[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  АПРЕЛЬ 2014 НИСАН 5774 – 4(264)

 

делмор шварц

 

Перевод с английского Елены Суриц

 

АМЕРИКА! АМЕРИКА!

Когда вернулся из Парижа в 1936 году, Шенандоа Фиш не знал особенно, куда себя девать, а писать — вольно, с подъемом, как в предыдущие годы, — ему уже не писалось. Какой-то важный сдвиг он заметил в людях, которых знавал в родном городе, c которыми дружил до того, как уехал в Европу. Депрессия — вот что с людьми произошло. Наконец их пробрало всерьез; до них дошла вся суть, вся власть депрессии; она вторгалась во все планы, меняла все надежды. Те мальчишки, с которыми Шенандоа когда-то бегал в школу, больше не жили по соседству, теперь видались редко, при встрече они как-то мялись, и кое-кто женился, кое-кто стеснялся того, во что превратилась его жизнь, во что сам он ее превратил. После нескольких визитов, кончавшихся неловкостью, Шенандоа уже не пытался возобновить старые знакомства. Исчезли, минули, и след простыл, им не восстать из гроба мертвых лет.

Но праздность его не тяготила. Шенандоа рад был бы снова оказаться в Париже, он и рассчитывал туда вернуться на следующий год. Он еще не знал, что вернуться туда будет для него невозможно. А пока суд да дело, он, как говорила мать, не тужил, и с удовольствием предавался лени и безделью, хоть вообще это было ему не свойственно, но, уж видно, организм требовал своего после долгой, на весь прошлый год, напряженной гонки.

Шенандоа спал по утрам допоздна, а потом долго просиживал за завтраком, слушая рассказы матери, попутно хлопотавшей по хозяйству. Было легко и приятно переводить внимание туда-сюда, с рассказов матери на утреннюю газету и обратно, потому что кухня приятно сияла белизною в блеске утра, и острый взгляд, возможный только утром, всегда находил в газете много интересного, и монолог матери Шенандоа тоже находил приятным. Рассказывала она всегда про собственную жизнь или про жизнь своих знакомых; про судьбу, характер, случай; о том, что было; что могло бы быть; а особенно о загадке семейной жизни, которой она хлебнула и над которой столько раздумывала.

Так Шенандоа проваландался два месяца целых, а потом эти утренние удовольствия стали его томить. Снова вернулось чувство, которое часто сопутствовало долгому безделью, такое чувство, что вот — проворонил, прошляпил самого себя. «Кто я? Что я?» — снова терзался Шенандоа, и, хотя он знал прекрасно, что это только тень другой тревоги, тревоги особенного рода, хотя он знал, что и сама работа — лишь самообман, попытка уйти от той тревоги, тем не менее потуги ума разобраться в собственных печалях были бесплодны — как всегда.

В то утро, когда ему стало уж вовсе невмоготу, Шенандоа вдруг стал вслушиваться в монолог матери со все возраставшим интересом, совсем не так, как раньше, хоть говорила она о людях, которые, принадлежа к ее собственному поколению, сами по себе его не могли особенно интересовать. Она завела рассказ о Бауманнах, знакомых ей вот уже тридцать лет.

Эти Бауманны, сообщила миссис Фиш, когда родился Шенандоа, преподнесли ему серебряную ложечку. Миссис Фиш предъявила серебро, указала на вензель, выгравированный на черенке. Шенандоа взял ложечку и, нервно ею поигрывая, оглядывая свои перевитые инициалы, стал слушать дальше.

Дружба между семейством Фиш и семейством Бауманн началась на самом переломе века. Мистер Фиш, ныне покойный, вошел в так это тогда называлось — страховой проект. Слово звякнуло в мозгу, снова Шенандоа подивился тому, как хватко память матери цепляет чуждые словечки. Мистер Бауманн был на двадцать лет старше мистера Фиша и уже освоился в страховом бизнесе; ему с самого начала повезло, потому что этот бизнес, как нарочно, буквально создан для человека подобного склада.

Миссис Фиш пустилась в подробности, объясняя, чем именно уж настолько подошло мистеру Бауманну страхование. В страховании главное — это завоевать доступ в дома и сердца людей. Страхование не продашь так, как зеленщик или аптекарь сбывают свой товар (опять Шенадоа был тронут переимчивостью материнской речи); тут ты не можешь дожидаться, когда клиент сам к тебе пожалует; и ты не будешь, как книгоноша, обивать пороги, совать ногу в дверь и с ходу быстро-быстро говорить, пока хозяйка ее не захлопнула у тебя перед носом. Нет, тут, наоборот, надо сперва завязать дружбу, причем с огромной массой народа, а уж когда тебя узнают, когда тебя полюбят, когда в тебя поверят, уж тогда они послушаются твоего доброго совета насчет страховки.

Тут необходимо входить во всякие-разные ложи, общества, компании, собрания, объединения людей твоего же класса. Это для мистера Бауманна как раз было не проблема, он обожал сборища, группы и сходки всякого рода. В юности он состоял в обществе выходцев с исторической родины, а когда женился, перешел в то общество, куда жена входила. Потом он вступил в масонскую ложу, а попутно принимал участие в общественной жизни ближней синагоги, хоть был в душе приверженец Ингерсолла[1]. Таким путем он с кем только ни перезнакомился, и всех он посещал, неукоснимо, регулярно, уж очень человек любил бывать среди людей. Целая сложная история — вот что такое был для мистера Бауманна каждый такой визит. Надо же войти в дом со всей любезностью, сказать хозяину, что про него много думал, как раз на днях про него говорил и даже, кстати, обмолвился, что уж пора бы к нему заскочить на минуточку. Лишь после положенного упорного, благоприличного отнекивания мистер Бауманн соглашался наконец присесть, выпить чашечку чая. Но уж как присядет, продолжала миссис Фиш (время от времени подбавлявшая собственной иронии к той, что отзванивала в голове у сына каждый поворот рассказа), уж как присядет, так часами он и не вставал из-за стола в столовой, который для него застилали свежей скатертью, предварительно убрав кружевные салфетки и хрусталь.

Чай пил мистер Бауманн по-русски, как сам он часто указывал; чай пьется из стакана, не из чашки, ни-ни; о чашке не может быть и речи. А покуда он ел и пил, мистер Бауманн рассуждал — но как! неподражаемо, авторитетно — на животрепещущие темы дня, и особенно на свои излюбленные темы — о личной жизни королей и королев Европы, о сионизме и о новейших открытиях науки. А слушателям оставалось только безмолвно, восторженно дивиться тому, как долго он может есть, и пить, и говорить без передыху; покуда в конце концов на столе ничего не останется и он начнет рассеянной рукой подбирать со скатерти маковые зернышки и хлебные крошки.

