[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮНЬ 2006 СИВАН 5766 – 6 (170)

 

ЯАКОВ

Григорий Канович

Окончание. Начало в № 5, 2006

Еще задолго до войны Яаков выбрал для себя место рядом с дедом Эфраимом, похороненным под обгоревшей сосной, в которую угодила молния. Кто-кто, а старик не стал бы осуждать его за то, что он не хочет, случись с ним беда, взваливать на плечи матери такое бремя.

Откуда-то, со стороны кладбища, снова донеслось трубное ржание лошади-невидимки, и расслабившийся на лужку среди одуванчиков и беспечных мотыльков Яаков вдруг спохватился, что отлучка из дому слишком затянулась и что ему пора возвращаться.

Он встал и быстро зашагал обратно к дому. Уже на подступах к кладбищу Яаков заподозрил что-то неладное. Ворота, как в дни похорон и поминовений, были распахнуты настежь, а во дворе, у выхода, там, где провожане после посещения могил по заведенному издревле обычаю моют около рукомойника руки, стояла телега, в которую был запряжен битюг с нечесаным крупом и свалявшейся гривой. Когда Яаков вплотную приблизился к ограде, он увидел двух незнакомцев, тащивших с кладбища к телеге сваленное каменное надгробье с выцветшими от времени древнееврейскими письменами и шестиконечными звездами. Вскоре из-за деревьев показался и третий незнакомец – верзила с растрепанными космами и ломом в руке.

– Что вы тут делаете? – вырвалось у ошеломленного Яакова при виде телеги, груженной обломками надгробий.

– А кто ты такой, чтобы устраивать нам допрос? – оскалился верзила, который, видно, был у них за начальника. – Не еврей ли случайно?

Яаков понял, что попал впросак. Дернул же его черт за язык! Он что – слепой? Не видит, что они делают? Грабят мертвых! Лучше бы он молча прошел мимо, подчеркивая свое полное равнодушие к их разбойному занятию, дождался под дикой грушей за кладбищем, пока грабители уберутся, а не навлекал на себя подозрения опрометчивым вопросом. А теперь дай Б-г выкрутиться. И чтобы как-то отвести от себя угрозу, он решил, не мешкая, ответить по-свойски, с показной беспечностью – ведь с ними шутки плохи, они с тем же спокойствием, с каким ломами крушили надгробия, вполне могут размозжить ему голову.

– Неужели, мужики, я и впрямь похож на еврея? – Яаков дурашливо ухмыльнулся, пытаясь наигранным задором и дружелюбием если не расположить их к себе, то хотя бы сбить с толку. Он ясно отдавал себе отчет в том, что только выдержка и хладнокровие могут помочь ему в этом непредсказуемом смертельном противоборстве.

– Пранас, Мотеюс, похож он, по-вашему, на еврея или не похож? – повернулся к своим подельникам верзила, уповая на то, что те должны куда лучше, чем он, разбираться в том, кто еврей, а кто не еврей.

Судьи Мотеюс и Пранас уставились на Яакова и с брезгливой придирчивостью оглядели его с ног до головы.

– А хрен его знает, Миколас? Может, да, а может, нет, – по-крестьянски увильнув от ответственности, сказал самый старый из них – Мотеюс и вытер потную лысину, обрамленную редкой рощицей русых волос.

– С виду вроде бы никакого сходства – нос бульбой, глаза голубые, и говорит по-нашему без этих «уй-шмуй», – пробормотал Пранас. – Но чем напрасно гадать, лучше, Миколас, снять с него штаны. У всех евреев, как известно, ответ в штанах.

– С этим уж вы, мужики, полегче. Пока я штаны, слава Б-гу, без посторонней помощи снимаю, – не растерялся Яаков. – Если и сниму, ничего нового не увидите. Думаете, что у меня не такой, как у вас, а какой-то особенный – с бантиком или колокольчиком? Ошибаетесь!

– Такой ли, не такой ли, не знаю. В чем я не сомневаюсь, так в том, что кончик у тебя, как и у нас, действительно без бантика и колокольчика, – вдруг вставил Миколас.

– Кончик с бантиком?! Ха, ха, ха! – загрохотал рано облысевший Мотеюс.

– И всё-таки что-то тут не так, – промолвил Миколас. – Не очень верится, чтобы литовец мог с бухты-барахты у другого литовца спросить, что он делает на еврейском кладбище, когда и без вопросов ясно. Ну не евреев же он оплакивает?

