразу учуяла ссоры, распри, и это пришлось ей по душе. Малкеле-чертовка почувствовала, что здесь можно будет что-нибудь устроить, вытворить, разжечь огонь, можно будет царить и править в течение всей недели семи благословений, резвиться, как рыба в воде. Тете Эйделе не о чем было беспокоиться. Причины для беспокойства появились лишь потом, после того как она вместе со своим мужем-заикой уехала домой.

После семи дней радости и суматохи начались спокойные, скучные дни. Хасиды разъехались, оркестры смолкли, и Малкеле осталась наедине с собой в доме ребе, одна в большой комнате, где не было никакого убранства, лишь голые стены, заставленные громоздкими старомодными шкафами, что были полны изъеденных молью платьев трех предыдущих жен, которые жили и умерли здесь. Большие окна с переплетами, ничем не украшенные, выходили во двор — грязный, плохо вымощенный, пустой. Малкеле раздвинула короткие занавески и уставилась в окно. Но смотреть было не на что, кроме ободранных стен, кривых пристроек, залатанных крыш, непрерывно скрипевшего колодца, ползущего по двору хасида в засаленной шляпе, бродячей кошки. «Здесь можно просидеть годы, — подумала Малкеле, — и ничего другого не увидеть». Ее охватила тоска по окну в тетином доме в Перемышле, из которого видно проходящих мимо офицеров из крепости; тоска по чему-то дальнему, по паровозным свисткам, по красным и зеленым кондукторским фонарям, летящим в ночи, по далекой дали, по Будапешту, где живет уже забытая, незнакомая мама с чужим кавалеристом.

В комнате не было никакого зеркала, Б-же упаси. Но Малкеле смотрелась во все: в серебряные подносы, в расставленные повсюду жестяные кружки для сбора пожертвований, в украшения и в маленькое зеркальце — единственное имущество, которое она привезла с собой, украдкой вынеся его из тетиного дома. Голова Малкеле теперь была маленькой, бритой, и при виде отражения у нее екнуло сердце, как будто кто-то кольнул его тонким острым ножом.

— Обезьяна, — сказала она женщине в маленьком зеркальце.

Но вскоре она надвинула черную шелковую косынку до бровей, до густых бровей, смыкавшихся над тонким подвижным носом. Она состроила несколько гримас и полюбовалась собой.

Малкеле еще точно не знала, что бы такого сделать, что ей взбредет в голову. Но воспоминаниями она уже пресытилась. Девушка взяла одно из украшений, взвесила на ладони, посмотрела на него, и в ее черных глазах радостно засверкали бриллиантовые огоньки.

«С таким сокровищем, — озарило ее, — можно и сбежать ночью, когда потянет отсюда в дорогу, в Будапешт».

От одной мысли о том, какие у всех будут лица наутро, когда они обнаружат пустую комнату, какой перепуганный вид будет у тети Эйделе и дяди-заики, она громко расхохоталась, стоя посреди голой комнаты. Даже служанка — толстая, засидевшаяся в невестах, но веселая девица — прибежала на звук.

— Ты зачем это? — спросила Малкеле.

— Прежние ребецн — долгих вам лет, ребецн[6], — никогда не смеялись. И тут вдруг смех!

От слов служанки ей стало грустно, сердце обдало холодом, и комната сделалась ей душна. Неведомые дальние дали подступили ближе, позвали ее.

Но вдруг она увидела во дворе человека — человека, которого никак не ожидала здесь встретить. И в один миг почувствовала, что должна быть здесь, не в неведомой дали, а в большом дворе с облупленными стенами; что вся ее тоска ничего не значит, что только здесь ее место, счастье и судьба.

После всех возлияний, пирушек, приглашений, которые жены и женки, дочери и невестки ребе, устраивали для Малкеле, новой ребецн, потчуя ее вареньем, лестью, шутками и коврижками, — под конец она была приглашена к Сереле, младшей дочери.

Сереле искала дружбы с Малкеле более всех остальных. В ней не было никакого расчета, никакую «политику» она не вела и знать о ней не знала. Она была слишком юной, бесхитростной и слепо преданной своему Нохемче, чтобы разбираться в таких вещах. Большая, добродушная, она была чужда всякой ненависти и злобы, далека от лести и хитрости. Ей просто хотелось иметь подругу-сверстницу, ведь после свадьбы каждая молодая женщина, которая любит мужа и не знает мужского общества, нуждается в близкой подруге, товарке, чтобы поговорить по душам, поделиться радостью и огорчением, доверить тайну.

Сереле понаставила на стол много напитков, вазочек с липкими медовыми коржиками, разнообразным вареньем, вишневую наливку, соки и миндаль. Она не знала, что говорить Малкеле, стеснялась, не знала, как к ней обращаться. Для нее Малкеле была и подругой, почти ровесницей, и в то же время старшей: женой отца, мачехой. Она не могла заставить себя обращаться к ней на «ты», но и на «вы» тоже не могла. Поэтому Сереле без конца краснела, перебирала нитки жемчуга на гостье и обращалась к ней в третьем лице, повторяя одни и те же бессмысленные фразы:

— Ой, Малкеле совсем не пробует варенья… Малкеле не понравился напиток…

Малкеле была сыта по горло и сластями, и льнущей к ней Сереле с ее убогими фразами, такими же скучными и липкими, как варенье и медовые коржики.

Девушка попрощалась и направилась к дверям. Но на пороге она встретилась с Нохемче, мужем Сереле. Он входил в комнату как раз тогда, когда она выходила. Они хотели обойти друг друга, но вместо этого столкнулись еще сильнее. Был субботний вечер, комнату освещали только две свечи, и в ней было больше тени, чем света.

В цветастом шелковом халате, сквозь который проступал каждый изгиб его стройного тела, в белом воротничке рахмановского хасида вокруг нежной смуглой шеи, он стоял в дверном проеме, тонкий, миловидный, окутанный субботними сумерками. Перед ним, в длинном черном шелковом платье и черной шелковой косынке до бровей, стояла стройная смуглая Малкеле. Сначала они засуетились, перепугались, каждый хотел обойти другого, сказать что-то, но оба не могли подыскать слова. И вдруг их взгляды встретились. Две пары глаз — черных, пламенных, вдохновенных — озарили друг друга, обожгли, окатили волной близости, счастья и оцепенели, как под гипнозом.

Сереле могла бы спасти положение. Ей надо было всего лишь подойти, сказать слово. Рассказать мужу, что это — Малкеле, молодая ребецн, и вывести обоих из этого нежданного оцепенения, из которого они не могли выйти. Но она оставалась на месте, словно парализованная. Она смотрела таким застывшим взглядом, опустив руки, как бедная женщина, которая уронила стеклянную вазу и молча разглядывает осколки у своих ног. Первым опомнился Нохемче. Резким движением он поднес к глазам узкую мальчишескую руку, посторонился и смущенно заговорил.

— Доброй недели вам, — тихо сказал он.

От его слов Малкеле пришла в себя, и по ее лицу, от густых бровей до застегнутого под подбородком воротника платья, разлился румянец.

— Мама! — взволнованным голосом вымолвила она.

И сразу же побежала домой, так быстро, как будто за ней гнались, и поскорее высвободилась из узкого зашнурованного платья, из всего этого китового уса и проволоки. В груди теснило от счастья, сострадания и любви к тому, с кем она внезапно встретилась в дверях. Вместе со страстью он пробудил в ней материнскую любовь. Она чувствовала такое же горячее влечение к юноше в цветастом шелковом халате, как за несколько лет до того — к чужим детям, чьи матери убегали от нее. Ей хотелось ласкать его, прижимать к груди, накручивать его локоны на пальцы, жертвовать собой ради него, отдать за него жизнь.