Миссис Фиш познакомилась с мистером Бауманном, только когда уж он был немолодой. Но слыхала, что даже в юности он прямо-таки глядел банкиром. С годами он располнел, и это впечатление еще усилилось, ведь он вдобавок завел пенсне и прекрасные жилеты с белой окантовкой. Да, вспомнил Шенандоа, мистер Бауманн ведь был похож на некоторые снимки первого Д. П. Моргана[2]. Знакомых в нем восхищало все, особенно устраивала внешность. Довольно часто их удавалось пристыдить, уговорить и выписать им новую страховку, тогда ж самое времечко настало для таких людей: заявились в Америку, когда еще молоко на губах не обсохло, а теперь сплошь и рядом процветали. Все неурядицы для них прошли, причем давным-давно, они этого ничего и не помнили, разве что в глубине души; и вот теперь могли себе позволить страховку, как, между прочим, себе позволяли свысока смотреть на вновь прибывших в Америку — можно подумать, сами никогда не были в том положении, когда тебя называют новенький. Дружба с мистером Бауманном была для них, как знак успеха; прямо какой-то орден; очень они его любили, им льстило его общество, и, нанося им визит, он сообщал их дому дух высшего света и даже интеллектуальности. Мужу это льстило тем, главное, что´ это означало для жены; а означало это, что, хоть сам он, муж, слишком занят своим, например, одежным бизнесом, чтоб еще вникать в разные-всякие светские дела, зато сумел вот заполучить в друзья и даже ввести в дом такого любезнейшего и культурнейшего человека, который и по-английски-то изъясняется с расейским выговором, а это так изящно.

Дальше мать объяснила, что в страховом бизнесе человек с данными мистера Бауманна скоро достигает положения, когда ему уже не очень-то и надо охмурять новых клиентов и выписывать новые страховки. Живешь себе припеваючи и в ус не дуешь, стрижешь комиссионные, какие тебе положены, поскольку взносы всё текут да текут из года в год. Только уж связь с клиентами терять нельзя, нет, не то когда, глядишь, опять припрет, они, чего доброго, похерят свои страховки или взносы платить перестанут. Да, ублажать клиентов, с ними цацкаться, мистеру Бауманну, конечно, приходилось, но это нисколько не влияло на образ жизни, когда ты можешь по утрам валяться допоздна, а завтрак превращать в предлог для тщательного изучения утренней газеты. В отпуск можешь ездить, когда взбредет на ум, и мистер Бауманн часто ездил с семьей, и по религиозным праздникам, и по государственным праздникам. И, кстати, кое-какие свои лучшие страховки мистер Бауманн понавыписывал именно благодаря подъему духа, какой царит, как правило, в отпусках и на курортах. Он был всегда на высоте в такое время, среди такого благолепия.

Тут Шенандоа уловил в тоне у матери осуждение, какое всегда она выказывала к тем, кто хорошо живет и когтями и зубами готов защищать свое шикарное житье. Сама она никогда даже желания такого не имела — хорошо пожить — и считала его неоправданным, ну, кроме как со стороны совсем уж богачей или на отдыхе.

Миссис Фиш дальше рассказала, что непременный долг каждого страховщика, прямо-таки обязанность — появляться на похоронах всех тех, с кем водил знакомство, даже если это знакомство было чисто шапошное. Он, тем самым, отдает должное одному из неотменимых фактов, на которых основан страховой бизнес. А тут тебе, глядишь, и повод для полезной, поучительной беседы.

— Да, — скажет потом обычно мистер Бауманн, — был я сегодня на похоронах у Л., — и вы по тону чувствуете, как важно было его присутствие.

— Да, — повторит он веско, выдавливая в чай лимон, — все там будем, рано или поздно.

И непременно выделит особо интересные моменты похорон: недоумение детей, безумные рыдания вдовы, исключительно свежий вид трупа.

— Он выглядел так, — отметит мистер Бауманн, — как будто просто прилег вздремнуть.

Вообще-то, бизнес бизнесом, а мистер Бауманн любил похороны сами по себе, он получал большое удовольствие от скопища народа, где у него со всеми было cтолько общего, и для всех он был человек очень интересный, широко информированный, и даже, как некоторым, ему самому в том числе, казалось — учитель жизни, даром что без раввинских регалий.

Тут, окрасив фразу неосознанным презрением, миссис Фиш покончила со скатертью, любовно ее сложила, прибавила к другим глаженым вещам, еще что-то взяла из груды свежей стирки, меж тем не допуская в своем монологе ни единой паузы.

Только миссис Бауманн, только она, рассказывала миссис Фиш, была не в состоянии отнестись к мистеру Бауманну с той серьезностью, которой он ото всех требовал и встречал со всех сторон. В качестве учителя жизни она предпочитала соседнего раввина. Уж слишком много общих интересов было у них с мужем, такое, ясное дело, не обходится без крупных разногласий. Кто бы ни стал раввином в соседней синагоге, этот господин побивал мужа, — это она так считала, — по всем статьям, в каких тот был силен: уж он, раввин, и обходительней, и говорит доходчивей, красивей и обо всем солидней судит.

Рядом с мужем миссис Бауманн казалась такой маципусенькой, ну прямо, можно сказать, смотреть не на что. Такая нервная, дерганая вся, а он-то всегда спокойный; он, бывало, только улыбнется, когда она шпыняет и критикует его на людях, или вдруг заявляет, что он слишком много говорит, или заявляет, что он сам не понимает, о чем толкует. Но все равно, нравилось им одно и то же, так что отчасти ее обида на мужа как раз проистекала от того, что он свободно наслаждался себе светской жизнью, а ей приходилось еще и с детьми возиться. К своим детям, к своим знакомым и ко всему еврейскому она относилась с прямо-таки неистощимой добротой, терпеньем, чуткостью, а потому, случалось, уж не без того, запустит домашние дела и бегает по гостям, рассказывает разные истории с дотошными подробностями и тщательным разбором, — истории насчет своих знакомых. Перед самой мировой войной еврейские газеты превозносили Фрейда и Бергсона как евреев, стяжавших громкую славу в нееврейском обществе. Миссис Бауманн упивалась этой славой до такой степени, что составила собственное толкование их доктрин, всё переврав, перелопатив; таким-то образом мистер Фиш, до женитьбы буквально не вылезавший из дома Бауманнов, усвоил учение Фрейда, а далее передал продавцам, работавшим у него на ниве недвижимости.

Одно только могло возбудить миссис Бауманн больше, чем успех скрипача или изобретателя, плюс к чему еврея, — это какой-нибудь модный бзик, особенно бзики насчет еды. Она часто говорила о самой себе, что у нее новый бзик, и часто говорила, что у каждого должны быть свои бзики. Вот понравится словцо, а на какие догадки оно может навести, это ей и невдомек. Еще она часто говорила, мол, жалеет, что не вегетарианка.

Шенандоа слушал, слушал мать и наконец разнервничался. В каждый данный момент рассказа он не мог с уверенностью сказать, то ли эта жестокость у самого у него на уме, то ли на языке у матери. И собственные мысли, мысли о собственной жизни, кажется ничего общего не имевшей с этими людьми, уже его томили.

Вот что это, ну, что это такое, — он спрашивал себя, — чего я сам в себе не вижу, потому что это у меня сейчас, теперешнее, ровно так же, как они себя не видели? Как на себя взглянуть? Никто себя не видит.

А дети Бауманнов росли себе и набирались, кажется, жизненных соков из оживленной светской жизни в доме. Маленькая квартирка вблизи большого парка стала как бы таким воскресным культурным центром. Всех, кого мистер Бауманн ни встретит, праздно бродя по округе, он приглашал бывать в любое время. И жена и муж прекрасно понимали оба, как для человека одинокого важно иметь дом, куда можно прийти, причем дом в полном смысле слова; особенно для человека, который расстался с общинной жизнью старой родины и потонул, погряз в столичной бездне отчуждения. И еще понимали Бауманны, хоть ума хватало вслух этого не высказывать, как это важно, когда за беседой можно и перекусить: особо долго вы не продержитесь, чтобы не засосало под ложечкой; и вдобавок ничто так не сдабривает, не приправляет, не разогревает беседу, шутки, пересуды, как еда и питье, как бутерброды, кофе, сдоба; и то, что ешь в гостях, всегда ведь кажется исключительно аппетитным.

Шенандоа слушал и усилием воображения, вовсю стараясь включить сочувствие, пытался вернуться вспять, влезть в шкуру тех людей. Конечно, на старой родине бывали времена, когда не хватало еды, одним из главных чудес Америки как раз и было изобилие съестного. Но сам Шенандоа всегда был сытый, кормленый, ему никак не удавалось себя уговорить, будто он понимает, как люди тогда относились к пище. Но надо было слушать мать — уже начались жанровые зарисовки воскресных вечеров у Бауманнов.

У каждого из детей семейства, поскольку все они росли среди такого многолюдства, открылся свой светский талант, вызывавший лестный восторг гостей, от которых, в конце концов, молча, в глубине души того и ждут, чтоб восторгались детьми в любом семействе. Дик, старший из троих, научился играть на рояле, причем очень ловко, и он декламировал лимерики и пародии. Сидни, младший, увлекся семейными вечерами до такой степени, что даже стал таскать в дом соседних дружков, чего другие дети, в основном, избегали, страшась разоблачения, стесняясь ломаного английского своих родителей или их иностранной речи.

Сидни был не так даровит, как старший брат, но все его любили, за то, что маленький и такой шустрый. Марта, девочка, вечно страдала от всяких фобий, страхов и разочарований — у девиц бывает; и всю эту муть, как говорил ее отец, она вымещала на рояле, с утра до ночи бренча романтическую музыку. Очень способная и умная девочка, причем имела острый язычок и, бывало, такую шуточку отмочит, что мать ее потом пилит — без передыху, без устали, и, самой понятно, главное, что без толку. Но гости — те знай себе восхищались и не обижались, когда она подпустит перцу. А повзрослев, она оправдывалась тем, что, мол, научилась иронии и остроумию в домашней воскресной школе злословия, где все присутствующие перемывали косточки всем отсутствующим знакомым. Но как бы она ни прохаживалась насчет родного дома, она очень любила весь этот антураж, хоть и расстраивалась, замечая, что сама во всем этом по уши погрязла, буквально жить без всего этого уже не могла.

И вот, когда Дик с Мартой подросли, когда пора уж было подумать о том, как бы их пристроить к делу, мистер Бауманн и мистер Фиш стали партнерами в бизнесе по продаже недвижимости. До этого мистер Фиш уже давно был сам себе хозяин и ничего, очень даже процветал. Просто ему, во-первых, капитал потребовался, который, кстати, он мог вообще-то где угодно раздобыть, и, во-вторых, уж очень он привязался к дому Бауманнов — вот почему он предложил это партнерство. Предложение было сделано в минуту слабости и ублаготворения: мистер Фиш угощался у Бауманнов вкусным обедом. Вечно мистер Фиш, как чересчур разнежится, растает, страдал такими приступами безумной щедрости; что, правда, ему не мешало исправлять печальные последствия своего великодушия довольно-таки грубо — что тоже характерно, — едва станет ясно не только, что за него придется дорого платить (уж на это он как раз мог и плюнуть), но что платить придется долго.

Неладное скоро вылезло наружу, поскольку мистер Бауманн с Диком и не подумали скрывать, что совершенно не намерены менять своих замашек из-за того только, что влились в действующую фирму. Отец и сын заявлялись на службу впритык перед перерывом, под занавес буквально, только кинут беглый взгляд на почту — и отбывают обедать, причем обедают не торопясь. И на них уходили хорошенькие суммы, вот что особенно точило мистера Фиша. Когда, скажем, вставал вопрос о продаже очередного объекта, мистер Бауманн, ради своих текущих интересов — часто глобального охвата — сплошь и рядом себе позволял забыть про сделку. Улестить клиента, привлечь, втереться к нему в доверие — это он как раз ох как умел, но в процессе привлечения клиент проникался к мистеру Бауманну таким доверием, что, наслаждаясь дружбой, оба напрочь забывали о деле либо считали его мелочью, пустым предлогом для проявления взаимной уступчивости и такта. Дик не отставал от отца. Водил клиентов на бейсбол, ну и води себе, казалось бы, и прекрасно, — но при этом он тоже забывал об основной, конечной цели, ради которой швырялся деньгами фирмы, вот в чем беда. Через три месяца мистер Фиш окончательно осознал масштаб своей ошибки; неделю целую не смыкал глаз чуть ли не до утра, а потом стал прикидывать, каким бы таким манером ему отделаться от своего партнера, чересчур охочего до удовольствий. В конце концов он, как и раньше частенько с ним бывало, избрал самый грубый вариант; послал мистеру Бауманну письмо, в котором излагал свои претензии и расторгал партнерство. Эта беспардонная отставка на время положила конец дружбе двух семейств. Но мистер Бауманн был совершенно неспособен долго таить обиду, хоть жена была как раз неспособна ее простить и его изводила, мол, он слабак и как можно прощать тому, кто тебя оскорбил.

