[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2014 ШВАТ 5774 – 2(262)

 

исроэл-иешуа зингер

 

Перевод с идиша Аси Фруман

 

В издательстве «Книжники / Текст» готовится к печати роман Исроэла-Иешуа Зингера «Йоше-телок». Роман вышел в свет в 1932 году. Повествование о внутренней драме человека разворачивается здесь на фоне жизни и быта хасидских общин в Галиции во второй половине XIX века. Мы продолжаем препринтную публикацию романа.

 

 

ЙОШЕ-ТЕЛОК

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава 11

Щедрая весна, сочная, как спелое яблоко, пришла с окрестных гор и наполнила Нешаву радостным журчаньем тающего снега, плеском вьющихся по земле ручейков, что светятся на солнце, как разлитое серебро. Гнилые обломки веток, галька, обглоданные птичьи кости вместе с пожухшими сосновыми иглами и высохшими шишками мчались по воде с гор и несли с собой приветы от потаенного счастья, пробуждающихся надежд и от здоровой радости, ради которой стоит жить на свете.

Весна текла изо всех дыр, изо всех трещин в земле, из каждой кучки мусора, каждой груды сухих листьев. Солнце лежало на всех залатанных крышах, купалось в каждом ручейке, играло на островерхой красной крыше синагоги, на черных железных крестах католического храма и золотом куполе маленькой русской церквушки.

На рассвете от вспаханных черных полей поднимался пар. Вместе с пылающей зарей всходила зеленая трава, пробиваясь из нагретой черной земли. Из талого снега выглядывали ростки озимой ржи, такие зеленые, яркие, что крестьяне возносили хвалу Б-гу и кидали комки земли в пищащих птиц, отгоняя их от посевов. Подснежники с любопытством вытягивали вверх скромные головки. Одиночные аисты в вышине, возвращаясь из теплых краев, описывали круги в прозрачном небе, оглядывали соломенные крыши хат и амбаров и улетали обратно, громко щелкая клювами, — рассказать своим, что приближается лето.

Мальчишки встречали их с радостью, хлопали в ладоши:

— Король-бочан[1], гнездо горит!

По ночам из болот стало раздаваться кваканье лягушек. Теплые дожди мягко омывали крыши, капли дождя со звоном падали в стоящие у домов бочки, в глиняные горшки, которые девушки выставляют наружу, чтобы потом вымыть мягкой дождевой водой густые волосы и заплести в тяжелые косы.

Так же щедро, сочно и полно расцвела весна в трепещущей груди Малкеле, распустилась, стеснила ей дыхание.

Нохемче вернулся из Рахмановки подросший, окрепший. Все это время мать усердно заботилась о нем, откармливала. Даже подавала ему в постель сдобные булки с молоком.

— Ешь, сынок, ешь, — просила она. — Детям ребе можно подкрепляться перед молитвой. Отец тебе разрешает.

Если он упрямился, мать заставляла его.

— Сыновнее послушание, — говорила она, — угоднее Б-гу, чем воздержание от еды перед молитвой. Почитать мать — заповедь Торы, а не есть перед молитвой — всего лишь обычай.

На это Нохемче было нечего ответить, и он подчинялся. Она не давала ему поститься даже в пост Эсфири и в десятый день тевета[2].

— Дети ребе, — говорила она, — не постятся. Отец разрешает…

Он вытянулся, поправился, и на его верхней губе даже появился темный пушок, мягкий и тонкий, как у смуглых девушек: это придавало ему обаяние пробуждающейся мужественности. Глаза стали еще черней и жарче, и когда Малкеле, приходя в гости к Сереле, встречала его взгляд, то чувствовала, как он обжигает ее. От этого у нее внутри так екало, что она прикладывала руку к ноющей груди, как будто пыталась унять сладкую боль.

Они ни разу не разговаривали. И Нохемче больше не гулял по полям и дорогам. Она каждый день проходила из конца в конец по тем же тропинкам, высматривала его, но он не появлялся. И все же Малкеле знала, что он тоскует, изводится, желает ее. Она чувствовала это, видела — в каждом его шаге, в каждом движении, в каждом потаенном взгляде.

После ранней весны настали жаркие дни, полные солнца, коротких проливных дождей с громом и молнией, которые озаряли, электризовали воздух.

Из дальней крепости прибыло много военных, пеших и конных; они разбили лагеря вокруг Нешавы и устроили маневры. Это были большие маневры, на которые приехали принцы из Вены, от императорского двора. Целыми днями вокруг Нешавы стреляли, трубили, ночью пускали ракеты. По местечку бродили солдаты. Нарядные и яркие венгерские гусары, юноши с пылкими глазами и черными как смоль усами, звенели шпорами и длинными саблями.

Молодые офицеры с моноклями, веселые, обвешанные медалями, прохаживались по местечку и веселились, глядя на странных евреев с локонами на висках и веревочками, свисающими из-под одежды до самых сапог. Офицеры заполонили все лавочки и магазины, покупая всевозможные безделушки, побрякушки, шоколад, сигареты; они не скупились, часто даже не хотели брать сдачу, и щипали за щечки хорошеньких еврейских девушек.

Хюбш, шварцкопф, зер хюбш[3].

Матери девушек не возражали, они лишь улыбались. И только выйдя на улицу, принимались гнать дочек домой, приговаривая:

— Чтоб им лопнуть за моего ребенка, Г-споди Б-же…

Военные были теперь повсюду. И повсюду они несли с собой веселье, шум, песни и смех. Встречая на дороге Малкеле, они провожали ее взглядом, рассматривали в полевой бинокль.

Варум зо айнзам, шёнес фройляйн?[4] — кричал офицер ей вслед и манил к себе перчаткой.

Для военных в Нешаву притащили карусель. Целыми днями там играла пронзительная музыка и солдаты с шиксами мчались на деревянных лошадках, странных зверях и драконах. Откуда-то явилась пожилая пара, оба черноволосые, загорелые, как цыгане; они поставили на площади большую палатку, осветили ее множеством цветных бумажных фонариков и устроили там кабаре для офицеров, где продавалось вино, играла скрипка, а женщины пели.

В Нешаве сразу же проведали, что эти двое стариков, похожие на цыган и говорящие на немецком, венгерском, польском, чешском, румынском, сербском и даже на турецком и цыганском, — на самом деле евреи из Буковины. Ребе сразу же почувствовал, что в местечко пришел грех. Об этой холщовой палатке рассказывали нехорошие вещи, и он послал габая Исроэла-Авигдора, чтобы тот привел чужака к нему. Но смуглый еврей, похожий на цыгана, не захотел идти, только велел передать, что он не вмешивается в дела ребе — так пусть и ребе в его дела не вмешивается.

Музыка и пение девиц стали еще громче, они проникали во все еврейские дома, доходили до двора ребе.