Новое, незнакомое доныне чувство пронизывало все ее тело, от корней волос до кончиков ногтей на пальцах ног: прижать к груди ребенка, своего ребенка, который будет точь-в-точь таким же красивым и милым, как он, тот, кого она только что увидела — чужого и такого близкого — в первый раз. Это чувство было таким сильным и болезненным, что она обнажила юную маленькую грудь, твердую и трепещущую, и нежно приподняла ее обеими ладонями, словно бы кормя новорожденного, который еще не может сам взять грудь.

А Нохемче лежал в своей постели без сна, пылая, как в горячке. Во дворе пели хасиды, засидевшись допоздна за «проводами царицы»[7]. Кто-то качал воду из колодца, насос скрипел в ночи. Но это не раздражало Нохемче, как обычно. Он даже не слышал скрипа. Он видел ее, одну ее в дверном проеме. Ее пламенные глаза обжигали его. И Нохемче протянул руку к Сереле и стал ласкать, сначала мягко, затем все сильнее и неистовее.

Никогда еще Сереле не видела от своего Нохемче столько любви, как в ту ночь. Упоенная счастьем, она не услышала, как он называет ее чужим именем.

— Малкеле, — горячо прошептал он.

 

Глава 8

Нохемче погрузился в изучение каббалы. Он читал:

«Секрет слияния заключается в завершенности, женская и мужская силы должны полностью сойтись, стать единой плотью. И мужчина, избранный Госпожой, с вожделеющим взором и великим томлением ожидает прихода прекрасной и желанной, и с радостью припадает к ней, и ласкает ее, и доставляет ей наслаждение. И после поцелуя (который есть слияние душ), после внутреннего телесного слияния, происходит слияние наружное — рука к руке, уста к устам, глаза к глазам. И, двое, соединившись в поцелуе, дышат одним дыханием. И улемто шапирто, прекрасная дева без глаз, против которой все прочие безобразны и темны и которой подражают все мужские и женские силы в своей любви, сливаясь и соединяясь…»[8]

Талмудические тексты он изучать не мог. Его наставник, реб Псахья Звилер, который остался при нешавском дворе, чтобы заниматься с Нохемче, сидел с ним, разбирая трудные места из Талмуда, но Нохемче ничего не мог воспринимать. Его глаза даже не видели букв. Они видели только ее, Малкеле. Он видел ее на страницах религиозных книг, в резных фигурках львов на орн-койдеше, в бархатных мантиях свитков Торы, в красном зареве закатного неба. Даже в вышитых золотом буквах Б-жьего имени на шивиси[9] он видел Малкеле. Страницы каббалистических книг были ему ближе, они говорили с ним.

Реб Псахья — человек с редкой светлой бородкой, из тех, что никогда не седеют, — не узнавал Нохемче. Он теперь все время был задумчив, чем-то поглощен, озабочен. В важнейшие минуты учебы, на самых трудных местах, где надо хорошенько поломать голову, Нохемче вдруг заглядывался на какую-то чепуху: на жужжащую муху, косой луч солнца, пролетающую мимо птицу, что задела кончиком крыла окно бесмедреша.

— Нохемче, — тихо говорил реб Псахья, — на что ты смотришь?

— Ни на что, — отвечал Нохемче так, как будто его разбудили, — просто задумался.

Часто он толком не знал, на каком месте они остановились, прямо как мальчик из хедера. Реб Псахья страдал. Угрюмец, моралист, перед глазами которого всегда стояли картины ада, он хорошо знал, какой это великий грех — прервать учебу ради чепухи; променять святую Тору, что пребудет вечно, на вещи, не имеющие никакой ценности. Он не раз рассказывал Нохемче о Виленском гаоне[10], который во время учебы держал ноги в холодной воде, чтобы не заснуть, не забыться. Были и другие праведники — они выкалывали себе глаза, чтобы не поддаться соблазну, что подкарауливает людские взгляды.

Реб Псахья не сердился. Он жил согласно этическим трактатам, поднявшись выше всех человеческих слабостей и привычек. Он знал, что злость — это порок, что гнев ничем не лучше идолопоклонства. Он также знал, что учителю нельзя злиться. Все эти годы, с тех пор как реб Псахья стал учителем, он ни сказал ни единого худого слова ученикам, как бы те его ни мучили. Он лишь изучал с ними этические трактаты. К Нохемче он никогда не был слишком строг, даже при рахмановском дворе, а уж тем более теперь, когда он стал зятем Нешавского ребе, — лишь время от времени читал ему страницу-другую.

Самого же Нохемче от учительских трактатов пробирала дрожь. В голосе реб Псахьи звучала скорбь, смерть. Из его тонких бледных губ, что проглядывали из-под светлых бесцветных усов и бороды, слова выскальзывали, словно из могилы. Трактат «Пиркей Овес», который реб Псахья изучал в жаркие летние субботние дни, проснувшись от послеобеденного сна, в его прочтении заключал в себе всю скорбь, всю ничтожность этой глупой жизни.

На ту же мелодию, что и «Пиркей Овес», он теперь часто читал Нохемче отрывки из этических трактатов. Каждый раз, когда Нохемче впадал в задумчивость, реб Псахья начинал бормотать нараспев:

Рабби Ханина бен Хакинай омер, рабби Ханина, сын Хакиная, сказал: тот, кто, просыпаясь среди ночи или будучи один в пути, обращает свое сердце к праздности, совершает смертный грех. Рабби Яаков омер, рабби Яаков сказал: если кто-то находится в пути и прерывает учение, говоря: «Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня», — о таком в Писании сказано, что он совершает смертный грех[11].

Нохемче вздрагивал, начинал кивать, чтобы отогнать все мысли и погрузиться в Тору. Он подносил руку к глазам, чтобы ничего не замечать. Но чем больше он прикрывал глаза, тем дальше они видели — а видели они чепуху, сущие пустяки.

Во дворе у ребе деревья не росли. Но чуть поодаль, всего в нескольких шагах от двора, как на ладони были видны далеко тянувшиеся черные вспаханные поля, на которых почти всегда можно было разглядеть согнувшуюся фигуру крестьянина, бредущего за плугом и лошадью.

Порой аист встанет и стоит на одной ноге, тонкой и красной, часами стоит и смотрит, будто его кто-то нанял. Точно так же, как аист, без цели и смысла, Нохемче часами мог сидеть и смотреть на плоские поля, на комочки ваты, что лежат на небе и жарятся в лучах солнца.

В стороне, на возвышении, простирались луга — зеленые, влажные, там слышалось непрестанное жужжание, щебет, стрекот и шуршание. Без умолку квакали лягушки. Тихое жужжание ни на миг не оставляло Нохемче, пронизывало его насквозь, притягивало к себе, как свет — ночных мотыльков. Точно так же его привлекали молчаливые создания на лугу — коровы в цветных заплатах со спутанными передними ногами; длиннорогие быки, которым пастухи вешали на шею жердь, чтобы сдерживать их бег; стреноженные крестьянские лошадки с короткими ногами и длинными хвостами; белые дрожащие овцы и стада гусей, переправлявшиеся через речку.

Сотни раз он твердо говорил себе, что не будет больше разглядывать все это. Зачем на такое смотреть? И сколько можно смотреть? Но он не мог оторваться от окна. Глаза не уставали окунаться в зелень лугов, белизну гусиного стада, желтизну полевых цветов. Его охватывала бурная, непонятная радость. В каждом солнечном блике на голове лошади, в каждом ручье, что серебрился среди зелени, в каждом ярком пятне на спине коровы ему виделось счастье. Все вокруг говорило с ним, шептало тайны ему на ухо, рассказывало о ней, той, что сидит в своих покоях, о Малкеле. В пении пастушьих свирелей, в свисте пастушьих кнутов он слышал ее имя.

Часто создания на лугу становились беспокойными, буйными. Обычно это случалось после долгого дождя, когда яркое солнце вдруг выходило из-за туч и на просторном небе, от края до края, вставала радуга. Тогда стреноженные клячи тоскливо ржали, оглашая своим зовом напоенный влагой воздух до тех пор, пока жеребец в конюшне — которого не выпускали, чтоб он не растратил свою мужскую силу на кляч, — не вырывался наружу, распахнув подпертую снаружи дверь, и не набрасывался на первую же клячу с таким неистовством, что пастухи не могли отогнать его ни кнутом, ни палкой.