Дик Бауманн был, видимо, не способен удержаться ни на какой службе и вообще демонстрировал мало данных для того, чтобы пробиться в жизни. Но его любили, у него было колоссальное количество друзей, он был нарасхват, потому что всегда в буквальном смысле был душой общества, в любой компании. В одной такой компании он и познакомился со своей будущей женой, исключительно красивой девушкой, а к тому же она была успешная, имела собственный бизнес. Она была единственная дочь у матери, отец их бросил, и еще никогда, никто не производил на нее такого оглушительного впечатления, как Дик, пародии Дика, его подражания, общительность, его обворожительный, счастливый и беспечный вид. Хотя его слегка смущали долгие, нежные взоры девицы, поскольку сам он не обращал на нее особого внимания, Дик пригласил ее в дом, и миссис Бауманн с ходу в нее влюбилась. Дик был податливый, внушаемый, миссис Бауманн, единственная в семье, обладала сильной волей, и скоро она все организовала таким манером, кой-где поднажав, что все осознали неотвратимость этого брака.

Сперва, однако, Дик должен был научиться зарабатывать на жизнь. У суженой был прекрасный бизнес, она его вела вместе с кузиной. Но это не устраивало миссис Бауманн; оскорбляло ее чувство приличия; было не по правилам. Миссис Бауманн надеялась, что скоро этот непорядок прекратится, о чем без устали твердила. Данное положение дел следовало, настаивала миссис Бауманн, искоренить еще до свадьбы, поскольку, во-первых, просто неприлично, чтоб жена сама зарабатывала себе на жизнь, каждый день таскалась на работу, а во-вторых, где это видано, чтобы жена зарабатывала больше мужа. А Дик тем временем не спешил жениться. Он хотел угодить матери, он всем хотел угодить. Но с утра до ночи он наслаждался своим холостяцким положением; просто не раскусил пока, какие перемены сулит ему женитьба, что´ она ему сулит новенького-хорошенького.

Шенандоа слушал, слушал с возраставшим интересом; и все же в рассказ миссис Фиш то и дело вклинивались его собственные мысли. Он о том думал, как разобщен с этими людьми, как далеко от них ушел — за тридевять земель, на поколение, за Атлантику. Таких, кто любит то же, что и он, раз-два и обчелся, да и тех далеко пораскидало друг от друга; а что он ни напиши — не впрок вот этим людям, которые должны бы стать ему поистине родными и близкими, ведь он ими окружен с того самого дня, когда родился, и даже, в каком-то важном смысле, еще раньше. Но поскольку он писатель определенного толка, он для них — урод. Им приятно было бы увидеть его имя в печати, узнать, что его порой похваливают, но никогда они не заинтересуются тем, что´ он там понаписал. Ну, откроют книжку, листанут; но тут же придут в недоумение или заскучают; и скажут, скорей из вежливости, но явно со всей скромностью, что для них это чересчур глубоко или не доходит. Низший средний класс поколения его родителей породил извращения собственной природы — детей, сплошь презирающих все то, что родителям дорого. Шенандоа и раньше думал об этой пропасти, об извращении, но гнал докуку, уговаривал себя, что эта разобщенность никакого отношения не имеет к главному — к его работе. Но сейчас, пока он слушал, ощущал неловкость, пытался побороть, — до него постепенно доходило, что напрасно он считал, будто бы эти разобщенность, пропасть и презрение нисколько не влияют на его работу; может, тут-то, как раз наоборот, и спрятан самый корень; или исток; и вот откуда в его вещах эта вечная тяга к бегству, желание уйти, и критика, и отрицание.

Миссис Фиш отправилась на крышу за новой порцией белья. Вернувшись, она объявила, что уж пора бы, кажется, и одеться (все время он сидел в халате и в пижаме), и в ее повелительном тоне он угадал натянутость и вызов, свойственные отношениям матери и сына, уже давно основанным на допущении, что мать и сын никогда не согласятся в том, что правильнее предпринять, при любых обстоятельствах, хоть тут небо упади на землю и трава не расти.

Помолвка Дика с Сюзан оказалась долгой; и через два года юная чета стала принимать свое подвешенное состояние как должное. Миссис Бауманн хвасталась знакомым, что Сюзан практически у них живет, никто не удивлялся, что Сюзан проводит у Бауманнов сплошь все вечера; в такие вечера Дик пристально изучал газету (страницу спорта), а миссис Бауманн все время к нему приставала, требуя, чтоб он оценил профиль Сюзан, которая сидела и шила на фоне окна. Сюзан действительно была красавица, тут ничего не скажешь; и бизнес у нее все больше и больше процветал, а Дик перелетал с одной службы на другую, абсолютно не беспокоясь о том, что девушка его ждет, — факт, к которому миссис Бауманн то и дело призывала его внимание.

Наконец терпение у миссис Бауманн лопнуло, и она приурочила свадьбу к очередному начинанию Дика, на которое вскладчину дали капитал мистер Бауманн и Сюзан. Ну как спешила, заметила миссис Фиш, как прямо не могла обождать, да посмотреть, чем это начинание кончится. И ведь как в воду глядела: через восемь месяцев дело пришлось прикрыть, во избежание банкротства, и Сюзан вернулась рядовой сотрудницей туда, где раньше была сама себе хозяйка, это ж какое унижение, и вот с тех пор она не питала особых иллюзий насчет свекрови. С тех пор они не так чтоб очень ладили, хотя миссис Бауманн, она-то по-прежнему восхищалась невесткой. Миссис Бауманн, она просто не могла понять, почему Дику никак не удается разбогатеть, ведь никто, никто буквально не мог не восхищаться его умом и обаянием; и, уж кажется, он был так досконально информирован насчет каждого нового дела. Но почему-то ему не удавалось из него извлечь успех или, на худой конец, хоть капиталовложения оправдать.

После свадьбы Дик ходил к родителям не реже, чем до свадьбы, что не представляло особой трудности, поскольку Дик с женой сняли квартиру поближе к родительскому дому, чтобы, конечно, угодить миссис Бауманн. А когда Сюзан пришлось вернуться на работу, тут уж молодой чете сам Б-г велел ежевечерне ужинать в кругу семейства, и эта процедура ужасно раздражала Сюзан, хотя она частенько испытывала двойственные чувства и наслаждалась веселым компанейским духом Бауманнов не меньше, чем до свадьбы.

Одна тема преобладала в кругу семейства над всеми остальными — чудеса Америки, — конечно, каждый, кто родился за границей, любит эту тему, но у Бауманнов ее обсуждали так дотошно, смачно, так обстоятельно и жарко — лично миссис Фиш нигде больше даже не встречала ничего подобного. Одна причина, почему господствовала эта тема, — интерес мистера Бауманна к науке, а во-вторых — уж очень ему нравилась Америка.

Взлетит ли первый самолет, лифт ли внедрится в повседневный быт, построят ли новую линию подземки — кто-нибудь из читателей газет у Бауманнов поднимет голову, объявит о новом чуде и воскликнет:

— Вот видите: Америка!