— Ай, ай, — вздыхал ребе по ночам, когда голоса мешали ему спать, — вот ведь бесчинство…

Точно так же не могла сомкнуть глаз и Малкеле, лежа в своей комнате. Голоса звали ее, будили, горячили ей кровь, не давали покоя.

В тихое местечко ворвались чужие люди, чужие разговоры и смех, они рассказывали о далеких далях, о свистках поездов, красных и зеленых фонариках кондукторов, что проносятся в ночи. Это напомнило Малкеле о ее чужой матери, которая живет где-то с чужим мужчиной в чужом большом городе.

Из-за лагеря и всего этого оживления в Нешаве начали появляться всевозможные торговцы, фокусники и бродяги. Ко двору ребе то и дело приходили военные, желавшие увидеть «вундер-рабби».

В те жаркие ночи Малкеле вся горела. Она сбрасывала с кровати тяжелую перину, раздевалась донага. Для ее горячего тела все было слишком тяжелым, все давило. Бессонная, напряженная, она лежала открыв глаза, блуждая взглядом где-то далеко и ловя каждый шорох и стук в ночи. Словно собака, она чуяла что-то, что должно было прийти, непременно прийти и освободить ее.

— Нохемче, — с жаром звала она, — иди ко мне!

И в первую ночь Швуэса, когда тоска так стеснила ее грудь, что она начала задыхаться, Малкеле быстро оделась в постели и вышла из комнаты в бархатно-черную ночь.

Ночь была темная, ни одной звезды, ни единого ломтика луны — густая, напоенная тихим стрекотом, хмельными запахами сирени и акации, поля и скошенного луга.

Весь день в воздухе носились тоскливые звуки труб и пастушьих рожков. Граф Ольха устроил в своем замке бал для важных гостей из Вены, для принцев и офицеров из лагеря. А перед тем в лесах прошла охота. Сотни крестьян и даже часть евреев из простого люда окружили лес и не давали зайцам убежать, палками загоняли их обратно. Собаки лаяли, трубы трубили, ружья палили, порождая множество отголосков. Вечером пускали ракеты.

У ребе в бесмедреше горел свет. Там читали «Тикун Швуэс»[5]. Малкеле не слышала этих молитв. Она слышала лишь голоса черной бархатной ночи. Трепещущими ноздрями она втягивала пьянящие запахи сирени и акации, вдыхала таинственный шепот тишины, стрекот ночного сверчка. Она вышла в поле. Малкеле шла с широко раскрытыми безумными глазами, видевшими все и ничего. Светлячки, как порхающие огни, мелькали в темноте, пронизывали бархатную мглу. Гнилушки обманчиво освещали путь фосфорическим светом. Какая-то неизвестная птица кричала вдалеке странным голосом. В громадном, бескрайнем черном пространстве таилось нечто мистическое.

Сначала она шла быстро, как будто спешила куда-то. Так она прошла часть пути. Но где-то рядом залаяли собаки, стали рваться с цепи. Заржала лошадь, которую оставили на ночь пастись на лугу, ее голос задрожал в воздухе, затрещали плетни. И Малкеле в тревоге развернулась и пошла назад, в дом ребе.

Возле большого шалаша, стоявшего во дворе, в низком стенном фонаре горел и оплывал огарок свечи. Сама не зная зачем, она взяла свечу в руку. Дверь шалаша была открыта. Она вошла внутрь. В нос ударил смрадный дух. Помимо вечных казачьих мундиров, что лежали от свадьбы до свадьбы и плесневели, помимо всяких тряпок и одежек, бочек для засолки и гнилой рогожи, там были разложены грязные мешки с соломой, на которых по праздникам спят нищие хасиды. К Швуэсу мешки сложили грудой. Их запах ударил Малкеле в голову, в ее безумную голову, опьяненную тихими шорохами, бархатной ночной темнотой, резкими ароматами сирени и акации.

Вонь, затхлость и нелепость двора ребе, всей Нешавы, дохнула ей в лицо. Голова ее закружилась. От тяжелого воздуха свеча начала капать, мигать. Горячее свечное сало обожгло девушке пальцы. Огонек ужалил ее. Она окинула шалаш неузнающим взглядом, как человек, что осматривается в чужом месте, — и швырнула горящий огарок в гнилую солому.

Сама она осталась стоять, затаив дыхание, в рассеянном ожидании. Когда первый язык пламени склонился к ней, будто собираясь лизнуть, Малкеле поспешно выскочила из шалаша, тихими кошачьими шагами прокралась к себе в комнату и, припав к темному окну, стала напряженно вглядываться.

Когда люди увидели в окна бесмедреша пламя во дворе, пожар уже успел разгореться вовсю.

— Люди, спасайте свитки Торы! — прорезали тишину голоса.

Как на всех еврейских пожарах в маленьких местечках, крика было больше, чем помощи. Зеленые юнцы, ученые мужи, молодые люди из бесмедреша, не привыкшие что-либо делать, не умеющие и пальцем шевельнуть, толкались и жались друг к другу, словно овцы, галдели, но не двигались с места — лишь кричали на огонь, чьи рыжие языки поглощали все вокруг себя. К тому времени, как подоспели ремесленники и извозчики, пожар уже охватил половину двора. То там, то тут проносился объятый пламенем человек, прижимая к себе свиток Торы.

В костеле гулко звенели колокола. Женщины и дети кричали в ночи:

— Люди добрые, го-ри-и-им!

Малкеле молча бегала вокруг, безумная, опьяненная. Она перебиралась с места на место, из угла в угол, и в ее черных зрачках весело играли отблески пожара; она искала того, кого звала долгими ночами. С широко раскрытыми глазами, которые не видели ничего, кроме него, Малкеле металась в озаренной пожаром ночи, словно зверь, вошедший в пору. И она нашла его.

Позади бесмедреша, отойдя в сторону полей, стоял Нохемче. Он стоял один, обеими руками прижимая к груди разодранную книгу.

В шуме и переполохе он схватил первое, что попалось под руку, сам не зная, что это.

Она подошла к нему твердым шагом. Взяла за руку. Приказала, как мать — ребенку:

— Идем!

Он последовал за ней.

Они шли быстро, молча, рука в руке. Шли напрямик, через поля к лесу, как тогда, под ливнем. Никто не произносил ни слова. Огонь пожара освещал им дорогу.

Ночь жила своей безмолвной жизнью. Легкий ветер кружил и шептался с порыжелой хвоей под стволами, окутанными мглой. То тут, то там слышался шорох. Порой падала шишка. Они шли уверенно, молча, ступая по хвое, ломая ветки. Дойдя до пригорка, где стояло дерево с дуплом — их дерево, к которому она приходила столько раз, что уже протоптала к нему тропинку, — они сели на землю. С глухим рычанием, как бессловесные существа, они приникли друг к другу и стали одно.