Молодые бычки, до того игравшие, бегая по лугу с задранным хвостом от одного плетня к другому, вдруг чувствовали в себе зрелость и наскакивали на собственных матерей, у которых они еще весной сосали молоко. Даже большие козлы принимались гоняться за перепуганными овцами и мекать тоскливыми голосами.

Нохемче знает, что ему нельзя смотреть на такое, что этим он оскверняет свой взгляд и потом за это должен несколько дней поститься. Он знает, что он уже не мальчик, а женатый мужчина, он закрывает глаза руками, но влажная нагретая земля, от которой идет пар, сильнее его мягкой руки. Его кровь разгорячена, глаза распахнуты, они становятся вдвое больше и зорче, он видит все до самой фиолетовой кромки пламенеющих небес.

Он видит пастухов, которые впадают в такое же беспокойство, как и животные. Они позволяют животным пробираться на чужие луга, ходить по вспаханным полям, а сами гоняются за пастушками, сжимают их в объятиях и тащат в кусты. Девушки убегают, скидывают с себя платья, бросаются в речку и плывут с громкими криками и смехом. А одна из пастушек, баба в годах, что по собственной глупости все еще пасет гусей, хотя давно уже могла бы выйти замуж, раздевается до пояса и выставляет напоказ свое белое тело.

Его охватывает страстное томление, желание, от которого все жилы натягиваются, как бечева. Его взору является она, Малкеле, — так отчетливо, так ясно, как будто она стоит перед ним. Он ласкает ее, целует, протягивает к ней руки, но, ощутив пустоту, приходит в себя и отбегает от окна.

Нохемче страдал, чувствовал, что грешен, что с головой уходит в жизнь двора. Из религиозных книг он знал, что предаваться разврату в мыслях — все равно что на самом деле. Даже не за грех, а уже за одно вожделение к чужой жене ад — слишком мягкое наказание. Да еще и к жене собственного тестя, мачехе жены.

Он начал изучать этические трактаты.

— «И есть бесы, — читал он вслух, — у которых тысяча глаз по всему телу, и они мучают грешников тем, что просто глядят на них; и есть огни, которые зовутся Смерть, и Тьма, и Стон, и Пропасть, и многие другие; и самый малый огонь жжет в шестьдесят раз сильнее, чем самый большой земной огонь, и крики причиняют грешникам еще большую боль, чем пламя, и стыд их велик, ибо за одну минуту глупого наслаждения расплачиваются столь многими мучениями, и насмешки бесов остры, и горе грешников велико».

Его охватил ужас. Он посмотрел на свои руки, тонкие нежные руки, которые не могут вынести боли, которым причиняет страдание малейший случайный укол, прищемленный палец. Он уже видел, как его мягкие пальцы разгребают горячие уголья, как ему под ногти загоняют раскаленные иглы. У Нохемче кровь стыла в жилах.

— «Был один ювелир, — читал он, — который все время входил в женские комнаты, потому что делал украшения для женщин, и, поскольку он не был благочестив и брал женщин за руки, и надевал жемчуга на их обнаженные шеи, и поскольку те вожделели к нему, ибо он был красив, — им завладела Лилит; она приходила к нему всякий раз, когда он поминал ее в мыслях, и вставала перед ним нагая, соблазнительная, и простирала свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывала его соблазнительными речами, и он грешил с ней, и Лилит понесла от него. И после его смерти, да хранит нас Всевышний от такого, миллионы бесов бежали за ним и называли его отцом, ибо это он их породил, и стыд его был еще мучительнее, чем адский огонь, что жжет в шестьдесят раз сильнее нашего огня, и горе его было велико».

Он закрыл глаза и стал представлять себе грешного ювелира, за чьей похоронной процессией бегут миллионы бесов и называют его отцом. Но он видел только ее, Лилит, которая идет в шелках, в черной косынке, закрывающей лоб до самых глаз. Глаза у нее черные, горящие. Он зовет ее, и она приходит, соблазнительная, нагая, и простирает свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывает его соблазнительными речами, и он грешит с ней, и зовет ее по имени: Малкеле, Малкеле…

Его ночи еще больше, чем дни, были наполнены ею, чужой женщиной, которую привез с собой ребе.

В его снах она была не женой Нешавского ребе, а его дочерью, невестой Нохемче. Они пышно справляют свадьбу, он сидит за столом, произносит речь, потом закрывает лицо невесты атласным платком. Платок падает у него из рук, женщины охают. Потом они сидят в отдельной комнате и едят куриный бульон из одной миски, потом двое стариков берут его под руки, приводят в ее комнату и захлопывают дверь за его спиной. Сереле — дочь дяди-заики. Она больна. Она умирает. Нешавский ребе становится могильщиком, он роет ей могилу большой лопатой. Нохемче оплакивает ее. Но жена, Малкеле, вытирает ему глаза — точно так же, как делала его мать, когда он был маленьким, — и говорит, что жениху нельзя плакать…

Теперь перед тем, как лечь, он каждый раз читал молитвы, которые защищают от ночных кошмаров, призывают ангелов сесть у изголовья и охранять его. Но сны повторялись, они почти всегда были одни и те же. Наутро он чувствовал себя виноватым перед Сереле, ему было стыдно, как будто она заглядывала в его ночные видения.

Он постился, терзался.

Сереле страдала. Она выбирала для него самые красивые пирожки с луком, самые поджаристые, посыпанные маком и тмином, как он любил. Но Нохемче не хотел есть.

— Я видел дурной сон, — говорил он, — мне нужно поститься.

Он исхудал, глаза его горели огнем, вокруг них появились синие круги. Сереле начала бояться за мужа. Она хотела поговорить с ним, расспросить, но не находила слов, не знала, как с ним разговаривать. Она отважилась на один поступок и сама испугалась того, что сделала: написала в Рахмановку, рассказала свекру о посте Нохемче. Мать прислала Нохемче длинное письмо на древнееврейском, умоляла его поберечь здоровье, не мучить себя. Кроме того, она просила сына приехать в Рахмановку, хотя прошло всего лишь несколько месяцев со дня свадьбы.

«Дитя мое, — она закончила письмо на идише, как всегда, когда хотела дать выход своей материнской нежности, — приезжай к маме, дай мне Б-же всю твою боль, от каждой твоей косточки, от каждого ноготочка».

Поститься он и вправду прекратил. Прекратил потому, что во время поста его мысль работала еще живее, чем в обычные дни, и рисовала перед ним самые греховные образы. Но в Рахмановку он не поехал. Насколько раньше все при нешавском дворе было ему отвратительно, раздражало его, настолько теперь все здесь стало для него родным, близким — ободранные стены, скрипучий насос, острые камни, каждый оконный переплет, каждая дверная ручка. Все было частью ее. Он мог часами просиживать у окна в своей учебной комнате и смотреть, смотреть до тех пор, пока она не пройдет по двору. Если раньше он никогда не бывал у тестя, не хотел его видеть, то теперь он часто к нему приходил, читал религиозные книги, беседовал с ним, изучая Тору, лишь бы быть ближе к ней, Малкеле, чувствовать, что за стенкой сидит она. От одной этой мысли он начинал трепетать.

Малкеле теперь все время появлялась в комнате ребе, когда приходил Нохемче. Она вдруг стала очень преданной женой и приносила мужу стакан молока, чтобы подкрепить силы, или лекарства, которые ему надо было принимать.

— Не спеши, не спеши, — нежно говорил ребе, не зная, что бы такого сказать, — зачем ты себя утруждаешь…

Нохемче не смотрел на нее, боялся глаза поднять. Его сердце почти что переставало биться. А вот она на него смотрела. Он это чувствовал. Она даже проходила так близко, что задевала платьем колени Нохемче, и ветерок, поднятый ее стремительным движением, обвевал его разгоряченное лицо. Потом это чувство еще несколько дней бродило в его крови, жгло и в то же время доставляло наслаждение.