Взбурлит ли унитаз, как Ниагара, убьет ли домовладелец в пригороде свою жену вместе с детьми, станет ли еврей членом кабинета при президенте Теодоре Рузвельте[3] — и снова возгласы:

— Америка! Америка!

Надежды тех, кто смолоду явился в Новый Свет, отнюдь не оправдались, не исполнились. Прежде всего они надеялись разбогатеть, и они совсем иначе себе представляли, что´ ожидает их на новой родине. Но кое-что почище исполнения преобразило сами их мечты. Они были ошарашены, потрясены, воочию увидев, как была бессильна их фантазия, поняв, что им даже во сне не снилось, как далеко шагнул вперед невероятный новый мир. И они ждали, они не сомневались, что чудеса так и будут сыпаться, сыпаться и только нарастать; мистер Бауманн, перекрывая дружный хохот, утверждал, что его внуки будут возвращаться с работы на транспортных средствах наподобие таких капсул, что ли, ну, как их, в которых деньги летают в супермаркетах по трубам между этажами. У миссис Бауманн представление о будущем было как-то менее научно, как-то менее технологично. Она надеялась, что внуки ее станут миллионерами, а в мужской части сплошь подарят миру раввинов или философов наподобие Бергсона.

И вот наконец Сидни, самый младший, тоже достиг возраста, когда полагалось бы уже самому себя обеспечивать. Но те неприятности, какие Дик доставлял родителям, были просто цветочки по сравнению с теми бедами, в какие их втравил Сидни. Дик не налегал на учебу, кто же спорит, но Сидни через некоторое время вообще отказался учиться, наотрез, и тем не менее, когда знакомые мистера Бауманна предложат ему должность у себя или помогут еще куда-нибудь приткнуть, на него прямо никак было невозможно угодить. Службу в транспортной компании он бросил потому, что не одобрял класс людей, с какими там пришлось столкнуться, любую службу в июле-августе он отметал с порога на том основании, что летняя жара ужасно вредно влияет на его организм, — мотив довольно-таки естественный после бесконечных семейных разговоров про здоровье, питание и моцион. Миссис Бауманн вечно его выгораживала и во всем ему подражала, твердя, что у мальчика хрупкое здоровье. Но мистер Бауманн, тот часто возмущался, а порой буквально впадал в ярость из-за лени своего мдадшенького. Миссис Бауманн указывала, что Сидни, в конце концов, даже достоин восхищения, поскольку, будучи неприспособленным к работе, он явно проявляет склонность к более возвышенным сторонам жизни. Но мистер Бауманн был стреляный воробей, и тот факт, что оба его сына оказались не годны ни к какой карьере, конечно, не мог его не расстраивать. Бывало, он сгоряча винил во всем жену и женину родню, но в других случаях обсуждал свою беду с друзьями, и как-то раз с мистером Фишем, — это когда уж они помирились.

— Я вам скажу, что надо делать, — сказал мистер Фиш, — только ведь вы же не послушаетесь.

— Ну так говорите, — сказал мистер Бауманн, хотя сам прекрасно знал, что едва ли последует совету друга.

— Отправьте вы своего Сидни в свободное плавание, — сказал мистер Фиш. — Пусть он научится стоять на собственных ногах. Пока у него есть прекрасный дом, куда в любой момент можно прийти, и кто-то, кто всегда выдаст деньги на сигареты, и в доме вдобавок постоянно есть с кем поговорить, не станет он беспокоиться, как бы ему не потерять работу.

— Но если у мальчика совершенно нет целей и стремлений, — ответил мистер Бауманн, — вам этого мало? Я всегда говорю — все зависит от самого человека. И дом тут абсолютно ни при чем. Главное — это характер.

— Конечно, характер это главное, — согласился мистер Фиш, — но человек может узнать про свой характер только тогда, когда он стоит на собственных ногах и никто вечно не кидается ему на помощь. А-а, да будь я вашим сыном, — прибавил мистер Фиш, польщенный, что к нему обратились за советом, и желая потрафить другу, — я бы сам перестал работать, на все бы наплевал, только бы спокойно наслаждаться вашими приятнейшими вечерами.

Год спустя Сидни послали в Чикаго, чтобы постоял на собственных ногах, правда предварительно снабдив его кучей адресов родственников и знакомых. Через три месяца он вернулся — разругался с боссом из-за расписания, да и поиздержался. В лоно семейства его приняли с распростертыми объятиями. Правда, мистер Бауманн ворчал, а Марта запускала в братца обычные свои шпильки, обзывая промышленным магнатом, но никто даже не пытался скрыть, как сильно по нему истосковался и как глубоко доволен его возвращением.

— Ну вот. И чем тебе Нью-Йорк хуже этого Чикаго, — сказал мистер Бауманн. — Рано или поздно фортуна должна открыться для юноши с твоими данными.

У миссис Бауманн, однако, весь расчет был на то, что в один прекрасный день Сидни влюбится, и это будет как раз поворотный пункт в его карьере. Либо он встретит девушку богатую и ее покорит личность Сидни, либо он встретит бедную девушку и желание на ней жениться его вдохновит и подстегнет. В Америке же все, ну или почти все, успешны. Миссис Бауманн уж понавидалась полных идиотов, и что? устроились прекрасно, так что в данном-то случае — кто бы сомневался.

Шенандоа слушал, слушал, и сам стал вспоминать все, что знал о Бауманнах. Все основные даты в семействе Фиш всегда были отмечены присутствием Бауманнов. И на какой бы эпизод ни нападала мать, Шенандоа сразу припоминал другой, даже стал то и дело перебивать ее, вклиниваться с тем, что сам помнил. Она все схватывала на лету и обогащала собственными познаниями и опытом.

Марта в детстве перенесла полиомиелит, в результате у нее искривился позвоночник, и уж дальше, как следствие, оказалось под большим вопросом, сумеет ли она родить. Марта тогда сочла, что с таким дефектом, плюс неудачная внешность, — правда, хоть самой ей невдомек, но неудачи этой даже никто не замечал при таком остроумии и природной живости — мужа ей не видать, как своих ушей. И придется сидеть в девках — это ж позор какой, с точки зрения еврейской матери. Уверенность, что замужество ей не светит, еще подхлестнула дерзкое остроумие Марты и закалила выдержку. Она, единственная из детей, унаследовала интеллектуальные интересы отца. Он часто поминал авторов, с какими ознакомился в своей российской юности, Пушкина, Лермонтова, Толстого, она обожала Бернарда Шоу, Герберта Уэллса и злобно, пламенно отстаивала гражданские права женщины.

И вот все прямо изумились, но юный доктор, часто посещавший дом, весьма робкий молодой человек, зато уже вполне успешный, предложил Марте руку и сердце, бледнея от страха, как бы его не засмеяли и не обрушили на него град испытанных сарказмов. Когда она сказала, что ему придется пройти по жизни без детей, он с милым простодушием ответил, что любит ее и надеется, что она создаст для него дом, такой же, как у ее матери.

Эта свадьба явилась величайшим достижением в жизни Бауманнов, хоть и не компенсировала провалов в бизнесе у сыновей. Миссис Бауманн без устали нахваливала зятя, все надивиться не могла на его великодушие: подумать только, женился человек на девушке, не способной ему родить ребеночка! Особенно она гордилась тем, что он доктор, ведь все приятельницы обзавидовались, все буквально мечтали, чтобы зятья и сыновья у них были доктора. Но, главное, миссис Бауманн так уж радовалась потому, что прямо помешалась на здоровье.

Резкость и едкость Марты в замужестве еще усугубились, она стала еще безжалостнее к брату, и Морис, муж, в бесконечной кротости сердца, не мог удержаться от кроткого протеста, когда она, буквально в сотый раз, обозвала обоих братьев отпетыми неудачниками. Морис, он увлекался искусствами-науками, а потому от общепринятых понятий делового мира был, в общем-то, свободен. И он стал Марте доказывать, что она просто отдает дань условностям и всего-навсего разделяет общепринятые взгляды на то, что такое успех. Марта, конечно, ради красного словца — что обожала, то обожала — отрезала, что, мол, уж в чем-чем, а в браках Бауманны еще как успешны, браки они заключают первостатейные. При этом она имела в виду не только процветание и щедрость своего супруга, но и Сюзан, которая заново открыла собственный бизнес и годами обеспечивала себя, тащила мужа и вдобавок снабжала Дика капиталом, когда тот пускался в очередное начинание, подзуживаемый, матерью, которая все не могла смириться с тем, как обстоят дела.

Год от году семейство все больше раздражало Марту, и спустя некоторое время она вообще их не пожелала видеть. Морис, правда, мягко настоял на том, чтобы она навещала родителей хотя бы раз в неделю, и всячески старался успокоить их в оскорбленных чувствах, когда Марта решила перебраться в пригород, подальше от родительского дома.

Америка! Америка! — стучало, стучало в голове и возвращалось, не отделаться, как от мотивчика, какой уже и накануне надоел. Шенандоа был задет и даже потрясен — вслед за матерью, — как это так, именно у Марты, бунтарки, много раз отвергавшей семейный круг, у единственной из троих детей, прекрасно все сложилось. И тут мать его просто ошарашила, заявив, что сыновья не удались потому, что оба пошли в отца, хотя тот очень даже удался как раз благодаря собственным данным. Сыновья брали пример с отца, но по какой-то таинственной причине — а может, их было даже несколько — тот самый образ жизни, который его привел к преуспеянию, их обоих оставил на бобах.

Тут Шенандоа вспомнил свою последнюю встречу с миссис Бауманн, тому два года. Гас октябрьский день, Шенандоа перемарывал стихи и вдруг сквозь свою закрытую дверь услышал голос миссис Бауманн. Его взяла досада, что хочешь не хочешь придется вылезать из комнаты и, с рассеянным и бледным видом, думая совершенно о другом, тащиться, здороваться с подругой матери. Оказывается, миссис Бауманн явилась еще с подругой, своей ровесницей, и, не успел Шенандоа переступить порог гостиной, она, словоохотливостью не уступая миссис Фиш, с ходу на него обрушила рассказ о своей дружбе с этой самой дамой.

Они прибыли в Америку в 1888 году, на одном пароходе, и пароход породнил их, сделал сестрами. И вот — а уже их дружба несколько лет как продолжалась — в один прекрасный летний день, во время пикника — все исключительно свои, еще со старой родины — вдруг налетает гроза, все кидаются прятаться, и с тех самых пор они не видались девятнадцать лет. И миссис Бауманн, кажется, всерьез считала, что именно та летняя гроза почему-то их обрекла на столь долгую и беспричинную разлуку. Старые дамы, попивая чай, продолжали рассказывать юному автору о своей жизни, о том, как сами они ее расценивают; Шенандоа, стряхнув с себя стихи, расслабился, весь опустел; и слушал, тоже попивая чай. Миссис Бауманн рассказывала, что на своем веку, за шестьдесят пять лет, поузнавала, причем очень даже близко, может, человек не меньше тысячи и по ночам, когда старается заснуть, их лица теперь перед ней встают ну ясно-ясно, так бы взяла и нарисовала, будь она художницей. Это так тяжело и страшно даже, когда в памяти столько всего понакопилось, хотя тому, что прошлое слилось в один сплошной кошмар, естественно, удивляться не приходится. Но эти лица-лица часто не дают уснуть, и какая ж радость, какое облегчение, когда заслышишь, наконец, фургон молочника, а значит, скоро тьма рассеется, и можно будет встать, и приготовить завтрак на семью, и снова будет день. Миссис Бауманн чувствовала, что ей, наверно, надо бы обратиться к психоаналитику какому-нибудь, наподобие Фрейда, чтоб выяснить, что с ней творится.

Тут подруга предложила свой совет; сказала, что каждый должен иметь хобби. Лично у нее хобби — вязать, и без своего вязания по утрам, она, ей-Б-гу, давно бы уже свихнулась. У самой у нее дочь выскочила за гоя, и ей, матери, позволяется навещать свое родное дитя только раз в месяц, когда муженек, видите ли, в отсутствии. Единственная ее мечта — а-а, да разве же она может сбыться — это побывать на старой родине.

— Вам бы там понравилось, — прибавила она, имея в виду страну своего девичества. Шенандоа был польщен.

И, слушая двух старых дам, Шенандоа тщился себе представить, как они прибыли в Новый Свет, в первый раз увидели Нью-Йорк, что перечувствовали. Но сам же понимал, что все усилия воображения тут бессильны, в собственном опыте ничего не наскрести, что шло бы хоть в малейшее сравнение с той великой встряской души и тела, какой для них, конечно, стало прибытие в Америку.

Миссис Фиш перегладила почти все белье, но конца рассказу не видно было. Все, что рассказывала, она была готова подтвердить свежими или подновленными воспоминаниями. И все, что она рассказывала, цвело в душе у сына в таких формах, какие, наверно, удивили бы и даже рассердили миссис Фиш. Слова западали в мир его души, падали, как в море, и там преображались, вот как пловцы, ныряльщики преображались, в каком-то фильме видел, и, по-иному, не по-земному зыблясь, струились, колыхались под водой, одолевали те преграды, каких на суше нет, и трудно поднимали руки, высвобождаясь из-под сумеречной, дымно-зеленой тяжести глубин.

А мать тем временем дошла до периода великого процветания в Америке. Между мистером Бауманном и Сидни развилась прямо-таки кошмарная враждебность, да, и как только отец начнет его критиковать за то, что не зарабатывает себе на жизнь, Сидни сразу тычет ему в нос успехи его же, мистера Бауманна, знакомых — ведь многие тогда уже богатели. Мол, большинство из них, возможно, и не может похвастаться обаянием, манерами и внешностью мистера Бауманна, зато сыновьям помогли встать на ноги, сумели худо-бедно. Сидни, жадный пожиратель газет, весь в мать, мог привести буквально сонм примеров тому, как иммигрант сколотил миллион долларов. Кинематограф тоже ему подкидывал живые доказательства нерасторопности отца, проморгавшего столько возможностей в земле обетованной. Кажется, ну как можно, ведь нечестно выходить за круг друзей семейства, но Сидни, скажешь ему хоть слово поперек, совсем зверел и ни перед чем не останавливался. А мистер Бауманн — он совсем терялся при наскоках Сидни, его совершенно не устраивали не только милые сравненьица, какие позволял себе сынок, но тот же еще без конца, непререкаемо талдычил, что жизнь самого мистера Бауманна якобы не удалась. Сам мистер Бауманн своей жизнью был как раз вполне доволен, считал, что она удалась. Он всегда обеспечивал жену и детей, он не держал их в черном теле. Да, конечно, он не трудился в поте лица, ну а зачем трудиться в поте лица, спрашивается, если у тебя и так дела идут неплохо, поступает доход от полисов, повыписанных за последние тридцать лет, если взносы регулярно капают и возобновляются страховки. Но Сидни — ему-то что? Для него все заявления отца были как именно что расписка в собственном бессилии. Сыновья других людей, он заявлял, имеют право потратить десятидолларовик на девушку в субботний вечер, а он нет, он такого права не имеет. Чем глубже сам проваливался, тем он нахальней поносил отца за то, что не сколотил миллион долларов. И каждый раз он распалялся, как только попробуют его опять пристроить к делу или приводят в пример молодых людей, его ровесников, которые вот-вот разбогатеют, будут сами себе хозяева, хоть вышли из совсем заурядных семей.

В период великого процветания миссис Фиш тесно сдружилась с Бауманнами, поскольку мистер Фиш ее как раз тогда оставил. И часто миссис Бауманн и миссис Фиш обсуждали судьбу бауманновских детей. Однажды миссис Фиш дала подруге один совет — очень хороший совет, и сейчас бы от него не отказалась — она сказала подруге, что спасением семьи было бы открыть летнюю гостиницу: они однажды всерьез рассматривали даже такой проект. Ведь если кто буквально создан для сезонного гостиничного бизнеса, так только Бауманны, и это на самом деле большой комплимент.

Вот как заявит мать такое, Шенандоа всякий раз с болью чувствовал, на миг по крайней мере, что она куда глубже разбирается в жизненных превратностях, чем он сам. Ему тогда казалось, что, видя в матери невежество и темноту, он только проявляет собственное надменное невежество. Да, она чужда теорий, не все так ловко может облечь в слова, не воспаряет мыслью в мир абстракций, как он умеет, но эти недостатки, в сущности, скорей достоинства. Уж ее-то, когда речь идет о вещах реальных, на идеях не проведешь, не заморочишь словами, как сплошь и рядом с ним самим бывает. И она в совершенстве поняла глубокую необходимость, которую он так хорошо понимал в литературе, — необходимость для художника избрать свой, единственный предмет и свои, единственные средства, свой, неповторимый способ выразить себя. Ну, кто бы спорил, что самый лучший способ выразить себя для одаренных Бауманнов — летняя гостиница.

Главное, чего миссис Бауманн никак не могла понять и все пыталась уяснить себе самой и миссис Фиш, это парадокс: как это так, ее сыновья, со своим воспитанием — не в пример многим этим успешным молодым людям — так мало по сравнению с ними преуспели. И все она допытывалась, кто тут виноват, не она ли сама виновата, не себя ли ей ругать, как муж ругал, мол, потакала и во всем подражала сыновьям. Прекрасный дом, та фора, которую имели мальчики, и все это вдруг стало им помехой — но кто же в такое поверит? Мистер Бауманн запомнил совет, который когда-то дал ему мистер Фиш, — мол, у мальчиков прекрасно бы развились и цели, и стремления, не будь у них такого дома, такого тыла, — и намотал на ус, но как можно до такой степени все исказить, вывернуть наизнанку: оказывается, миссис Бауманн просто избаловала сыновей. Миссис Бауманн без конца возвращалась к этой теме, все не могла успокоиться, все ей надо было, чтобы ее оспаривали, разубеждали, прямо жаждала, — доказывай ты ей, доказывай, что она, наоборот, примерная мать. Миссис Фиш уж собралась на кого-нибудь свалить вину за всю эту эпопею, но сама так глубоко влезла в проблему — в целом теоретически, — что избавилась от всех своих, вполне естественных пристрастий. Она заметила, что у бауманновских сыновей есть один дефект: ну не желают они обивать пороги ради того, чтобы пристроиться. Они не готовы к тумакам и оплеухам, не так воспитаны, и тут-то мальчики из семей поплоше дают им сто очков вперед. Как это странно, как печально, соглашались подруги, что известная изысканность — ну, не Четыреста семейств, вы ж понимаете, просто вкус к нормальным благам жизни — и вдруг становится нешуточной, неодолимой помехой. Самой большой помехой, подытожила миссис Фиш, был милый семейный круг; вот что мальчиков расслабило, сделало неприспособленными для этого мира, где все, чего ты хочешь, приходится брать с бою, а потом еще все время колотиться, как бы уберечь то, что имеешь. В этом мире, миссис Фиш опять-таки заметила, человек человека банкротит и гнобит — частная версия афоризма о мире, где человек человеку волк. Для такого мира лучшая закалка, миссис Фиш сама неоднократно убеждалась, — это родиться тринадцатым ребенком в семье, где еды на всех вечно не хватает.

После 1929 года, когда те, кто преуспел, заметно подразорились, Сидни уж Б-г знает что стал себе позволять, презирая всех и вся. До 1929-го он презирал систему; теперь, когда у всех дела пошли неважно, Сидни считал общую депрессию фактом своего личного отмщения. Каждый банкир, каждый брокер, уличенный в махинациях, только оттенял кристальную непорочность самого Сидни. Он намекал, что будь он сам способен на такое, тоже, небось, разбогател бы за милую душу.

А мистер Бауманн, между прочим, был уже не в состоянии на себе тащить дармоеда, поскольку в тяжелые времена люди поликвидировали свои страховки или преспокойно не платили взносов. Из-за таких обстоятельств отца и постоянного нахальства сына ссоры в доме поднимались кошмарные, буквально. Как-то раз, в субботу вечером, мистер Бауманн собирался в гости, стал одеваться, а нужных ботинок нигде нет. Он по-прежнему, конечно, следил за своей внешностью, ну и разнервничался, что не может найти эти ботинки, сунулся в комнату к сыну, спросить, не попадались ли они ему на глаза, а Сидни — на кровати, развалился, с книжечкой, покуривает себе, — и тут его, видите ли, побеспокоили, так он с досады и заяви отцу, что на его месте наплевал бы на такую дешевку, как эти самые ботинки. Ботинки, во-первых, были уж во всяком случае не дешевка, а типичное замечание по поводу его вкуса — со стороны кого? — мальчишки, нахватавшегося понятий в модных лавках, куда он подряжался на время рождественских распродаж, — буквально взбесило мистера Бауманна. Он влепил сыну пощечину, и, не ворвись к ним с истошным воплем миссис Бауманн, началась бы форменная драка, не миновать. На другой день Сидни пробовал запудрить фингал у себя под глазом. Было воскресенье, Бауманны собирались в гости. Сидни хотел за ними увязаться, он одиночества просто не выносил, а в тот вечер ему податься было некуда. Но мать ему напомнила про синяк, а отец еще подбавил, что ему нечего надеть, особенно обувки нет, достойной того дома, куда они званы. В полночь возвращаются мистер Бауманн и миссис Бауманн домой, а перед многоэтажкой у них карета скорой помощи и полицейские. Сидни совершил попытку самоубийства, включил газ на кухне, был взрыв, но Сидни не пострадал, остался целехонек. Сидни увезли в Белвью и там продержали несколько месяцев. Когда мать навестила его, он потребовал, чтобы она зарубила себе на носу: это отец довел его до безумия. Выслушав, мистер Бауманн в долгу не остался — заявил, что сын не способен ни на что, даже на самоубийство; и потом сообщал всем и каждому, что в больнице Сидни так и не смогли приохотить к трудовой терапии, ни в каких формах. Нет, это для мистера Бауманна был итог, жирная черта, дальше ехать некуда — даже в подобной крайности сынок отказывался от всего, что могло хоть отдаленно напоминать работу. И это было как раз нетипично для мистера Бауманна, так грубо, так жестко он не относился ни к кому на свете, просто мистер Бауманн никак не мог забыть Сидни, что´ тот заявил ему в самом начале депрессии, когда еще только-только доходы от страховок резко пошли на спад. А он тогда заявил отцу, что со старым маслом кашу уже не сваришь, и когда мистер Бауманн вскипел, обескураженный, и стал допытываться, какое такое масло, что еще за масло, Сидни ответил, мол, это так, чепуха на постном масле, всем телом трясясь, помирая со смеху над собственным каламбуром, и далее разъяснил отцу, какая глупость надеяться кого-то убедить, будто бы страховка — не элементарный кунштюк, втираясь для этого в дружбу, часами торча в гостях и разглагольствуя, как главный мудрец в округе.

Сидни оставался под наблюдением, Дик помогал жене вести ее процветавший бизнес. Теперь у них был ребенок. Марта с мужем все больше и больше процветали, поскольку медицинская практика меньше зависит от всеобщего процветания, чем бизнес как таковой. А после операции и дикой нервотрепки Марте тоже удалось-таки родить. В обоих случаях на свет появились девочки, внучки, — разочарование, конечно, зато хоть доказательство, по крайней мере, что не все разочарования — из-за финансов. Дик часто говорил:

— Деньги еще не главное, — и сестрица неизменно подхватывала, ухмыляясь, довольная собственным остроумием:

— Главное — их иметь.

Все семейство оконфузил провал Сидни, как это обозначил Дик, что не мешало раззванивать всю эту историю направо и налево. Мистер Бауманн, в свои семьдесят, еще кое-как тянул себя с женой, но он был теперь совершенно разочарованный человек, полностью простившийся с иллюзиями. Он все валил на характер, на то, что у сыновей и намека нет на силу воли. Миссис Бауманн все валила на мужа. Она говорила миссис Фиш, имея в виду Сидни:

— Вы ж понимаете: вот для чего, оказывается, мы приехали в Америку сорок пять лет тому назад — для этого.

Шенандоа измаялся, слушая материнскую повесть. С какой иронией, с каким презрением он отзывался на каждый виток событий — даже самому тошно. И он из такой дали слушал — вот и разглядел лишь бледный очерк, абстракцию, карикатуру. Совсем, совсем другое дело было бы, сумей он взглянуть на эти жизни изнутри, изглубока.

И вдруг сейчас впервые он почувствовал, до чего тесно связан с этими людьми. Да, он от них оторван, это правда, но есть, выходит, и нервущаяся крепь. Вот как воздух полон невидимыми голосами радио, так жизнь, какой он дышит, полнится этими людьми и той эпохой, когда они действовали и страдали.

Шенандоа пошел к себе, стал одеваться. Он чувствовал, что дух презрения, владевший им, пока он слушал, — на самом деле презрение к самому себе, незнание, невежество. Можно подумать, моя-то жизнь не взывает к такой же в точности иронии, — терзался Шенандоа. Смотрелся в зеркало, и собственное отражение казалось жалостным до слез — из-за того же странного всеведения, с каким разглядываешь старые фотографии, и все в них тебе жалостно, смешно: и лица с изготовленной улыбкой, и давно немодные одежды, и самый этот миг — потому что ты-то знаешь, а они не знают ни временности всего, что еще медлит вокруг, ни грядущего открытия — о том, как все напрасно, пусто, как ненужно.

Миссис Фиш, подводя итог своей истории, заметила, мол, как ни странно, но факт проверенный: некоторых губят именно собственные же достоинства. И поразительное заявление запало в душу сына, там округлилось, стало общим приговором — всем судьбам, собственной судьбе.

— Что со мною будет? — спрашивал себя Шенандоа, глядясь в зеркало.

— Что во мне увидят мои дети? — спрашивал он себя. — И что же это такое, чего я сам в себе не вижу?

— Я себя не вижу. Я себя не знаю. Я не умею на себя смотреть.

Он отвернулся от зеркала и, думая про то, как мать представила ему Бауманнов, сам себе сказал:

— Никого нет, никого, никто по-настоящему не существует в реальном мире, потому что никто не знает, что он такое для других, что о нем говорят у него за спиной и какую еще нелепицу припасло для него будущее.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Роберт Грин Ингерсолл (1833–1899) — американский военный, юрист, публицист и оратор. Известен, среди прочего, выступлениями в защиту агностицизма.

 

[2].      Джон Пирпонт Морган Первый (1837–1913) — американский предприниматель, банкир и финансист.

 

[3].      Теодор Рузвельт (1858–1909) — президент США с 1901 по 1909 год.