Она закричала в первом порыве счастья, в ночь поздней весны, густо напоенную запахами сирени и акации.

Небо разгоралось все больше, объятое пламенем.

Сереле. Эскиз к спектаклю «Йоше-телок» по роману И.-И. Зингера. Постановка Еврейского художественного театра. Открытка. Нью-Йорк. 1920–1930-е годы

 

Глава 12

На нешавском дворе стало пусто, темно.

На месте большого бесмедреша теперь стояли лишь высокие черные трубы, словно немые свидетели пожара, задрав печальные головы к синему сияющему небу. Вороны сидели на верхушках заброшенных труб и каркали, сообщая миру дурные вести. Два флигеля дома ребе сгорели дотла. Остатки внутренних стен стояли как голые у всех на виду, таращась по сторонам своими закопченными обоями. Оставшиеся флигели, которые в ночь на Швуэс спасли ремесленники и извозчики, тоже стояли покрытые копотью, обгоревшие, распространяя вокруг себя запахи сажи и дыма.

Ребе и большинство его детей и внуков разъехались по водолечебницам. Во-первых, ребе нездоровилось. У него ломило в суставах. Из-за огорчений и пожара сердце стало плохо работать. Врачи прописали ему лечение на водах, грязи для суставов, от которых сердце слабеет еще больше, а потом — купание в источниках для укрепления сердца, утомленного целебными грязями и огорчениями. Во-вторых, на водах ему тоже предстояло собирать деньги, поскольку туда отовсюду съезжалось много богачей и «немцев»[6].

Никогда еще он так не нуждался в средствах, как теперь. Бесмедреш сгорел, и надо было строить новый. К тому же пожар уничтожил половину дома вместе с мебелью, одеждой, бельем и посудой. Но хуже всего было то, что большие деньги, целые тысячи, пропали в огне. В толстом томе Талмуда, в трактате «Хулин», что стоял у него в комнате в запертом шкафу, он тайком откладывал и хранил славные крупные ассигнации по тысяче рейнских злотых каждая. Никто об этом не знал. Он берег трактат «Хулин» как зеницу ока.

Его комната даже не пострадала при пожаре, огонь не дошел до нее. Но Исроэл-Авигдор выносил оттуда книги. Ничто другое он не спасал так усердно, как религиозные книги ребе, особенно те, что стояли в запертом шкафу. Огромным усилием он сорвал замок, вынес книги и велел отнести их к себе в дом, который находился далеко от двора ребе. Потом он принес их обратно, ни одна книга не пропала; ребе первым делом схватился за трактат «Хулин». Дрожащими руками он принялся листать его, однако ни единой ассигнации в книге уже не было. Сохранилось все: каждый волосок из бороды ребе, что он вкладывал между листами, каждая крупинка табака, что он просыпал в книгу, каждая старая кисть от талескотна, которой он заложил страницу, — но только не деньги.

Ребе расспрашивал Исроэла-Авигдора, бранил его. Он так пожирал габая своими выпученными глазами, что чуть не съел живьем. Но Исроэл-Авигдор и бровью не повел.

— Если ребе меня подозревает, — обиженно сказал он, — то я, после тридцати лет службы, могу уйти с должности габая… Я поклясться могу…

Ребе смотрел на него, прищурив один глаз, долго пронизывал его взглядом; от злости он раз десять причмокнул погасшей сигарой.

— Оставь свои клятвы при себе… — недоверчиво пробурчал он, — дай огня, ты что, не видишь, что сигара погасла?

Исроэл-Авигдор проворно, с внезапным преувеличенным почтением поднес огня и даже позволил продымить себе все глаза.

— Ко Дням трепета — даст Б-г, доживем до них — построят временный деревянный бесмедреш, — подобострастно сказал он. — А на будущее лето, если будет на то Б-жья воля, выстроят большой бесмедреш, вдвое больше сгоревшего, он будет вмещать тысячи людей, чтоб не сглазить.

— Ты невежда, Исроэл-Авигдор, — выругал его ребе, — разве ты не знаешь, что нельзя сносить один дом молитвы, не построив прежде другой?

Конечно, Исроэл-Авигдор остался на службе. Ребе не мог без него обойтись. Тем более когда собирался в путь. И габай готовился к поездке с большим усердием. Он выхлопотал специальный вагон для ребе и его вещей. Все, что осталось после пожара, он велел запаковать: одежду, белье, книги, серебро, даже меха — на случай, если будет холодно. Вместе с ними поехали резник, кухарка и слуга. Нешавский ребе не доверял мясу чужого забоя, чужой стряпне, а уж тем более — бритым немцам из гойских водолечебниц.

А сыновья ребе разъехались вместе с женами и детьми, все по разным курортам. В чужом городе каждый из них исполнял обязанности ребе: проводил хасидские застолья, толковал Писание, оделял всех остатками своей еды и взимал деньги. Больше всего денег удавалось собрать в водолечебницах, где были источники, исцеляющие бесплодных женщин. Погорельцам охотно давали деньги.

Вместе с братьями к источнику для женщин, желающих родить, приехала и Сереле.

За год замужества она так и не родила, даже не забеременела. Это очень тревожило ее. К тому же старшие сестры, многодетные матери, при каждом случае спрашивали ее:

— Ну что, Сереле — ничего?

— Ничего, — отвечала она, опустив голову.

— Я в твои годы, — хвасталась одна из сестер, — уже носила второго… Что с тобой такое?..

Сереле принимала это близко к сердцу и в конце концов решила поехать с братьями на источник.

— Конечно, — кивал ребе, — поезжай, и да поможет тебе Всевышний.

Малкеле отправилась с ней. Ребе очень боялся, что она не захочет ехать, что ответит ему дерзостью. Но оказалось, Малкеле желает ехать. Она стала к нему очень ласкова. Поэтому ребе решил, что вскоре после водолечебницы поедет в путешествие, объедет всех своих хасидов и соберет много денег, накупит жене новых вещей, украшений и оставит ей деньги в завещании. Она это заслужила.

За день до отъезда к ребе пришло много людей из соседних местечек, чтобы попрощаться. Они напекли груду коврижек, принесли подарки. Вся Нешава вышла провожать ребе и шла за ним несколько километров. Парни бежали за каретой, получая от кучера удары кнутом. А затем в доме ребе воцарилась пустота, уныние. Хасиды больше не приходили, приживалы разбрелись, разъехались. Лишь десяток незадачливых, ни на что не годных приживал шатались по обгоревшему двору, с голодными глазами ходили по кухне. Слуги и служанки не хотели ничего делать, они лежали в кухнях и дремали; служанка Малкеле, крепкая смешливая девица, которая должна была следить за комнатами ребецн, бросила ее покои без присмотра. В одной отдаленной деревне под Нешавой у гончара умерла жена, оставив ему множество детей, один меньше другого. Засидевшаяся в девках служанка почувствовала, что еще может устроить свою судьбу и в сорок лет сыграть свадьбу с гончаром. Поэтому она часто ходила к нему в деревню, подметала глиняный пол его дома, расчесывала детям волосы и ставила заплату на штаны вдовца, без конца вздыхая:

— Такой мужчина, право слово, — и один…

Во дворе крутились ремесленники: гасили известь, рыли ямы, стучали молотками, готовили все для строительства. По вечерам было темно, пустынно, как на кладбище. Так же темно, пустынно и уныло было на душе у Нохемче, который остался один в доме, в комнатке на втором этаже, которую пожар обошел стороной.