– Ну, глупость спорол. С кем не бывает, – повинился Яаков, смекнув, что наступает развязка, и что избегнуть самого худшего вряд ли удастся. И тут, к счастью, ему на память пришли невероятные выдумки матери, ее готовность ради спасения человека не гнушаться ни ложью, ни обманом. Что если, осенило его, уподобиться этим нелюдям, стать на словах их сообщником, говорить с ними как равный с равными, громогласно одобрять их действия, – и он, мол, промышляет тем же, шастает который день подряд по всей округе и присматривается к пустующим еврейским кладбищам, чтобы чем-нибудь на них поживиться. – Я сам, скажу вам откровенно, – выпалил он, воспряв духом, – сюда на разведку пришел. Столько добра без всякой пользы пропадает! А ведь сейчас в Литве всё – наше: и камни, и небо.

– Лучше, брат, не скажешь! Всё наше – и камни, и небо, – согласился Миколас. – Сколько из этих камней можно печей сложить и новых изб построить! – И он по-хозяйски обвел рукой всё кладбище от пригорка до расписных ворот. – Правда, ксендз-настоятель на мессе говорил, что беспокоить и обижать мертвых – это грех и что мертвые не виноваты.

– Но сам-то он живет не в скособочившейся развалюхе, как некоторые его прихожане, а в хоромах. Все евреи виноваты – и живые, и мертвые. Никакой разницы, – сказал неуступчивый возница Пранас и, недоверчиво косясь на Яакова, вдруг спросил: – А ты, разведчик, как думаешь?

– Я со своим ксендзом, даже если он не прав, никогда не спорю. Святой отец – это святой отец, – не моргнув глазом, спокойно ответил Яаков.

– Хватит, Пранас, лясы точить. Разберемся в другой раз. Никуда от нас не денется, если еврей… Мы тут работу еще только начали… Поехали! – скомандовал Миколас.

Пранас неохотно закинул в телегу ломы, забрался на облучок, подождал, пока на сваленные надгробия примостятся его сообщники, хлестнул кнутом застоявшуюся лошадь и, обернувшись к застывшему у ворот Яакову, под дребезжание несмазанных колес крикнул:

– Эй, ты, проваливай отсюда! Если еще тут попадешься, мы с тебя и штаны, и голову снимем!..

– Сни-и-и-мем, – эхом разнеслось по округе. – Сни-и-и-мем…

Разнеслось и затихло.

Оглушенный удачей, он долго стоял у кладбищенской ограды, теряясь в догадках, какое чудо спасло его от грозившей расправы – то ли выдержка выручила, то ли рассудительный вожак Миколас, не поверивший в его вранье, но отложивший «снятие с него головы» в надежде на то, что казнь над ним рано или поздно свершится и поэтому пока не стоит, мол, брать на душу еще и грех кровопролития.

Занятый разгадками, он не заметил, как к нему приблизилась коза, которая стала тыкаться невинной мордочкой в его штанину, жалуясь, видно, на то, что уже скоро полдень, а ее забыли подоить.

Пришлось отправиться в избу за ведерком.

Яаков доил ее, прислушиваясь к журчанию тонкой струйки молока, и понемногу приходил в себя от испытанного потрясения. Непривычная к мужским пальцам коза время от времени взбрыкивала от боли, и он просил у нее прощения, ласково приговаривая:

– Потерпи, хорошая, потерпи.

Дойка возвращала к исстари устоявшемуся и нерушимому порядку, восстанавливала всё на прежние места, отменяла учиненный разор, и в душу, как струйка молока в ведерко, с безоблачного неба вливалось ощущение вожделенного покоя и неги. Даже вечные баламуты вороны и те угомонились на сосновых ветках.

Яаков прямо из ведерка отпил козьей благодати, отнес надой в избу и, прихватив с собой лопату, направился к обезглавленным могилам.

Их было больше дюжины. Миколас и его подельники выбирали не заросшие лишаями мха и подпорченные трещинами надгробия, а камни, которые были получше да поновей и годились для стройки.

В отличие от Яакова Данута-Гадасса выхвалялась, что знает, в каком доме, по ее выражению, живет на кладбище каждый мертвый. Он таким отменным знанием каждой пяди похвастать не мог, но порушенную могилу утонувшего в Немане Цалика Брухиса, малолетнего сына Боруха Брухиса, мебельного фабриканта, увидел сразу. Надгробный памятник Цалику был украшением кладбища.