Однажды она даже вцепилась в его руку, прямо в комнате мужа. Ребе, обрадованный тем, что зять приходит к нему беседовать и учить Тору, велел Малкеле поставить угощение для Нохемче — вино и медовую коврижку. Она принесла угощение, но от волнения наступила на собственный подол и чуть не упала. Она поспешно протянула руку, хотела взяться за стул, но схватилась за его руку и так в нее вцепилась, что некоторое время не могла разжать пальцы. Нохемче стоял в таком же оцепенении, как и она, и даже не пытался помочь ей высвободиться. Наконец подошел ребе, неуклюже взял ее за руку и отвел в сторону.

— Ой, — выдохнула она, с трудом выпустив из руки бутылку вина.

— Б-г с ним, с вином, — сказал ребе, — ты сама-то не ушиблась?

Она выбежала из комнаты, как будто ее гнали оттуда.

Целых восемь дней он не появлялся у тестя. Он тер руку, в которую вцепились пальцы Малкеле, много раз ополаскивал ее водой, как будто хотел потушить пылавший в ней огонь. Но украдкой, посреди учебы, прямо посреди чтения этического трактата, он вдруг начинал нежно гладить собственную руку, словно то была чужая рука, а один раз даже запечатлел на ней стыдливый поцелуй.

Нохемче снова стал бывать у ребе, крутился во дворе, чтобы проходить перед ее окном. Он завидовал порогу ее комнаты, белой кошке, сидящей у ее двери. Он перестал заниматься со своим наставником, бродил в задумчивости, не слышал, что ему говорят, не отвечал на вопросы, не видел, что делается у него под носом. Однажды он забыл отступить назад перед шминесре[12] и долго стоял на месте. Все смотрели на него, ждали, но он ничего не замечал. Лишь когда хазан, будучи уже не в силах ждать, начал громко читать шминесре, Нохемче спохватился и смущенно сделал три шага назад.

В другой раз он не услышал, как шамес вызывает его к Торе, и собравшиеся в бесмедреше люди принялись окликать его со всех сторон:

— Реб Нохем, третий![13]

Во время хасидского застолья он молчал, когда ему наливали вино и накладывали остатки ужина ребе[14]. Обедая у себя в комнате, Нохемче сидел как бедный студент ешивы за чужим столом. Он забывал посолить еду, пил чай без сахара.

Сереле была испугана, но стеснялась поговорить с ним. Она боялась, не знала, как начать, не могла найти слов.

— Может, позвать доктора? — каждый раз спрашивала она, и каждый раз вопрос оставался без ответа.

По ночам он тоже вел себя с ней не так, как того требуют обязанности мужа, описанные в религиозных книжках на идише, которые она знала наизусть.

В ночи ритуального омовения Сереле читала все молитвы, какие только есть на свете, чтобы снискать благосклонность Б-гом данного ей супруга. Через других женщин, с помощью молчаливых намеков она давала ему понять, что близость уже разрешена. Но его глаза ничего не замечали, уши ничего не слышали.

А порой он вдруг начинал ласкать ее, целовать так жарко, так неистово, что она пугалась, застывала от страха и не знала, как отвечать на его ласки. В ее книжках ничего не говорилось о таком странном поведении. Она чувствовала потребность потолковать об этом с кем-то, обсудить, спросить совета, но ей не с кем было поговорить. Отец — чужой, далекий человек. Матери нет в живых. Сестры — дочери других матерей, намного старше ее, держатся особняком.

И поэтому она обратилась к Малкеле, доверилась ей, стала рассказывать свои тайны. Заливаясь краской, она поведала ей о своем горе и тревоге, обо всех привычках Нохемче, о его странных повадках и выходках.

Никто другой не слушал Сереле так внимательно, как она, молодая мачеха, которую при дворе ребе все ненавидели и разговаривали с ней будто со служанкой. Она ловила каждое ее слово.

— Сереле, я так тебя люблю, — пылко шептала она, целуя и обнимая девушку, — расскажи мне все, золотце мое, как родной сестре…

 

Глава 9

Малкеле, молодая ребецн, проводила в комнатах Сереле больше времени, чем в своих собственных. Она возвращалась к себе только затем, чтобы поесть и переночевать. Все оставшееся время она сидела у падчерицы.

Как когда-то в доме у дяди, она и здесь все стала переворачивать вверх дном. Она переставила мебель, украсила окна занавесками, развесила повсюду всяческие безделушки и тряпки, перевесила платья, и все это — с таким жаром, с такой кипучей энергией, что Сереле стояла посреди собственной комнаты как истукан.

— Вот увидишь, Сереле, — с жаром говорила Малкеле, — я тебе еще вышью пейзажей и развешаю по стенам. Сюда поставим зеркало…

Сереле перепугалась:

— Малкеле, что ты говоришь? В Нешаве такого делать нельзя… Если отец, чтоб он был здоров, узнает…

— Ну и пусть узнает, — ничуть не смутилась Малкеле, — тут будет так красиво…

Покончив с комнатами, она принялась наряжать саму Сереле. Малкеле поменялась с ней платьями. Она надевала украшения на себя и на Сереле, строила гримасы, брала в руку шлейф платья, как дамы в немецких романах, обмахивалась веером, а затем и вовсе обхватила Сереле за широкую талию и закружила ее в кадрили. Сереле не вторила ее движениям. Никаких танцев, кроме танца невесты с красным платком[15], она не знала. Малкеле порхала в воздухе, кружилась с безумной скоростью, и, когда у Сереле закружилась голова и она упала, на Малкеле напал такой хохот, что ее было слышно по всему двору.

Сереле схватилась за пухлые щеки, как старуха.

— Малкеле, нельзя так смеяться… Нохемче может услышать…

— Ничего ему не сделается, — ответила Малкеле и захохотала еще громче.

Она сорвала с головы Сереле атласный чепчик с вишнями и цветами и надела на нее шелковую косынку, украсила ее бантами и закрепила шпильками. Сереле с тревогой смотрела на чудачества Малкеле, неуместные при нешавском дворе, но ей не хватало смелости воспротивиться. Она не смела перечить проворной, бойкой Малкеле. Она лишь держалась обеими руками за бритую голову, пока была без чепчика — как набожный еврей, потерявший ермолку.

— Что ты держишься за голову? — смеялась Малкеле.

— Еврейская женщина, — нараспев декламировала Сереле, — не должна показывать непокрытую голову даже стенам.

Малкеле назло оставила ее стоять в таком виде и покатывалась со смеху, глядя на ее отросшие неровные пряди.

— Ты похожа на остриженную овцу, — дразнилась она, — бе-е-е!

Она делала все, чтобы рассердить Сереле, взбесить ее. Но ссориться Сереле не умела, бойко отвечать — тоже. Она умела только плакать, горько и глупо. Тогда Малкеле бросалась к ней, обнимала, целовала, чуть ли не проглатывала целиком, суетилась вокруг нее. Она повязывала на лоб Сереле шелковые ленты, облачала во все свадебные платья, обвешивала украшениями и подбад-ривала:

— Ты у меня будешь как принцесса. Нохемче тебя не узнает.

— Он на меня даже не смотрит, — говорила Сереле. — Он всегда занят учебой.

— А теперь посмотрит, вот увидишь, — со смехом отвечала Малкеле. — Ты только делай так, как я скажу…

Она начала вводить новые порядки. Велела Сереле приносить мужу чай не в учебную комнату на втором этаже, а в свою собственную комнату. Сереле боялась. Но Малкеле приказала ей слушаться.

— Глупышка, — сказала она. — В Рахмановке люди не такие ханжи, как в Нешаве. У них там мужчины разговаривают с женщинами. Если хочешь, чтобы Нохемче тебя любил, веди себя так, как принято у него дома. Слушайся меня!

Ее затея удалась. Нохемче не возражал. Он пришел, не поднимая глаз, сказал «Б-г в помощь» и сел за стол. Малкеле села рядом с Сереле, они вдвоем закутались в одну шелковую шаль. Малкеле пожирала его глазами.

— Вот варенье, — сказала она, по-хозяйски пододвигая ему розетки, — а вот печенье с маком…

Нохемче молчал. В Нешаве с женщинами не разговаривали, не сидели за одним столом. Но Малкеле изыскивала всевозможные способы вовлечь его в разговор. Она родилась и выросла при дворе ребе и поэтому хорошо знала, кто на ком женат, знала родословные галицийских и русских дворов и непременно хотела найти линию родства, объединяющую ее с рахмановским двором.

— Если ружинский двор через брак связан с карлинским, — рассуждала она со знанием дела, — то выходит, что мы с Нохемче родственники по материнской линии…

Сереле вся пылала от волнения. Она смотрела на Малкеле как на чудо. Она, его собственная жена, никак не может отважиться заговорить с ним, а чужая женщина разговаривает, да так гладко, без всякого смущения. Даже зовет его по имени: Нохемче, а она-то сама еще ни разу не смогла произнести его имя. А еще удивительнее то, что он — муж — отвечает ей. Правда, он говорит тихо, не поднимая глаз, останавливаясь на полуслове, но отвечает ведь!

С того раза стол каждый день накрывался к чаю, и Малкеле теперь была за хозяйку. Она так распоряжалась всем, посылала Сереле с поручениями, как будто комната принадлежала ей, а Сереле была просто горничной.

Малкеле даже умела устроить так, чтобы каждый раз на минутку оставаться с Нохемче наедине. Наученная жизнью как в дядином доме, так и при дворе ребе, она прекрасно знала, что мужчине запрещено оставаться наедине с женщиной, а уж тем более замужней. Но именно поэтому она делала все, чтобы остаться вдвоем с Нохемче, и сияла от счастья, в то время как он корчился от стыда и душевных мук.

Она всегда находила предлог, чтобы отослать Сереле из комнаты. То на столе не хватало малинового сока; то надо было принести медовую коврижку, что лежит в запертом шкафу в другой части дома; то Малкеле вдруг становилось холодно, и со всей ласковостью, на которую она была способна, девушка ластилась к Сереле и просила ее:

— Золотце, найди мне какой-нибудь платок.

Из своих религиозных книжек Сереле знала: в таких случаях запрещено выходить из комнаты, это неправильно, и ее Нохемче может рассердиться, что она оставила его сидеть одного с замужней женщиной. Но она не могла противиться. Она вообще не могла сказать слово наперекор другому, а уж тем более Малкеле, горожанке и умнице, да еще и в присутствии мужа. Сереле совсем не умела разговаривать. Молча, как потерянная, она тяжелой поступью выходила в соседнюю комнату или в другую часть дома, где стояли шкафы, и выполняла то, что ей велели.

Малкеле быстро и ловко придвигалась к Нохемче. Она сыпала сахар в его чай, подавала розетки и так крутилась вокруг него, что задевала его лицо мягким бархатным касанием рукава, прислонялась ногой к его ноге, легонько толкала рукой его руку.

— Чай стынет, Нохемче, — приговаривала она, выпевая его имя с такой теплотой и любовью, что у него все падало из рук.

Однажды он даже опрокинул стакан. Малкеле начала наводить порядок на столе и шептала его имя так, чтобы оно долетало до его слуха. Она забавлялась его растерянностью, специально продолжала сидеть рядом даже тогда, когда за дверью уже послышалось шарканье больших туфель Сереле. В последний миг она совершила проворный кошачий прыжок, так что Сереле нашла ее сидящей в той же позе, на том самом месте, где и оставила ее, выходя из комнаты.

— Сереле, — сказала она, — твой муж опрокинул стакан. Налей ему еще чаю.

Игра с Нохемче и его грузной добродушной женой доставляла ей такое удовольствие, такую радость, что с каждым днем в присутствии Сереле она все больше укрепляла свою затейливую, тончайшую связь с Нохемче. Тысячи тайных средств, что припасены у женщин для того, чтобы выразить свою нежность желанному мужчине, пускала в ход Малкеле во время частых визитов к Сереле; то были безмолвные жесты, намеки, которых не замечала сонная Сереле, — намеки, обращенные только к ее чувствительному супругу.

Визитов девушке стало мало, и с присущей ей смелостью и любовью к риску она пошла дальше, ища возможности встретиться с Нохемче с глазу на глаз, вне дома. Она не упускала из виду его учебную комнату на втором этаже. Выискивала различные предлоги и способы пройти мимо его окна, только чтобы увидеть, как каждый раз на его окне раздвигаются занавески и пара черных глаз обжигает ее через стекло. Она знала, когда он уходит оттуда и когда возвращается. Знала, что каждый день он отправляется в поля, долго бродит по дорогам, по холмам, мимо ручья. И Малкеле тоже начала ходить на прогулки, по тем же местам, но с другой стороны, чтобы встречать его на пути.

— Нохемче, — шептала она, проходя мимо.

Он быстрым шагом возвращался домой и говорил себе, что больше не пойдет туда или же будет брать с собой наставника, реб Псахью, и по дороге беседовать с ним и изучать Писание. Однако назавтра он снова уходил один, в тот же самый час, на то же самое место, лишь бы услышать сказанное шепотом слово. Так продолжалось некоторое время, пока не случилось так, что он перестал покидать двор.

Был конец элула, еще стояла сильная жара, словно в тамузе[16], и Нохемче вышел за околицу местечка. Над дорогами носились белые нити паутинок, первые признаки конца лета, и аисты перелетали с крыши на крышу. В садах спелые яблоки и груши выставляли из зелени красные бока. В полях крестьяне косили траву, сметывали сено в стога, воздух был душистый. Нохемче уходил все дальше и дальше, пока не зашел в лес, тянувшийся куда-то далеко, до самых гор. Он приглядывался к муравейникам, что возвышались под деревьями, задирал голову, чтобы рассмотреть дятлов, стучавших клювами по стволам, и наблюдал за рыжими и черными белками, пугливо скакавшими с дерева на дерево, — как вдруг ветер поднял и закружил сосновые иглы, а вскоре начался ливень, мощный, бурный, сопровождаемый громом и молнией, какой бывает только в последние жаркие дни позднего лета.

Нохемче спрятался в старом высохшем дереве, которое годы и молнии лишили сердцевины. Он втиснулся в дупло. Затем вымыл руки в дождевой воде и произнес благословение над громом. И вдруг рядом с деревом выросла фигура Малкеле, мокрой и перепуганной; она пробралась в дупло и придвинулась вплотную к нему.

— Нохемче, — сказала она, прижимая руку к сердцу и отряхиваясь от капель, — ливень застал меня в пути… я так боюсь.

Он не спрашивал, откуда она пришла, как попала сюда. Он лишь чувствовал, как кровь бежит по его телу, от корней волос до ступней.

Некоторое время они стояли, не произнося ни слова. Лишь смотрели на струи дождя, льющиеся с неба, на ручьи и потоки, с рокотом мчащиеся по земле, и молчали. Но вскоре снова начал греметь гром, и при каждом раскате Малкеле хватала Нохемче за руку.

— Я боюсь, — говорила она.

Нохемче наконец вымолвил несколько слов.

— Не надо бояться, — сказал он. — Надо вымыть руки и произнести благословение.

Малкеле послушалась его. Она протянула руки под дождь, играя со струящейся водой, что с шумом падала на ее горячие ладони, и стала вспоминать, какое благословение произносят над громом. Но в этот миг молния расколола мир пополам и залила все вокруг слепящим светом. Вскоре раздался гром, мощный, долгий — из тех, что внезапно смолкают, чтобы вскоре загрохотать еще громче и страшнее, порождая в тяжелом влажном воздухе бесчисленные отголоски. И Малкеле повисла на шее у Нохемче. Она прижалась к нему, как ребенок в ужасе прижимается к матери.