Он не хотел никуда ехать, сколько его ни упрашивали, сколько ребе ни толковал с ним.

— Я хочу остаться дома, — говорил он, — так надо.

И теперь Нохемче целыми днями сидел в своей учебной комнате. Он не спускался вниз, чтобы помолиться с миньяном приживал, не показывался на улице, ел мало, зачастую вообще не притрагивался к еде, которую один из приживал приносил ему из кухни, — лишь глядел в священные книги или вовсе часами сидел неподвижно и мрачно смотрел на безмолвные трубы, что остались торчать после пожара.

«Самый худший на свете грех, — читал он в книгах, — это разврат с замужней женщиной. Ибо человек, который открыл наготу своего ближнего, говорит Святое Писание, должен быть убит; и мужчина, и женщина, что изменила мужу, должны быть истреблены из народа. И горе преступникам, что согрешили с чужими женами, ибо они, попав на тот свет, молят об аде, но их не пускают туда, так как злодеяние слишком велико, и швыряют их души с одного края земли до другого, и они превращаются в скот, и в зверей, и в птиц, и в гадов, и в рыб, и в растения, и горе их велико, но еще больше их стыд. И когда они умирают и земля покрывает их, приходят бесы в обличье быков и топчут их ногами, и Ангел Молчания[7] бьет по могиле огненным прутом и кричит: “Кто ты, грешник, и как тебя зовут?” А грешники, осквернившие еврейский народ, особенно те, по чьей вине в общине появились незаконнорожденные, забывают свои имена. Тогда приходят бесы, числом равные числу песчинок в море, и избивают их, и терзают, и насмехаются, и голоса терзаемых грешников слышны на четыреста сороков миль окрест, и каждый хочет искупить свою вину, но бесы смеются над ним и говорят: “Теперь уже слишком поздно”».

Каждую ночь ему виделись пожары, языки пламени. Нешавский двор горел. Место, где стоял бесмедреш, вдруг превращалось в ад. Вот ангелы в атласных капотах стоят в аду и читают «Тикун Швуэс». Ребе стоит с ними. Но вдруг приходят бесы и начинают насмехаться над ребе, уводят его в лес, к дереву с дуплом. Он и Малкеле, раздетые догола, бегут и бегут, люди подгоняют их, приводят в Иерусалим, где стоит Храм; у городских ворот сидят коены. Ребе, показывая на Малкеле, кричит коенам, что она согрешила. Малкеле все отрицает. Тогда встает один коен с черной бородой до пояса, очень сердитый, и дает Малкеле выпить горькой воды, и громко проклинает ее, и кричит: «Если ты согрешила, и осквернила себя, и изменила мужу, да раздуется твой живот от этой воды, да вздуется чрево твое от этой воды, да опадут твои чресла и да будешь ты проклята в народе своем»[8]. Она кричит: «Нохем, Нохемче!» Он хочет заслонить ее собой, но люди хватают камни, бросают в него и кричат: «Человек, открывший наготу замужней женщины, да будет предан смерти, кровь его на нем!..»[9]

С жалобным криком он пробуждался ото сна, корчась от боли.

Наяву его тоже преследовали видения. Особенно по вечерам, когда он сидел один в сгущающихся сумерках и безмолвные трубы глядели в его окно. Приглушенные далекие голоса доносились до него из темных углов. Являлись образы, вошедшие не через дверь, и говорили с ним в сумерках.

«Слеп тот, — говорил один образ, — кто полагает, что если он оступился, то больше нет никакой надежды; ибо Б-г милостив, и Он дает человеку возможность исправить то, что он испортил. И даже если твои грехи красны, как красная нить, раскаяние и страдание могут очистить их, и они станут белыми как снег. Согрешивший должен истязать свое тело, и поститься, и посыпать голову пеплом, и всем сердцем сожалеть, ибо как огонь очищает железо от ржавчины, так страдания очищают тело грешника от его проступков. И лучше истязать свое тело в этом мире, пока еще не поздно, чем мучиться в тысячи раз сильнее в том мире…»

«Лишь дурак может полагать, — смеялся другой образ, — что самоистязаниями и постом можно приблизиться к цельности. Глупцы, они не знают, что помыслы, думы людские, в тысячу раз сильнее самого греха и размышлять о грехе, которого ты не совершал, намного хуже, чем совершить грех, ибо грех непродолжителен, а мысль постоянна. Ведь если человек поддался дурному побуждению и утолил свою жажду, то в нем уже больше нет греха, он освободился, и голова его чиста, рассудок ясен, и он может понимать высшие вещи. Но если человек постится, а думает о еде, если человек отдаляется от похоти и женщин, а думает о разврате, то помыслы его темны, и рассудок замутнен, и он не может служить Б-гу, и погружается в дурные мысли и уныние, подобное греху. Были праведники, которые хотели принести еврейскому народу освобождение греховными поступками, ведь Мессия может прийти лишь тогда, когда все будут праведниками или все — грешниками[10]. И поскольку сам грех — тоже от Б-га, и бесы, нечистая сила, являются частью Б-жественной силы, то Б-г есть и в грехе, ибо Он — во всем, и сказано в Писании: “Я пребуду с вами в ваших грехах…” И как нельзя сделать черное белым, так нельзя до конца отмыть запятнанное, поэтому очиститься от греха можно, лишь объедаясь им сверх меры и выплевывая от пресыщения, словно обжора, который наедается до рвоты, — и таким путем достичь Б-жественного».

Он бродил без цели, не зная, что с собой поделать.

Бывали дни, когда он начинал истязать свое тело. Не брал в рот мяса, даже в субботу. В самые зябкие дни окунался в холодную воду в микве. К постели он даже не подходил, спал на голом полу. Не переодевался в чистую рубашку к субботе.

Бывали дни, когда он не молился, не накладывал на голову тфилин, потому что не хотел осквернять своей грешной головой тфилин шел-рош, боялся вымолвить еврейское слово своими нечистыми губами. «Иди, погрязни в пороке, — говорили ему голоса, — все равно к чистоте ты уже больше не вернешься. Лги, предавайся разврату, ибо сказано в Писании: “Пребуду в ваших грехах”».

Две силы боролись в нем; побеждала то одна, то другая. А порой обе силы, святая и греховная, властвовали над ним наравне, и он сам уже не знал, кто он такой и что с ним. Посреди молитвы, в минуту величайшего раскаяния, он вдруг снимал с головы тфилин, уходил за город и быстрыми шагами углублялся в поля, в леса. По дороге он разговаривал сам с собой. Останавливался у реки, где полураздетые бабы колотили белье, смотрел на их голые красные ноги. Задерживался взглядом на крестах деревенской церкви, и дурные мысли овладевали им.

Ему часто казалось, будто он вовсе не Нохем, а кто-то другой, гилгул[11], принявший его, Нохема, обличье. А порой ему казалось, будто он — не один человек, а два, будто он раздвоился. От этой мысли Нохемче охватывал такой ужас, что он кричал себе:

— Ты кто? А?

Когда на Дни трепета ребе и его домочадцы вернулись с вод, они не узнали Нохемче.

Двор снова повеселел. Ребе привез много денег. И сыновья были довольны. Пришли хасиды, приживалы, гости. В бесмедреше люди пили мед, поздравляли друг друга. Все уже знали, что четвертая жена ребе беременна, что это будет мальчик — ребе еще раньше обмолвился.

— Будем здоровы, — желали они друг другу, — чтоб нам знать одни только радости.

Зять ребе никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Даже ни разу не приходил на хасидское застолье, что вел ребе. Двор стал побаиваться Нохемче.

— Эти его повадки, — шептались люди, — не поймешь их...

Сереле несколько месяцев молча страдала. Потом собралась с духом и попробовала поговорить с мужем, в надежде, что он станет ближе к ней. Тот ничего не ответил. Она пришла к отцу, плача.

— Папа, — всхлипывала она, — он совсем от меня отдалился.

Ребе, как всегда, прогнал ее шапкой.

— Иди, иди, дурочка, — бурчал он, — я с ним поговорю. Уж я ему покажу, пусть знает, что у нас в Нешаве так не делается. Ишь…

Ребе и впрямь собирался с ним поговорить, просто все время откладывал это на другой день. Он был очень занят: принимал множество хасидов, ездил собирать деньги на бесмедреш, и ему было не до того. Он решил отложить разговор на Пурим. Во время трапезы, когда евреи будут навеселе, думал ребе, он возьмет зятя за руку и начнет высмеивать.

«Я женился позже тебя, — скажет он ему, — а между тем я больший мастак, чем ты, рахмановский литвак…»

Но перед Пуримом в доме случилось несчастье.

В морозную, хотя уже шел месяц адар, ночь у Малкеле начались сильные боли, она не могла разродиться. Со двора ребе выехали сани, запряженные тройкой лошадей, — ребе вызвал старого врача из соседнего города в подмогу нешавскому доктору. Но когда тот приехал, было уже поздно.

Она умерла с ребенком в утробе.

Ребе сидел в углу комнаты и рыдал. Никто из детей не подходил к нему.

— Не надо было выходить за женоубийцу, — шушукались женщины.

Сутки напролет женщины пытались забрать у ребецн мертвого младенца, чтобы похоронить его отдельно, как велит обычай. Но та не отдавала ребенка. Ее, мертвую, окунали в микву, читали псалмы — ничего не помогало.

Тогда ей приказали.

— Малка, дочь Шифры, — обратился к покойнице раввинский суд из трех человек, — решением суда мы повелеваем тебе исторгнуть ребенка из чрева, как велит закон…

Покойница не отдала его. Она лежала, закусив губу, и глядела на всех широко открытыми глазами.

Город боялся: это был недобрый знак.

Среди ночи, когда все сидели вокруг покойницы, зажгли свечи и читали молитвы, Нохемче тихо отворил дверь своей учебной комнаты на втором этаже и исчез в ночи. Он пошел на голос, что звал его.

Вся его одежда осталась дома. Только тфилин пропали.

Ребе разослал гонцов по всем дорогам. В бесмедрешах и синагогах окрестных городов и местечек было велено оглашать имя Нохемче. О пропаже уведомили полицию. Даже напечатали объявление в гойских газетах. Но его так и не нашли. Гонцов послали в Рахмановку. Его там не было. Он пропал, словно мякина, которую уносит ветер.

Нешавский ребе. Эскиз к спектаклю «Йоше-телок» по роману И.-И. Зингера. Постановка Еврейского художественного театра. Открытка. Нью-Йорк.
1920–1930-е годы

 

Сереле принесла на кухню кирпич, раскалила его докрасна и произнесла над ним заговор:

— Камень, камень, как ты пылаешь, так пусть пылает по мне сердце моего Нохема. Вернись, вернись, вернись!

Он не вернулся.

После нескольких недель бесплодных поисков как на нешавском дворе, так и в Рахмановке, ребе послал за Сереле.

Он не предложил ей сесть, даже толком не посмотрел на нее.

— Все уже знают, что ты соломенная вдова, — сказал он, — ты не беременна?

Сереле расплакалась, но отец не стал ее утешать.

— Ну, иди, иди, — прогонял он дочь шапкой, — ну же!..

Она вернулась к себе в комнату. Сняла с головы атласную шаль и закуталась в серый платок, не шелковый, а шерстяной, как носят жены бедняков. Затем надела старое черное платье и сунула ноги в большие разношенные туфли.

Теперь Сереле выглядела как все брошенные жены, простые горожанки, чьи мужья-ремесленники уехали в Америку, оставив их соломенными вдовами.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 13

На грязных дорогах, ведущих в Белосток, что в русской Польше, совсем рядом с галицийской границей[12], — оживленно и шумно.

В Бялогуре идет большая рождественская ярмарка, на которую съезжаются крестьяне из всех окрестных деревень. Богатые мужики в красных шубах едут с женами, детьми и быками, привязанными за рога позади телег. Бедные идут пешком, таща свиней на веревочках. Нищие с белыми бородами и в широких одеждах, похожие на святого Николая, чьи пряничные фигурки дарят детям, — бредут по дорогам, становясь на колени в снег перед каждой статуей святого, перед каждым обветшалым, скособоченным крестом. Еврейские лавочники, старьевщики, шляпники, сапожники, скорняки едут с женами и детьми на легких еврейских повозках. Молодые подмастерья, веселые и развязные парни, объезжают стороной пеших крестьян и богатые повозки. В каждой деревне, которую они проезжают, парни машут девкам, стоящим у плетня, и кричат:

— Руки-ноги за тебя отдам!..

Люди постарше стыдят их:

— Молодые люди, не приставайте к гойкам…

Но парни их не слушают.

— Эй! — кричат они глуповатому крестьянину, что несет продавать яйца в красном носовом платке, — купче яйле ве-йове, танё[13]

Мужичок приставляет ладонь к уху в синих прожилках.

— Чего? — кричит он.

И подмастерья от удовольствия щиплют дочек своих мастеров.

Евреи-тряпичники с подстриженными бородами, чернявые, загорелые, похожие на цыган, едут со своими холщовыми палатками, полными дешевых безделушек, посуды, свистулек, стеклянных бус, проволочных колечек, бисера — все это они меняют на тряпки и кости. Проезжая через очередную деревню, они звенят в колокольчики, дуют в свистульки — глиняных, выкрашенных золотой краской петушков — и горланят в рифму на идише, польском и русском вперемешку, на мелодию «Ты убедился воочию»[14]:

 

Эй, девицы, молодицы, паненки,

вот шаровары, цицис, сукенки,

сарафаны, кафтаны, забирай — отдам

за тряпки, кости и всякий хлам!

Бусы-шмусы, бранзолетки, обновы!

Носите и будьте мне здоровы.

Кому злота, сребра, драгоценных камней?

Гони монету ве-ноймар омейн![15]

 

Чешские фокусники с обезьянами на плечах, цыгане с медными сковородками и котлами, голодные русины, гуцулы, приехавшие из Карпат, дротяры, что ходят по белу свету с мотками проволоки и чинят треснутую глиняную посуду, — молча, хмуро идут по дорогам.

— Камерады, — просят они своих земляков, галицийских евреев в раввинских шляпах и длинных испачканных жупицах, которые переправляют через границу, на российскую сторону, шерсть и шелк, — камерады, дайте чего-нибудь поесть, хоть кусок сухаря, кишки сводит от голода. Б-г вам воздаст.

Евреи-лошадники из России, великаны в высоких сапогах, тяжелых бурках и овчинных шапках, ссорятся с конкурентами из Галиции, с длинными пейсами и в раввинских жупицах, которые едут в Россию продавать одних лошадей и закупать других, для австрийской кавалерии.

Они ведут с собой большие табуны молодых сильных кобыл, которые призывно ржут, тоскуя по покинутым стойлам, по жеребцам. Впереди едет галицийский еврей с румяным лицом, что так и пышет здоровьем, с густой бородой и пейсами. Он едет без седла. Его ноги болтаются, длинная жупица почти волочится по земле, пейсы развеваются, цицис на длинном талескотне качаются туда-сюда, засаленная шляпа сдвинута набок. Под ним норовистый жеребец, но он не дает коню себя сбросить.

— Гоп, гоп! — кричит он, гоня табун по грязным дорогам. — А ну, с дороги!

Конкуренты из России вечно смеются над погонщиками в раввинских жупицах.

— Австрияк, — кричат они вслед и подхлестывают его лошадь длинными кнутами, чтобы сбросить всадника на землю, — бобовый супчик… рыжий раввинчик!

— Русские свиньи! — отвечает «раввин», мчась галопом. — Я плюю на могилы ваших отцов!

Большой старый городской бесмедреш, который своими странными стенами и полукруглыми зарешеченными окнами напоминает древнюю крепость, набит битком. Чужаки, приехавшие на ярмарку, хриплыми голосами просят почтенных горожан одолжить им талесы и тфилин.

— Ненадолго, — уговаривают они, — вы и оглянуться не успеете, как мы уже помолимся… Мы в два счета управимся…

Почтенные обыватели не соглашаются.

— Еще раз, — лениво, размеренно говорят они, — еще раз повторяем вам: еврею нельзя выезжать из дома без талеса и тфилин. Бутылку водки вы, значит, не забыли с собой взять, так, молодые люди?

— Полно, полно, — просит извозчик и закатывает многочисленные рукава на левой руке, освобождая ее от всех фуфаек и спенсеров[16], что на нем надеты, — я только накину всю эту сбрую, поцелую цицис, отмолюсь — и айда! Ну, полно вам, я лошадей оставил без присмотра…

Хасиды пьют водку за здоровье друг друга, закусывают горячими пирожками с кашей, которые продает женщина в углу бесмедреша, держа их под тряпками, чтобы не остывали.

— Будем здоровы! Хорошей ярмарки, дай Б-же!

Нохемче. Эскиз к спектаклю «Йоше-телок» по роману И.-И. Зингера. Постановка Еврейского художественного театра. Открытка. Нью-Йорк. 1920–1930-е годы

 

Ученики из бесмедреша, зятья, живущие на содержании у тестей, — юноши с пушистыми бородками — сидят за большими столами, над огромными растрепанными Талмудами; они поют, громко переговариваются, но учиться толком не учатся. Они завидуют друзьям, которых отцы и тести на день оторвали от Талмуда и забрали в лавки, чтобы те приглядывали за крестьянами, следили за руками гоек. Ярмарка, приезжие, галдеж манят их, не дают усидеть за Талмудом. Они в который раз начинают: «Шойр ше-ногах эс а-поро» — «Бык, забодавший корову…»

А за огромной печью, в которую закладывают целые чурбаны, слышен шум, возня. Орава бедняков стеклась на ярмарку, где люди выручают хорошие деньги и где можно отхватить щедрую милостыню; они обосновались в бесмедреше за печью. Сегодня днем они не могут попрошайничать. Все заняты. И вечером по домам нельзя пройтись, потому что все будут заняты подсчетом денег. Выйти можно будет только завтра. А пока что они расселись в бесмедреше, за большой печью, где тепло и укромно. Они сидят на полу, на котомках, на тряпках, считают гроши, выкладывают грязные куски сахара, что скупые женщины дают им вместо денег.

Сахар они кладут в мешочки и оценивают: взвешивают на ладони, прикидывая, сколько за него дадут кацапы. Те делают из него свой «сахарморож». Покупают сахар и хозяйки дешевых гостиниц — чтобы подслащивать чай.

Другие ищут у себя вшей, скребут пальцами в густой бороде и колтунах, обматывают тряпками израненные ноги и разговаривают о хороших и плохих субботах[17]. Они проходят города и местечки по недельным главам Торы, выстраивая свой маршрут так, чтобы одна и та же глава всякий раз приходилась на тот же город. Названия городов они помнят не всегда, твердо помнят только, какой раздел читали и у кого ели субботнюю трапезу. И вот они разговаривают о субботах.

— Берейшис, — говорит один, с красными глазами, — у меня жирный. Рыба и студень, и лук со смальцем, и кугл, и колбаса, и цимес, и водки сколько хочешь, а на «проводы царицы» даже дают добавку: борщ с картошкой. Я бы свой Берейшис и за три гульдена не продал.

— У меня Вайикро дрянное, гори оно огнем, — отвечает толстяк с черной как смоль бородой и темными глазами: таких изображают в издевательских книжках о евреях. — Маленький ломтик рыбы, студня и вовсе нет, халу дают только в исход субботы, а так один хлеб.

Среди всей этой толпы, отодвинувшись к краю, на тощем мешке сидит молодой нищий в легких рваных одежках, с юношеской черной бородкой, обрамляющей бледное лицо, и непрерывно читает псалмы по молитвеннику с рассыпающимися страницами. Он чужой среди них. Здесь его никто не знает, никто раньше не встречал его в пути, и все хотят разузнать, кто он такой, затеять с ним торговлю.

— Юноша, — спрашивает старик-нищий, — сколько у тебя кусков сахара? Я покупаю сахар.

— У меня нет сахара, — отвечает тот и продолжает читать псалмы.

— Может, у тебя пруты[18] есть? — допытывается другой. — Даю грош за пять штук.

— У меня нет прут, — говорит юноша, не отрываясь от молитвенника.

— Пойдем со мной, — говорит слепой, — будешь меня вести, а что заработаем, разделим пополам.

— Я сам не знаю дороги, — отвечает юноша.

— А что ты знаешь? — спрашивают бедняки.

— Ничего.

— Что ты делаешь?

— Читаю псалмы.

— Сумасшедший! — говорит кто-то.

— Нет, жулик! — говорит другой. — Он не калека, да к тому же молодой, притворяется набожным, чтобы денег урвать.

— Если ему надо к почтенным беднякам, — кричит третий, с огненно-рыжей бородой и деревянной ногой, — пусть идет к моим внукам, погорельцам. А мы тут все простые нищие, бродяги…

— Хе-хе, проваливай отсюда!..

— А ну, нахлобучь-ка ему шляпу на глаза! — смеются они.

— Давайте откроем его мешок, может, там сокровище…

Вся орава осторожно придвигается к нему. Они ждут, что он начнет сопротивляться, но юноша продолжает читать псалмы. Они развязывают мешок и ничего там не находят. Только тфилин и камешек, чтобы уравновешивать мешок20.

— Оставьте его, — говорят сразу несколько бедняков, — у него ничего нет.

— Пусть уходит отсюда! — кричат другие. — Нам тут праведников не надо![19]

— Пусть, пусть уходит! — кричит нищий с огненной бородой и деревянной ногой. — И так тесно, а я еще хочу кое-кого привести…

Он выходит за дверь и вскоре возвращается с чернявой женщиной, слепой на один глаз, одетой в мужскую капоту, подпоясанную веревкой.

— Шейндл, — говорит хромой, — залазь сюда, здесь тебе будет тепло. Пропустите ее.

Бедняки поднимают крик:

— Женщина в бесмедреше! Как можно! Шамес нас всех выгонит…

— Это не его жена, он увел ее у слепого! Она замужняя женщина…

— Пусть идет в богадельню!

Хромой выпячивает свою богатырскую грудь.

— Вы мне завидуете, — говорит он, — зависть вам всю печень проела. Она останется тут, со мной, и только попробуйте мне что-нибудь сделать!..

Он идет, мощно ступая. Одной рукой он поддерживает одноглазую женщину, другой отгоняет всех с дороги, отмахивается; с невероятной силой он упирается деревянной ногой в пол, становится и стоит как стена, против всех. Затем толкает деревянной ногой юношу, читающего псалмы.

— Подвинься! — приказывает он. — Не то растопчу!

Нищие начинают шуметь.

— Не уступай ему! — кричат они молодому человеку. — Мы сейчас позовем шамеса. Мы тебя в обиду не дадим.

Молодой нищий не произносит ни слова. Он поднимается с места, берет свой мешок, покидает теплое запечье, садится у двери и продолжает читать псалмы.

— Дурень! — кричат ему вслед бедняки. — Теленок!

Юноша не отвечает, только читает псалмы.

Ближе к вечеру, когда люди приходят на дневную и вечернюю молитвы, все нищие выстраиваются у дверей бесмедреша. Каждый выставляет напоказ свое увечье и усердно молится. Впереди стоит рыжий великан с деревянной ногой. Одноглазую женщину он заранее спровадил и теперь молится. Деревянную ногу он выставил вперед, чтобы все ее видели. Во время молитвы он украдкой щиплет другого нищего, который хочет вылезти вперед и заслонить собой его деревянную ногу. Во время шминесре бедняки тихо переругиваются — так тихо, чтобы их не расслышали и подумали, что это они так молятся. Они впиваются друг в друга ногтями.

После молитвы горожане выбирают себе бедняков и забирают их домой на ужин и ночлег.

Бесмедреш пустеет. Шамес гасит лампы, оглядывается по сторонам, подходит к поминальным свечам, выискивает среди них неэкономные — те, что бедные вдовы ставят за упокой душ своих мужей-ремесленников, — быстро гасит их и прячет под биму. Затем, напевая, идет к двери, целует мезузу и выходит, но на пороге спотыкается обо что-то. Сначала он пугается.

«Мертвец!» — мелькает у него в голове. Мертвец, чью поминальную свечу он только что погасил.

Афиша к спектаклю «Йоше-телок». Постановка театра «Eden» (бывшего Еврейского художественного театра). Нью-Йорк. 1970-е годы

 

Но вскоре к нему возвращается хладнокровие — хладнокровие шамеса, который в придачу к основной службе много лет работает могильщиком и знает, что мертвецов бояться нечего. Разглядев молодого человека, что сидит и читает псалмы, он сурово спрашивает:

— Ты кто?

— Чужак.

— Что ты делаешь?

— По миру хожу.

— А где ты был раньше? Во время молитвы?

— В бесмедреше.

— Почему ты не стоял у дверей с бродягами? Тебя бы кто-нибудь взял в дом на ужин.

Молодой человек молчит.

— Сейчас я тебя уже ни к кому не поведу. Что ты будешь делать?

— Сидеть и читать псалмы.

Шамес рассматривает чужака, оглядывает его со всех сторон и сердито бурчит:

— Экий телок.

Он подталкивает юношу ногой и решает оставить его здесь, у двери. Если этот бедняк не додумался встать перед бесмедрешем и найти хозяина, который взял бы его к себе, — он, шамес, не обязан о нем заботиться. Черт с ним! Но в тот же самый миг его осеняет мысль. Он вспоминает о Цивье, своей полунемой, засидевшейся в девках единственной дочери. И шамес задерживается на пороге.

— Ты кто? — спрашивает он чужака. — Холостяк? Вдовец?

— Скиталец, — отвечает тот.

— Как тебя зовут?

Чужак долго думает. Наконец он называет имя:

Йоше.

«Видно, сказал наугад», — мелькает в голове шамеса. Он берет чужака под руку и ведет к себе на ужин.

— Ну и телок же ты, Йоше, — говорит он, хлюпая сапогами по грязной улочке, ведущей от бесмедреша к старому кладбищу, где он живет в похоронном доме[20]. Позади него идет чужак.

Они минуют баню, что стоит в ночи как объемное пятно, громоздкий квадратный кусок темноты. Проходят через богадельню, выходят из нее к обвалившейся каменной ограде, которая тянется вокруг кладбища. За оградой непрерывно шелестят деревья.

— Кладбище, — бормочет шамес. — Ты боишься мертвецов?

— Я боюсь Б-га, — говорит чужак.

Больше шамес не разговаривает. Ему становится не по себе рядом с этим молчаливым чужаком. Вскоре они подходят к воротам с низенькой калиткой.

— Пригни голову, — говорит шамес уже после того, как чужак ударился лбом.

В прихожей стоит стол для обмывания покойников и ящичек для умерших детей, в котором сидит большая кошка с котятами. Шамес прогоняет их палкой.

— Кыш, черт бы вас побрал, вам что, больше сидеть негде?

Потом он заводит чужака в маленькую комнатку, где висит медная субботняя люстра, украшенная красными бумажными цветами, и стоят две кровати с высоко взбитыми подушками, застеленные ситцевыми простынями. Простыни яркие, все сплошь в цветах и птицах.

Из-за печи высовывается растрепанная белокурая девичья голова с зелеными, как у кошки, глазами.

— Я привел гостя, — говорит шамес. — Накрывай на стол, Цивья! А спать он будет на печке. Найдешь мою старую шубу и укроешь его.

Белокурая девушка нарезает селедку с невероятной быстротой. Все так и горит в ее руках. Растрепанные волосы, полные бедра, большие груди — все колышется и трясется, когда она что-то делает. Она смотрит на чужака зелеными глазами и разражается диким, немым смехом.

— Что ты смеешься, Цивья? — спрашивает отец.

— Хи-хи-хи, — отвечает она и принимается еще яростнее резать селедку, так, что несколько кур, дремлющих на полке, в испуге просыпаются и петух внезапно начинает хлопать крыльями и кукарекать.

Цивья фартуком сгоняет его с полки:

— Кыш, кыш-ш-ш…

Чужак сидит, опустив глаза. Он мало ест и много молится. Девушка подает на стол горячую картошку, от которой идет горячий пар. Она подходит к чужаку так близко, что упирается в него своей большой грудью. Вместе с паром от нее идет жар, горячее дыхание. Чужак ерзает на стуле. Девушка хихикает. Он долго произносит благословение, читает разные молитвы на сон грядущий и залезает на печку. Девушка укрывает его старой драной шубой. При этом она не переставая хихикает и щекочет его ноги и бока.

— Хи-хи-хи, — лепечет она на полунемом языке и сверкает на него сумасшедшими глазами, — хи, ты, жених, хи-хи…

Маленький настенный ночник отбрасывает бесчисленные дрожащие тени, словно черные тарелки.

Среди ночи, когда часы начинают хрипло кашлять, напрягая старый механизм, и гири глухо отстукивают двенадцать ударов, чужак поднимается со своего ложа, чтобы прочесть полуночную молитву[21]. Он причитает приглушенным горестным голосом и бьет себя кулаком в грудь. В комнате тихо. Слышно лишь тяжелое дыхание спящих. Раздается густой мужской храп, и через мгновение ему отвечает тоненький, женский. Чужак причитает все громче и громче. Ему вторят шелестящие деревья на кладбище. Сверчок, одинокий сверчок заводит свою жалобу из-за темной печи. 

Продолжение следует

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 

 

 



[1].      Bocian — аист (польск.).

 

[2].      Пост Эстер (Эсфири) — день траура и поста, длящийся от рассвета до наступления сумерек 13 адара, в канун праздника Пурим. Десятое тевета — день поста в память о первом разрушении Иерусалима.

 

[3].      Hübsch, Schwarzkopf, sehr hübsch — Милая брюнеточка, очень милая (нем.).

 

[4].      Warum so einsam, schönes fräulein? — Почему одна, барышня-красавица? (нем.)

 

[5].      «Тикун Швуэс» (полное название «Тикун лейл Швуэс», «Порядок ночи Швуэса») — составленный каббалистами сборник молитв и библейских текстов для чтения в ночь перед праздником Швуэс (Шавуот).

 

[6].      Имеются в виду «онемеченные» евреи, которые следовали европейской моде — брили бороду, стригли пейсы, вместо капот носили короткие немецкие сюртуки, — однако при этом оставались религиозными евреями.

 

[7].      Ангел тишины и неподвижности — атрибутов смерти. Он встречается в раввинистической литературе и в фольклоре.

 

[8].      Бемидбар, 5:27.

 

[9].      Неточная цитата из Ваикра, 20:10. Открыть наготу — эвфемизм для запрещенных половых сношений.

 

[10].    «Сказал рабби Йоханан, что не придет сын Давида, пока не появится поколение, в котором все будут праведниками или все — грешниками» (Вавилонский Талмуд, трактат Сангедрин, 98а).

 

[11].    Душа умершего, переселившаяся в тело живого человека.

 

[12].    Имеется в виду не крупный административный центр Белосток (тоже принадлежавший Царству Польскому, но находившийся намного севернее), а одноименный городок на юге Царства Польского, сейчас в Люблинском воеводстве.

 

[13].    Kupcie... tanio — купите… дешево (польск.). Яйле ве-йове — да поднимется и придет (др.-евр.), первые слова молитвы, которую читают в начале месяца и на праздники.

 

[14].    Гимн, который поют перед открыванием ковчега до чтения свитка Торы.

 

[15].    Sukienka — платьице, bransoletka — браслет, złoto — золото, srebro — серебро (польск.). Ве-ноймар омейн — и скажем «аминь» (др.-евр.).

 

[16].    Извозчик обнажает руку, чтобы повязать на нее тфилин. Спенсер — род короткой куртки с длинными рукавами (по фамилии лорда Спенсера, который ввел в обиход этот вид одежды).

 

[17].    «Разговаривают о субботах»: имеется в виду субботняя благотворительность, когда люди приглашают к себе на обед бедняков, бездомных нищих и оставляют переночевать.

 

[18].    Одна из форм милостыни: клочки бумаги, которые можно было по установленному курсу обменять у казначея общины на деньги.

 

[19].    Камешек служил противовесом: наверху, в устье мешка, делали узел, внизу второй узел с помощью камня, мешок вешали на плечо, посередине. Узел с камнем внизу уравновешивал узел наверху, так что мешок не сползал (подобный прием наблюдался у крестьян и в XX веке).

 

[20].    Помещение при еврейском кладбище, где члены похоронного братства готовят усопшего к погребению согласно ритуалу: обмывают его и заворачивают в саван.

 

[21].    Обычай, существующий среди наиболее набожных евреев: вставать в полночь, чтобы молиться и изучать Тору в память о разрушении Иерусалима.