Унаследовавший от деда Эфраима дар резчика, Яаков на огромном валуне вырезал резцом плачущую горлицу со сломанными крыльями, парящую над местечком и роняющую слезы на его черепичные крыши. Сгребая сор и осколки, Яаков то и дело поглядывал на высокие не тронутые топорами деревья, на небо, куски которого никто, даже ломами, не в силах отколоть и растащить по своим затхлым углам, и в смятении безмолвно обращался к ним, как к живым и беспристрастным свидетелям, с мучившим его вопросом:

– Что случилось с человеком, если без всякого стыда и зазрения совести он может вмуровать в фундамент или стену строящейся избы плачущих горлиц или выложить дорожку к нужнику их каменными слезами?

В сопровождении козы, изнывавшей от скуки и одиночества и неотступно ходившей за ним по пятам, Яаков обошел все руины, но, кроме разоренной могилы утопленника Цалика Брухиса, он ни одну не опознал. Наверно, даже Данута-Гадасса затруднилась бы назвать тех, кого грабители навсегда лишили имени и права на память потомков. Правда, по преданию, накануне Судного дня, если в раннюю рань прийти на кладбище, когда на нем стоит такая же тишина, как на небесах у Б-жьего престола, можно услышать перекличку мертвых:

– Лейзер!

– Шифра!

– Берл!

– Эфраим!

Яаков и сам однажды слышал, как кто-то грудным женским голосом настойчиво звал деда Эфраима.

– Это его звала с пригорка его любимая жена Лея, – сказала Данута-Гадасса, когда он рассказал ее о том, что ему померещилось. – Пробьет наш час, и мы с тобой тоже будем так перекликаться. Ведь тот, кто любил при жизни, тот и под дерном хоть окликом постарается напомнить о себе любимому или любимой.

Мать задерживалась в местечке, и чуткий Яаков стал волноваться. Не приключилось ли что-нибудь с ней – ведь от нее всего можно ждать. Часами Дудаки, как и покойники на кладбище, никогда не пользовались; никто к ним не опаздывал, и они ни к кому не спешили. Время определяли легко и просто: закатилось светило – вечер, зажглись звезды – ночь, зарумянились небеса – утро. По расположению солнца в небе Данута-Гадасса уже должна была вернуться домой. Теперь же до ее прихода никуда не двинешься, кладбище не покинешь, к Семену на развилку со снедью не сходишь, на хутор в Юодгиряй, чтобы вернуть Ломсаргису лошадь и повидаться с Элишевой, не поскачешь.

– Что, хорошая, будем делать? – спросил Яаков у своей постоянной спутницы и собеседницы – козы. Как он издавна подозревал, она понимала человеческую речь. В особенности некоторые, постоянно употреблявшиеся на кладбище слова, такие, как «смерть», «похороны», «могила», «горе», «слезы», и относилась к скорбевшим родичам покойников с неподдельным бабьим сочувствием. – Рыть могилу?

Та в знак согласия затрясла своей белой, мудрой головой: будем!

– Но ни одна душа не должна знать, для кого мы ее роем. Понятно?

Влюбленным взглядом коза пообещала ему свято хранить и эту тайну.

Они подошли к обгорелой сосне, которую на две неровные половины рассекла шальная молния, и Яаков, поплевав на ладони, принялся по соседству с могилой деда Эфраима рыть для себя яму. Он рыл ее, пытаясь представить себе, что было бы с ним, если бы компаньоны степенного Мотеюса ослушались своего вожака. Они, конечно же, без долгих разговоров прикончили бы фальшивого «литовца» ломами, и он бы тут сейчас не вел задушевные беседы с козой, не размахивал лопатой, а валялся бы у кладбищенской ограды в луже собственной крови. Обнаружив остывший труп, смерзшаяся от горя в сосульку Данута-Гадасса должна была бы сначала втащить его в избу, обмыть, завернуть в простыню, как в саван, и еще вдобавок самостоятельно выкопать для сына вечное жилище.

Яаков не щадил себя, поддевал лопатой комья пахнущей загробной сыростью глины с таким удальством и лихостью, как будто мстил за что-то самому себе. Он и сам не мог понять, за что именно. Может, за то, что, вместо того чтобы заступиться за поруганных покойников и броситься в драку с нагрянувшими на кладбище дикарями, он в страхе за свою жизнь, не гнушаясь ни лжи, ни обмана и поступаясь честью, объявил себя их сообщником. А ведь совсем недавно он пылко доказывал Дануте-Гадассе, что честь и достоинство дороже жизни.