— Б-же милостивый, — бормотала она, — ма-ма!

Он вырвался из ее рук. Сверкнула вторая молния, она была похожа на огромный пламенеющий прут, Б-жий прут, что хлещет грешников и злодеев. И его охватил трепет — в прогнившем дереве, в грозовой день элула, рядом с ней, женой его тестя. Уже не обращая внимания на дождь и молнии, он побежал прочь. Она кричала ему вслед, упрашивала:

— Нохемче, гром гремит! Я боюсь!

Она нагнала его под дождем. Но он не остановился, он мчался домой.

Когда он, промокший до нитки, перепуганный, вернулся домой, там уже прочли дневную молитву и главу из псалмов, что читают в новомесячье элула[17].

Ночью он весь пылал от жара. Сереле привела к нему доктора.

Поправившись, он стал еще молчаливей и теперь совсем не выходил из учебной комнаты на втором этаже. Малкеле, как всегда, приходила к Сереле, ждала, надеялась хотя бы увидеть его, но он не появлялся. Он избегал собственной комнаты. Малкеле день-деньской гуляла, доходила до леса. Отыскав то дерево с дуплом, она пряталась в нем и ждала, хоть и знала, что он не придет.

В Дни трепета[18] Нохемче ни разу не показывался, даже к тестю не заходил.

С одной только Сереле он сблизился, стал ласковее; разговаривать он с ней не разговаривал, но вел себя так, как должен (она знала это из книжек) вести себя муж по отношению к жене. Со стыдливым румянцем на пухлых щеках она рассказывала об этом Малкеле.

— Он стал совсем другой после болезни, — говорила она.

Однако Малкеле не унималась. Она все крутилась перед его окнами, приходила к Сереле. Ждала, что вот пройдет этот страшный месяц элул со всеми его праздниками и Нохемче снова станет собой. Она была уверена в этом. По ночам ее переполняли тысячи мыслей о том, как стать ближе к нему — к тому, благодаря которому ее прозябание в Нешаве обретало смысл.

Но вдруг из Рахмановки прибыл человек, специально посланный за Нохемче, чтобы отвезти его домой к родителям.

Те уже не могли дождаться, когда приедет Нохемче. На все их письма с просьбами приехать он отвечал уклончиво. И тогда рахмановская ребецн позвала к себе габая Мотю-Годла, дала ему денег на заграничный пас-порт, на расходы и сказала, чтобы без Нохемче он не возвращался.

Мотя-Годл отправился в путь с большим воодушевлением. Его ненависть к галицийским хасидам все росла и росла. Он был против этого брака, хоть никогда и не говорил об этом. Он хорошо помнил, как в день свадьбы его отбрил нешавский габай, и теперь хотел как можно скорее вырвать Нохемче, сына ребе, из рук этих «австрияков», этих горлопанов, дикарей. Мотя-Годл приехал ко двору ребе злой, раздраженный и стал подгонять Нохемче, спеша точно на пожар.

— Вот, значит, как, — начал он упрекать Нохемче, едва тот поздоровался, — едва осел в этой Нешаве, так сразу позабыл и родителей, и двор… Ребецн, чтоб она была здорова, уже извелась вся…

Приезжего угощали, просили его подождать немного. Но он и слышать об этом не хотел. Даже есть в доме ребе не хотел. Он лишь расхаживал вокруг с реб Псахьей, учителем, единственным рахмановцем, бродившим по нешавскому двору, и торопил всех:

— Скорее, скорее, я спешу!

Двор принялся готовиться к путешествию: печь коврижки, печенье, варить кур, наполнять бутылки соком, раскладывать варенье по баночкам, как будто Нохемче предстояло отправиться на край света. Сереле суетилась, хлопотала. Она хотела показать свекрови, важной ребецн из России, что и в Нешаве знают, как должно обращаться с зятем на содержании, и собрала ему в дорогу без счета снеди и сластей. Но Мотя-Годл не позволил ему ничего взять.

— Нам этого не надо, — сердито сказал он, — я, слава Б-гу, привез еду из Рахмановки…

Зато он велел упаковать всю одежду и белье Нохемче и даже меховые вещи.

— Они тебе понадобятся, Нохемче, — многозначительно сказал он, — ребецн, чтоб она была здорова, не отпустит тебя в Нешаву так быстро, куда тебе спешить, не горит ведь.

Наставника, реб Псахью, он тоже забрал с собой.

Сереле ходила с полными слез глазами. Сестры, которые обычно почти никогда не встречались с ней, держались поодаль, теперь стали донимать ее вопросом: почему свекровь не пригласила ее в Рахмановку вместе с Нохемче.

— Она же барыня, не чета нам, — язвительно говорили они.

Сереле хотела спросить Нохемче, когда он приедет; хотела сказать, что будет скучать по нему, попросить, чтобы он писал ей письма. Но она стеснялась, не смела, не знала, как начать. Попрощавшись с тестем и свояками, Нохемче подошел и к Сереле. Они простились, не сказав ни слова, не подав друг другу рук, даже по имени друг друга не назвали.

— До свиданья, — сказал Нохемче уже у двери.

— В добрый путь, — ответила Сереле, смущенная, раскрасневшаяся. — Хорошенько укутай горло, чтобы не простудиться, Б-же упаси.

И с Малкеле он простился так же, тихо вымолвил несколько слов, глядя в землю.

Сереле будто окаменела, она даже не сообразила, что должна проводить мужа. Малкеле взяла ее за руку и потянула за собой.

— Пойдем, пройдемся немного за ними.

Она шла и глядела на бричку, которая тащилась по лужам, и на узкую спину Нохемче в шелковой капоте, которая все удалялась и удалялась. Малкеле крепко держала ее за руку, и Сереле еле поспевала за проворным шагом мачехи.

Только когда бричка выехала на тракт и лошади пустились вскачь, окутав облаком пыли все, что оставалось за спиной, усталая Малкеле села на камень, лежавший на дороге, и разрыдалась.

Сереле стояла в изумлении, вытаращив глаза, и не понимала, что это с ней творится. Наконец ей в голову пришла женская догадка; она наклонилась к Малкеле и спросила:

— Малкеле, может, ты беременна? Не надо стесняться. Отец, чтоб он был здоров, очень обрадуется…

Та мгновенно перестала плакать и разразилась хохотом. Она смеялась громко, долго, истерично, даже не пытаясь сдержаться.

— Ой, мамочки! — выкрикнула она и снова захохотала.

 

Глава 10

Тяжелые дни, полные муки, тревоги и отчаяния, настали для Малкеле при нешавском дворе, дни без смысла.

Днем она сидела у Сереле. Снова и снова ела ее липкое варенье, слушала одни и те же скучные разговоры. Но теперь она утратила всякий вкус к этим посиделкам. Раз в неделю из Рахмановки приходило письмо от Нохемче. Сереле давала его прочесть Малкеле. Писал Нохемче скупо, всего несколько слов о здоровье и приветы всем домашним. Однако Малкеле с огромным волнением хватала эти короткие записки и перечитывала их десятки раз.

Еще больше она была поглощена сочинением писем от Сереле к мужу. Сереле очень хотелось предстать в выгодном свете перед своей знатной свекровью, показать, что она не такая глупая, какой та ее считает. Писательница из Сереле была неважная. Помимо того что ее почерк был неуклюжим, кривым, сплошные каракули, точно как у ее отца, она еще и не могла ничего придумать. Ее учитель, лембергский еврей[19], когда-то выучил ее по письмовнику, полному немецких словечек, копировать первую строчку по образцу и подписываться на древнееврейском: «Мимени Сора-Сереле бас а-рав а-кодейш ми-Нешава»[20]; больше она ничего не умела. И Малкеле писала за нее.

Это были длинные письма, она слагала их в уме по ночам; письма со множеством тонких иносказаний о тоске, преданности, тайной любви. В чужие послания она вкладывала всю душу. Сереле переписывала их своими каракулями. Чем усерднее она пыталась выводить буквы красиво, тем больше делала клякс и помарок. Малкеле исправляла, дописывала, зачеркивала, а затем они шли на почту и с бьющимся сердцем опускали письмо в ящик.

В погожие дни Малкеле бродила по дорогам, по тем полям, где раньше встречала Нохемче. Но вскоре начались пасмурные, мокрые дни, когда небо висит над землей как мокрая тряпка, пожухлые деревья без умолку шелестят и плачут, а черная земля становится такой мягкой, что женщины надевают сапоги. Во дворе пусто. Из-за плохой погоды хасидов приходит мало. Повсюду туман, грязь, сырость, одни лишь заблудившиеся перепачканные свиньи шляются по двору, чешут спины о стены и противно хрюкают. Дни становятся все короче. Не успеешь оглянуться — уже ночь. Тусклые ночники отбрасывают больше тени, чем света.

Малкеле ходила по дому чужая, потерянная, озлобленная, как зверь в клетке. Теперь ребе выказывал ей еще большую любовь и преданность, чем раньше.

Уже не будучи занят праздниками и хасидами, он рано ложился спать. От сырости и дождей его старые кости ныли, их пронизывал холод, и ребе хотелось получить немного радости от своей четвертой жены, которая так дорого ему обошлась — в целое состояние.

— Ну, — зевая, говорил он после чтения Кришме, — зимой надо ложиться рано.

Малкеле не отвечала. Она уходила в свою комнату и сидела там в тишине, довольно прислушиваясь к его тяжким охам и вздохам.

Она его ненавидела. Если Нохемче в своем влечении к Малкеле не возненавидел жену, а наоборот, как каждый мужчина, который любит другую, чувствовал себя виноватым перед женой, жалел ее и потому выказывал ей больше любви, то Малкеле, как каждая женщина, которая любит другого, терпеть не могла своего мужа и никакой жалости и сострадания к нему не испытывала.

Она стелила себе в другой комнате и убегала от него туда. А то и вовсе посреди ночи снимала белье со своей кровати, расстилала его на полу, ложилась и с головой укрывалась периной.

Нешавский ребе чувствовал, как сердце в его мохнатой груди перестает биться, жизнь замирает в нем от горя.

— Малкеле, — глухим голосом звал он, — Малкеле, не годится так лежать на полу. Ты простудишься…

Это было единственное, что он мог сказать. Других слов для нее он не находил.

Малкеле не откликалась.

Она часто насмехалась над ним, дразнила, злила. А затем, когда он уже был усталым, разбитым и падал с ног, она подходила к нему и потешалась над его старостью, унижала его. Он был очень жалок, этот старый человек, к которому тысячи людей относились с благоговением и обращались за помощью, — жалок и смешон с его развевающимися пейсами и грузной, тучной фигурой. Он был похож на каменные фигуры с козлиными ногами, которые Малкеле видела в перемышльском городском саду. От этой мысли она начинала хохотать.

Ребе был в отчаянии. Он все размышлял и никак не мог понять, чего она хочет. Он оказал ей такие почести, взял ее в жены без приданого, одел и обул, подарил столько украшений, сделал нешавской ребецн. Чего же она еще хочет? После долгих раздумий он решил, что она, конечно же, хочет уверенности в будущем. Она молодая, глупая, она боится, что, после того как он достигнет ста двадцати лет, после его кончины, наследники нешавского двора не примут ее в семью, а выгонят без долгих разговоров. «Вот в чем дело, — озарило его, — и ведь она, наверное, права». Его дети только и ждут, когда полномочия ребе перейдут к ним. Никакой сыновней преданности. Конечно, именно об этом она и думает, — он уже был уверен в этом, — она хочет, чтобы он обеспечил ее, завещал часть двора, денег. Поэтому она такая сердитая, поэтому так дурно обращается с ним. Она ведь женщина, потому и стесняется сказать прямо.

Эта мысль так окрылила его, что он немедленно позвал к себе Исроэла-Авигдора и послал его за местечковым нотариусом. Ребе несколько часов сидел с гоем над бумагами. Переписал на свою четвертую жену часть дома, украшения, много денег. Потом выпил с Исроэлом-Авигдором водки с коврижкой; ему было очень весело.

— Хвала Всевышнему, — радостно бормотал реб Мейлех снова и снова, преисполненный веры.

В этот раз он лег спать очень рано. Он долго читал кришме и вдобавок еще несколько молитв и улыбался Малкеле из зарослей своих густых косм. Все кудрявые волоски в его бороде, усах, бровях, ушах и носу лучились радостью.

— Малкеле, — сказал он, — ты, слава Б-гу, теперь богачка, большая богачка…

Но Малкеле не было дела до этого. Она не нашла для мужа ни единого слова благодарности за его добрый поступок. Он был в отчаянии.

Хуже всего было то, что он ни с кем не мог поговорить об этом, никому не мог поведать о своем горе, спросить совета. Он, который стольким людям давал советы, теперь остался один-одинешенек среди всех своих детей, близких, тысяч хасидов, наедине со стыдом и болью, бессильный против нищей сироты, которую он так осчастливил.

— В ней сидит нечистая сила, — бормотал он себе под нос.

Он потерял аппетит, не мог спать. Даже сигары потеряли для него вкус. Кроме горечи, он ничего в них не чувствовал. Ребе звал докторов, окунался в холодную воду в микве, глотал пилюли. Чтобы забыть о своем несчастье, он отправился в поездку — собирать дань с хасидов. Он собрал много денег, требуя и наседая на людей. Занятый деньгами, он забывал свою боль.

А для Малкеле тянулись долгие, бессмысленные дни, дни печали и пустоты. Ночи были длинные, конца-краю не видно, тоскливые зимние ночи. Стены стонали, заледеневшие окна скрипели от мороза. Она лежала без сна, ни на минуту не смыкая глаз. Кусала подушку, плакала от тоски и томления по тому, кто сейчас так далеко, где-то по ту сторону границы. Она представляла его, закрыв один глаз, вызывала в памяти его лицо, тонкое изящное тело. Она видела все так ясно, что принималась целовать подушку, которая вдруг обретала его лицо.

Потом Малкеле начинала злиться на него за то, что он оставил ее тосковать одну, ненавидела его, сжимала кулаки. Она видела его во сне, в своем вышивании, в книгах, которые читала тайком. Но ее влечение было более греховным и страстным, чем у Нохемче, поскольку ее ум не был отточен учением, облагорожен книгами, каббалой; ее порыв был сильным, грубым, такой не спрячешь во снах и не заглушишь мыслями.

Огонь, горевший в ее крови, искал себе пищу.

Бывали ночи ожидания. Насторожив уши, она прислушивалась к каждому шороху в тишине, к каждому звуку, которыми так богата ночь. Она прекрасно знала, что тот, кого она ждет, не придет сюда, что он где-то далеко, что никто не приедет сюда, в этот ужасный двор. Так она и лежала с открытыми глазами, ловя каждый звук, каждый шорох. Она ждала чуда.

Бывали ночи ярости. Дикий гнев охватывал ее — на двор, на тетю, которая продала ее сюда, на мать, которая сидит где-то в чужом городе с чужим мужчиной, на всех знакомых и даже на него, Нохемче, который так глух к ее зову. Как-то в неистовстве она сорвала со стены старомодные часы, этого врага неспящих, который без конца отсчитывает свое вечное скучное тиканье, и от одного его звона до другого проходит не час, а вечность. Она разорвала несколько своих немецких книжек, которые уже перечитала по нескольку раз. С огромной ненавистью она раздирала гладкие страницы, покрытые готическими буковками, нарисованными джентльменами в цилиндрах и дамами в кружевах.

Были ночи жалости к себе. Среди ночи Малкеле вставала с кровати, надевала самые дорогие платья, самые лучшие украшения и долго любовалась собой. Большого зеркала в комнате не было, лишь маленькое зеркальце. Она приподнимала шлейф платья и пускалась в пляс. Танцевала она быстро, неистово, до тех пор, пока голова не начинала кружиться, — и тогда она прямо в платье бросалась на кровать и оплакивала себя, от души, во весь голос.

Иногда она открывала окно. В одной рубашке садилась у окна и смотрела широко раскрытыми глазами на белый снег, освещенный луной. Ей хотелось простудиться, умереть.

Она представляла себе трех предыдущих жен, которые когда-то жили и умерли здесь; которые, наверное, лежали здесь, такие же грустные и одинокие, как и она. Она увидела себя саму мертвой; вот люди идут за ее похоронной процессией. И Нохемче тоже идет. Ее платья остаются в шкафах, вместе с платьями прежних жен, и моль пожирает их.

От этой мысли ее пронизала боль, такая острая и мучительная, что она подбежала к шкафам, вышвырнула все изъеденные молью платья и стала рвать их на мелкие кусочки, быстро-быстро, как будто срывала парик с ненавистной женщины.

Малкеле чувствовала к себе огромную жалость, горевала о своем молодом теле. Она раздевалась донага, ласкала свои стройные ноги, округлые плечи, маленькие твердые юные груди, каждый сосок по отдельности. Из ее глаз текли слезы.

Она стала ночевать у Сереле, в одной кровати с ней. Она непрерывно разговаривала с ней, шушукалась, болтала, внезапно сжимала ее в объятиях и целовала, шепча — как тогда, когда она кидалась обнимать чужих детей:

— Сереле! Так бы и съела тебя!

Та пугалась.

Иногда Малкеле забирала к себе на ночь служанку и не давала ей глаз сомкнуть. То дарила ей платье и непременно желала, чтобы та надела его прямо среди ночи; то начинала выспрашивать, был ли у нее когда-нибудь жених; то обхватывала ее за талию и начинала кружить в танце.

Служанка, девица с большой пышной грудью, не осмеливалась приблизиться к ребецн, но Малкеле силой заставляла ее.

Однажды она даже вытащила из шкафа одежду ребе, надела его ватный халат, нахлобучила на голову шляпу и велела служанке подойти к ней за благословением.

На девицу напал дикий хохот.

— Ой, Г-споди Б-же ты мой, — заливалась она, — если бы люди увидели!..

Малкеле заразилась ее хохотом, засмеялась громко, дико, сгибаясь в три погибели. Когда одна заканчивала смеяться, начинала вторая.

Потом Малкеле написала письмо тете Эйделе, чтобы та приехала к ней в гости. Тетя приехала. Но она сразу же начала читать Малкеле мораль, рассказывать хасидские притчи и истории о чудесах. К тому же ей очень хотелось знать, когда же Малкеле забеременеет. И Малкеле поскорее отослала ее домой. Надавала ей с собой пакетов, набитых платьями, и прогнала.

Она начала бродить одна по белым полям, по засыпанным снегом дорогам. Смотрела на одинокие голые тополя, что простирали ветви в зеленоватый морозный воздух. Разглядывала каждое холодное крыло ветряной мельницы, что ясно вырисовывалось на фоне красного морозного неба. Слушала голоса черных вороньих стай, что прыгали по снегу, сбивались в кучки и вдруг с торопливым карканьем срывались и улетали.

Закутанная в черное, блуждающая по снегу, она и сама выглядела как ворона. Она даже начала прыгать по снегу, подобно им, и махала руками в воздухе, как крыльями, будто хотела улететь вместе с черными птицами. Крестьяне пугались ее, думали, что это ведьма, и крестились.

Дальние дали, которые всегда манили Малкеле, теперь снова раскинулись перед ее глазами. Ее позвали свистки поездов, красные фонарики кондукторов, что проносятся в ночи, и чужие города, в тех краях, где живет мама с чужим мужчиной.

Она начала думать о побеге. Надо было только дождаться весны. Но весной, перед Пейсахом, пришла телеграмма из Рахмановки: Нохемче выехал в Нешаву.

Малкеле кинулась на шею Сереле и стала целовать ее так бурно, что та вытаращила на нее свои большие, влажные, как у теленка, глаза.

— Ну будет тебе, — сердито сказала Сереле, — чуть не задушила меня.

Продолжение следует

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Еврейское название местечка Куты (сейчас — поселок в Украине, Ивано-Франковская обл.).

 

[2].      Газда (украинский диалектизм) — хозяин, глава семьи, зажиточный крестьянин.

 

[3].      Согласно еврейской мистической традиции, прежде нашего мира Всевышний создал мир хаоса.

 

[4].      Оборотень, принимающий образ волка.

 

[5].      Авдала (авдола), дословно «отделение» (субботы от будней) — обряд, знаменующий окончание субботы. В обряде используются свечи с несколькими переплетенными фитилями.

 

[6].      Служанка желает Малкеле долгих лет, поскольку только что упомянула покойниц, прежних жен; это одна из распространенных еврейских защитных формул.

 

[7].      Мелаве-малка, дословно «проводы царицы» (т. е. субботы) — праздничная трапеза на исходе субботы.

 

[8].      Госпожа — один из каббалистических терминов, обозначающих Шхину (Б-жественное присутствие). Прекрасная дева без глаз — тоже символ Шхины. В книге «Зоар» (II, 95а) речь идет о «красавице, на которую никто не бросает взоров», что символизирует Тору. В качестве символа Шхины это выражение употребляется всей лурианской школой. В великолепном искажении смысла отрывка из «Зоара» Шхина, рыдающая в своем изгнании, превращается у каббалистов позднейшего периода в «красавицу, лишившуюся глаз» (Гершом Шолем. Основные течения в еврейской мистике).

 

[9].      Шивиси — надпись, обычно украшенная орнаментом, которую вешают в синагоге перед кафедрой кантора, чтобы он мог исполнить стих из Псалмов «ставлю Б-га всегда перед собою» (шивиси «Гавайе ленегди томид»).

 

[10].    Элияу бен Шломо Залман (1720–1797) по прозвищу Виленский гаон, т. е. «мудрец из Вильно» (старое название Вильнюса), — талмудист, раввин, один из выдающихся духовных авторитетов ортодоксального еврейства.

 

[11].    Пиркей Авот (Пиркей Овес), параграф 3, стихи 5, 9.

 

[12].    Шминесре — идишское разговорное название молитвы «Шмоне эсре» («Восемнадцать», по числу первоначально входивших в нее частей-благословений). Существует обычай перед этой молитвой делать три шага назад, а затем — три шага вперед; после молитвы — три шага назад на прежнее место. В начале молитвы эти шаги символизируют уход от материального мира и следующее за тем приближение к Б-гу.

 

[13].    Вызывая человека к Торе, объявляют его имя и номер.

 

[14].    В хасидской среде считается честью отведать остатки еды ребе.

 

[15].    Танец, который танцуют гости с новобрачной сразу после хупы. Чтобы не соприкасаться руками, используются платок, шарф или поясок от платья невесты.

 

[16].    Элул, тамуз — месяцы еврейского календаря. Элул соответствует обычно августу-сентябрю, тамуз — июню-июлю.

 

[17].    Начиная с новомесячья элула и до конца праздника Суккот к утренней и дневной молитвам принято добавлять 27-ю главу Псалмов.

 

[18].    Период от Рош а-Шана до Йом Кипура (включительно). Это время духовного отчета перед собой и Б-гом за все свои поступки, слова и мысли ушедшего года.

 

[19].    Лемберг — немецкое название Львова, официальное в австрийский и австро-венгерский периоды его истории (1772–1918).

 

[20].    «От Соры-Сереле, дочери святого раввина из Нешавы» (др.-евр.).