Он и дальше бичевал бы себя за малодушие и угодничество злодеям, если бы его внимание не отвлекла от вырытой ямы крохотная пичуга-красногрудка, которая сидела на желтеющем среди сосен холмике, словно на царском троне, чистила перышки, в перерывах беззаботно цвенькала, самим своим существованием как бы наглядно демонстрируя свое достоинство и подтверждая, что на свете нет ничего дороже жизни, как нет и большей чести, чем радовать Г-спода Б-га, своего Создателя, бесхитростным и бескорыстным пением.

Через миг, испугавшись пристального и завистливого взгляда Яакова, она взлетела в поднебесье, а он еще долго и зачарованно всматривался в набирающую высоту птаху и думал о том, что Создатель зря не приладил человеку крылья, чтобы и тот в опасную минуту мог оторваться от безжалостной, могильной земли и поменять ее на розовеющие над Мишкине облака.

Пока он всматривался в небо и предавался непраздным размышлениям, на проселке выросла фигура Дануты-Гадассы, которая по кочкам и рытвинам медленно катила низкую четырехколесную тележку с покупками. Первая возвратившуюся хозяйку учуяла коза и тут же, цокая копытцами по надгробным плитам, припустилась к ней навстречу. За козой, переселившись с избавительных облаков на землю и воткнувши в глиняный холмик лопату, зашагал Яаков.

Поравнявшись с матерью, он попытался вместо нее впрячься в тележку, но Данута-Гадасса этому решительно воспротивилась, словно боялась, что он по пути обязательно что-нибудь уронит. Коза плелась сзади, изредка останавливаясь, чтобы щипнуть на обочине еще не засохшую на июньском солнце, вполне съедобную травку.

– Ты всё купила? – после тягостного молчания начал Яаков издалека в расчете на то, что, разговорившись, узнает от матери в подробностях все новости о положении в Мишкине и прежде всего о ближайших родственниках – Гедалье Банквечере и его дочери Рейзл.

– Купила, купила, – мрачно ответила она и поправила съехавшую набок шляпу с полуистлевшими от времени перьями. – Всё страшно вздорожало. Особенно мясо. Фридман, скупердяй из скупердяев, и то за кило филе брал на целых пятьдесят копеек меньше.

– А сейчас ты что – мясо не у Фридмана брала?

– Брала у Фридмана, но уже без Фридмана. А муку – у Береловича, но без Береловича, а керосин – у Кавалерчика, но без Кавалерчика. Всех их и след простыл. В лавках всё осталось так, как было при них. Прилавки, полки, кладовки. И товары все на прежних местах… Туши говяжьи со штемпелем как висели под потолком на крюках, так и висят, и мука у самого входа в тех же мешках, и керосин в тех же баках. Нет не только старых хозяев, которые всегда мне в долг давали, но и жен их нет, и детей нет... И среди покупателей – ни одного еврея… И цены другие…

Данута-Гадасса замолчала и через некоторое время, желая сгладить впечатление от своего рассказа, с подчеркнутой сухостью поинтересовалась:

– А козу ты подоил?

– Подоил, – сказал Яаков, удивляясь тому, что мать ни словом не обмолвилась о судьбе свата Гедалье Банквечера и его дочери Рейзл.

– Ты у меня, Яаков, на все руки мастер! Коза не должна ходить с полным выменем оттого, что весь мир с ума сошел, – похвалила Данута-Гадасса сына и, когда тележка вкатила во двор, обратилась к нему: – Внеси-ка, хозяин, покупки в дом. Что-то я вдруг расклеилась после этого похода за провизией. – Она сняла свою легендарную шляпу, пережившую две русские революции и одну мировую войну, и, превратив ее в веер, стала себя обмахивать.

Яаков внес в дом и разложил по местам всё, что она купила в захваченных мишкинских лавках. Умерив свое любопытство, он больше не стал допытываться у нее о свате Банквечере и Рейзл, потому что уяснил себе всё из ее рассказа о лавочниках и в дополнительных объяснениях не нуждался. Если за прилавками уже нет лавочников, то и портных за швейными машинками уже нет, и сапожников за колодками нет, и парикмахеров у сверкающих зеркал нет…

– А ты несчастному Семену еду на развилку отнес? – прошептала Данута-Гадасса и прилегла на старую тахту, из которой выпирали ржавые кудряшки пружины.

– Не сердись, до твоего прихода никуда не хотел отлучаться. Ведь сейчас, мам, люди зарятся не только на чужую провизию, но и на кладбища.

– На кладбища? – вытаращила она на Яакова свои огромные, не постаревшие глаза. – Зачем, скажи на милость, христианам еврейские кладбища? Настоящий христианин рядом с евреем никогда не ляжет. И потом: кладбищенские камни – не филе и не грудинка, их в горшке не сваришь, не зажаришь и на стол с квашеной капустой не подашь.

– Ты же сама мне рассказывала, что бывший подмастерье Банквечера грозился вымостить нашими камнями улицы в Мишкине. Забыла?

– А я, Яаков, плохое в памяти не д

ержу, а всё хорошее кладу в копилку… каждую кроху кладу, каждую крупицу, потому что у того, кто копит плохое, кровь портится и от грязи высыхает. Так моя тетушка Стефания, царствие ей небесное, мне, гимназистке, говорила.

Он не собирался спорить с тетушкой Стефанией, он мог в доказательство, что и на кладбища уже замахнулись, рассказать матери о том, что ему сегодня пришлось пережить, из какой смертельной передряги не без ее помощи удалось выбраться, но решил ей, старой, не портить кровь. Пусть мать отдохнет немного, пусть отдышится. Всё равно от нее ничего не скроешь – как только она встанет, всё своими глазами и увидит.

Можно было наплести с три короба, что-то по ее примеру придумать, но врать было бесполезно, ибо каждый вечер перед сном Данута-Гадасса обходит всех мертвых, как генерал свое выстроенное на плацу войско, и уж мимо могилы, вырытой по соседству с надгробием ее благодетеля Эфраима, ни за что не пройдет.

– Я могилу копал.

– Могилу? Неужели Семен не дождался Мессии и помер на развилке?

– Нет.

– Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.

– Б-же упаси! Я вырыл ее для себя, – просто и обыденно сказал Яаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. – Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.

– Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая. Оказывается, и ты, Яаков, свихнулся! Ишь какой герой – постельку себе постелил! – Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к Яакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у нее внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: – Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мертвая… меня только всё время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскресала, то только когда любила. А сейчас мне, кроме тебя, милый, да еще козы, больше некого любить. Некого… в целом мире…

– Ты не мертвая… ты всегда живая, – зачастил он. – Я просто хотел, чтобы тебе – случись со мной беда, а она уже над моей головой – было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…

– Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семена, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждет, когда всё наконец утихнет. Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. – Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: – Кому-кому, а ей-то повезло. Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и ее вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костел исповедоваться, всё-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил ее недавно.

Жалостливое удивление исказило лицо Яакова. Элишева, которая бредила Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась? Не может быть!

– Мы со святым отцом и о тебе говорили.

– Тоже о крещении?       

– Нет. Крещеного, Яаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костеле Святой Анны.

– Что же получается – я и обрезанный, я и крещеный, – криво ухмыльнулся Яаков.

– Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно. Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи – не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…

До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а, может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем, перистом облаке живет ее ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за ее близких и за состарившуюся вместе с ней козу.

Вечер выдался на редкость светлым и звездным.

Данута-Гадасса попрощалась со своим заступником, встала с продавленной тахты, накинула на плечи свою ячеистую шаль и вместе с Яаковом начала обходить кладбище.

Увидев руины, она вскрикнула, как ночная птица, и, подавив в себе крик, прорычала:

– Что это? Кто это?

Яаков не стал ей рассказывать ни про шайку «старателей», решивших пустить еврейские камни в строительное дело, ни про то, как сам едва уцелел, прикинувшись их братом-литовцем, промышляющим тем же воровством, а пытался усмирить ее гнев вопросами. Помнит ли она фамилии тех, кто под этими остатками казненных надгробий лежит, и, может, если она вспомнит, записать их чернилами в завалявшуюся в избе конторскую книгу.

Данута-Гадасса не сводила выжженных ненавистью глаз от руин, вытирала их краем шерстяной шали, странно и грозно икала.

– Не помню, не помню, не помню, – повторяла как заведенная. – Вон там… под той елью, по-моему, лежал отец доктора Пакельчика, который лечил в Мишкине всех, кроме мертвых. А там, на cклоне, под серым валуном покоился вроде бы отец Прыщавого Семена – корчмарь Ешуа Мандель…

И снова:

– Точно, Яаков, не помню, хоть убей, не помню. Хорошо еще, что деда Эфраима не тронули.

Она вдруг возвела руки к небу:

– Г-споди! Может, Ты помнишь? Ты же всё на этом свете помнишь!

– Помнишь, – откликнулось эхо. – … нишь… нишь…

– Г-споди! Великий Б-же! Неужели Ты оглох и ослеп? Г-споди, что же будет с живыми, если Ты, Всемогущий и Милосердный, не можешь защитить мертвых?!

Над кладбищем зажглись первые звезды, и в их призрачном свете вечернее небо казалось огромным и нерушимым надгробием.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru