[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2007 КИСЛЕВ 5768 – 12(188)

 

СИНДРОМ ЦЕЛАНА

Ася Цаплина

10 сентября в клубе «Билингва» состоялся вечер поэзии Пауля Целана. Поводом послужил выход второго тома «Материалов, исследований и воспоминаний» под редакцией Л. Найдич (Jerusalem: Gesharim; М.: Мосты культуры, 2007), а также готовящаяся в издательстве «Ad Marginem» книга его стихов, прозы и писем. Устроителем выступил переводчик и литературовед Антон Нестеров, не впервые собравший вместе Марка Белорусца, Бориса Дубина и Татьяну Баскакову, переводивших Целана, Ларису Найдич, исследовательницу творчества поэта, и любителей его поэзии.

Марк Белорусец. Фото В. Бродского.

Антон пригласил и подписался: «с улыбкой». Почему «с улыбкой»? Несерьезно? Нет, ответил, «знак доброжелательности». Тихий, мудрый и благословенный человек.

Целан? Набор неясных впечатлений. Не знаю Целана, но иду.

Попадаю в атмосферу странной какофонии, где робкий звук Антонова голоса – отнюдь не главное. Взгляд выхватывает сквозь дымовую завесу выразительные и отстраненные лица, круглые столы «с историей», на них – недопитые рюмки с коньяком и чашки с кофе, этажи книг, лестниц и снующих туда-сюда людей, не имеющих (имеющих?) отношения к происходящему.

– Митя, ай нид ё хелп! – доносится сверху.

– …сам Лотман! – из другого угла.

Передо мной на столе – невзначай, как элемент одновременно декоративный и смысловой – невесть откуда книга Кафки.

Что надо. Я угнездилась.

Нестеров между тем пытается объяснить, что собрались люди значимые. Студенты рядом с ним, похоже, это знают, а я и так поняла, вглядываясь в Белорусца и вслушиваясь в его пояснения насчет киевского композитора Сильвестрова, который пишет музыку на стихи Целана. Белорусец начинает читать стихи, обхватив рукой голый череп.

Борис Дубин. Фото В. Бродского.

ПСАЛОМ

 

Кто вылепит снова нас из земли и глины,

Кто заговорит наш прах – никто.

Никто.

 

Восславлен же будь, Никто.

Ради тебя мы

хотим расцветать.

Навстречу

тебе.

 

Ничто были мы,

есть мы и будем

всегда, расцветая:

розой-Ничто, розой-

Никому.

 

За-

вязью душевно светлой,

пыльцою небесно пустынной,

венчиком рдяным

от слова-раны, что возвещали мы

над, о над

тернием.

(Перевод Марка Белорусца[1])

 

Предусмотрена драматургия: Антон откуда-то сверху, сквозь какофонию, включает музыку Сильвестрова. Слышно отвратительно. Но никого не беспокоит. Рядом со мной кто-то разглядывает разворот «Новой газеты». Дымовая завеса сгущается. В музыке мне видятся пустынные снежные пейзажи, искрящиеся под ярким солнцем.

Борис Дубин, неожиданно громко, буквально взрывает сплошную эту медитацию. Он говорит о том, что Целан потерял в Катастрофе семью, о том, что после этого тем не менее продолжал писать по-немецки, о том – как же это? – ведь «после Аушвица поэзия невозможна»… И вот Целан держит руками оба края этой раны – «невозможно» и «невозможно не» – и поэзия его возникает между. И только между этим она возможна.

И Дубин показывает это руками – держит двумя руками края разверстого сердца, – и я понимаю, что холодею, что последние лет десять не слышала ничего более убедительного о поэзии. Голос его, возвышаясь, продолжает  дальше, но уже за краем моего восприятия…

Кто за них (стихи. – А. Ц.) поручится? Нужно ли им ручательство? И какое – боль, небытие? Это было бы слишком надежно. Скорее, любое выговоренное слово утверждено силой разлома, которая, оторвав его от залегших в недрах пластов, вынесла наверх, в мимолетное настоящее стиха. Кажется, видишь по краям слов следы разрыва, отгородившего каждое, – обломки, гроздья обломков в поисках новой слитности.

(Жан Старобинский,

«Целан читает свои стихи»; перевод Бориса Дубина.)

Яд ва-Шем. Памятник евреям, погибшим в Черновцах. Фото А. Палатника.

(Цитируя итоговые слова Целана, записанные по-французски: «Поэзия никого не заставляет – она просто предстоит», Дубин открывал серию переводов с французского и немецкого – гениальных интерпретаций поэта, составивших лучшее мое чтение по следам целановского вечера, см.: ИЛ, 1996, № 12.)

Вновь вступает Марк Белорусец. Вновь еле слышим. Нестеров смиренно призывает к тишине, подняв голову неопределенно вверх.

– Да ничего, и так классно! – возражает кто-то из-за моей спины. – Мы будто слушаем голос Белорусца по Би-би-си, с помехами…

Публика – и статичная, и снующая – удовлетворенно поддерживает.

 

* * *

Ты будь как ты, всегда.

 

Восстань, Йерушалаим, и

воздвигни себя

 

Если кто разорвал узы с тобой,

 

и пребудь

осиян

 

он связал их снова в памяти своей,

 

комья глинистой вязи глотал я в башне,

 

слово, проём из тьмы,

 

kumi

ori.

(Перевод Марка Белорусца)

 

Целан никогда не видел в еврействе живописную особенность или семейный фольклор. Без всякого сомнения, крестные муки Израиля при Гитлере <…> в глазах поэта исполнены смысла для человечества как такового, и еврейство здесь – лишь предельная возможность (или невозможность), разрыв с простодушием вестника, посланца или пастыря бытия. Треснувший, как плод, мир, открывающийся не приютом для ищущего кров, а камнем, по которому стучит посох путника, отзываясь наречием минералов. Бессонница на ложе бытия, невозможность свернуться, чтобы задремать. Изгнание из «живущего миром мира», нагота того, чье имущество взято взаймы, нечувствительность к природе, «...потому что у еврея, тебе ли не знать, есть ли у него хоть что-нибудь, что и вправду принадлежит ему, а не занято, не одолжено, не присвоено...».

(Эмманюэль Левинас, «От бытия к иному»;

перевод Бориса Дубина.)

 

Дальше говорит Лариса Найдич, воссоздавая атмосферу университетского семинара: много цитирует по-немецки, углубляется в тему «Целан-германист».

 

Места, откуда – и какими околицами! но существуют ли взаправду околицы? – я к вам пришел, большинству присутствующих, скорей всего, неизвестны. Я имею в виду места, где явилась на свет немалая часть тех хасидских историй, которые всем нам наново рассказал по-немецки Мартин Бубер. Это были – если попытаться дополнить топографический очерк несколькими встающими сейчас передо мной далекими подробностями – края, где обитали люди и книги.

(Пауль Целан, «Бременская речь»;

перевод Бориса Дубина.)

 

Мальчик из Черновиц. Культурная еврейская семья, родной язык – немецкий, диалект близкий к венскому. Знает идиш, иврит, румынский, украинский, английский и французский. Учится в университете. Война. Гетто. Один спасается из семьи. («Там не стопроцентно истребили, там можно было спастись – но они не могли прятаться, нервы не выдерживали…») Чувство вины на всю жизнь. После войны переходит границу и оказывается сначала в Румынии, затем – в Австрии. Однако жить там не может – уезжает в Париж. Меблированные комнаты, университетские столовые, а главное – существование «вовне», не «дома»: немецкоязычный еврей в послевоенном Париже… Душевная болезнь – или невозможность избыть в себе следы Катастрофы? Погибает в 1970-м, бросившись с моста в Сену, пятидесяти лет…

 

ФУГА СМЕРТИ

 

Черное молоко рассвета мы пьем его

вечерами

мы пьем его в полдень и утром мы пьем

его ночью

пьем и пьем

мы роем могилу в воздушном

пространстве там тесно не будет

В том доме живет господин он играет

со змеями пишет

он пишет когда стемнеет в Германию

о золотые косы твои Маргарита

он пишет так и встает перед домом

и блещут созвездья он свищет своим

волкодавам

он высвистывает своих иудеев пусть

роют могилу в земле

он нам говорит а теперь играйте

станцуем

 

Черное молоко рассвета мы пьем тебя

ночью

мы пьем тебя утром и в полдень мы

пьем вечерами

пьем и пьем

В том доме живет господин он играет

со змеями пишет

он пишет когда стемнеет в Германию

о золотые косы твои Маргарита

пепельные твои Суламифь мы роем

могилу в воздушном пространстве там тесно не будет

 

Он требует глубже врезайте лопату

в земные угодья эй там одному а другому играйте и пойте

он шарит железо на поясе он им машет

глаза у него голубые

глубже лопату врезай эй там одному

а другому играй не кончай мы танцуем

 

Черное молоко рассвета мы пьем тебя

ночью

мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем

 вечерами

пьем и пьем

в том доме живет господин о твои

золотые волосы Маргарита

пепельные твои Суламифь он играет

со змеями пишет

 

Он требует слаще играйте мне смерть

Смерть это немецкий учитель

он требует темней ударяйте по струнам

 потом вы подыметесь в небо как дым там в облаках вам найдется могила

там тесно не будет

 

Черное молоко рассвета мы пьем тебя

ночью

мы пьем тебя в полдень смерть это

немецкий учитель

мы пьем тебя вечерами и утром пьем

и пьем

Смерть это немецкий учитель глаза у

него голубые

он целит свинцовая пуля тебя

не упустит он целит отлично

он на нас выпускает своих волкодавов

он нам дарит могилу в воздушном

пространстве

он играет со змеями и размышляет

Смерть это немецкий учитель

 

золотые косы твои Маргарита

пепельные твои Суламифь.

(Перевод Ольги Седаковой)

 

Я думаю, Пауль Целан избрал ту смерть, какой он умер, для того, чтобы хоть один раз в своей жизни, которую оспаривали друг у друга поэзия и изгнание, – оспаривали непримиримо, поскольку и самая печальная поэзия все же тоскует по утраченной способности прославления и нуждается по меньшей мере в нескольких близких душах, – соединить слова и сущее.

(Ив Бонфуа, «Пауль Целан»;

перевод Марка Гринберга.)

Пауль Целан. Париж, 1970 год.

Возлюбленная Целана – Илана Шмуэли. Психолог. Живет в Иерусалиме. Недавно издала письма Целана, обращенные к ней, – и попросила прощения: «Все равно кто-то сделал бы это за меня…»

«Cтихотворение “Mandelnde” (“Миндалеющая”) нужно толковать исходя из еврейской темы – как тоску по еврейской родине, по родине, которую он заставил ждать», – пишет Илана Шмуэли[2]. Впрочем, Иерусалим для Целана – всегда женского рода, подчеркивает Лариса Найдич. И речь идет о некоей глобальной метонимии, возникшей в его стихах в последний год жизни: «<…> он заставил ее ждать – еврейскую женщину или город, страну. Он упустил время, опоздал?»[3]

 

* * *

Миндалеющая, ты, что лишь

недосказывала,

но трепетала от начала вся,

тебя

заставил я ждать,

тебя.

 

А был тогда

еще не обезглазен,

еще не исколот

шипами в созвездии

песни c зачином:

Хахниссини.

(Перевод Марка Белорусца)

 

СТОЯЛ

ломкий инжир на твоих губах,

 

стоял

Иерусалим вокруг нас,

 

стоял

аромат светлых сосен

над датским кораблем – его мы

не забыли, –

 

я стоял

посреди тебя.

(Перевод Владимира Летучего)

 

* * *

Жар

считает нас вместе

и здесь, в криках осла

перед гробницей Авессалома,

 

а там Гефсимания, cтороной

обойденная, кому

все это сполна?

 

У следующих ворот никаких открытий,

 

через тебя, Открытая, унесу я тебя

к себе.

(Перевод Марка Белорусца)

Осип Мандельштам.

Очередное пояснение Белорусца доводит до формулы ряд моих разрозненных наблюдений. Да, Целан вызвал целую когорту последователей в поэзии – англичане, французы, голландцы, скандинавы, кто угодно. Да, его переводят на разные языки многие прекрасные переводчики. Ему также повезло с количеством и качеством интерпретаторов. Все это сложилось в весьма солидное целановедение. Марк Белорусец упомянул еще одно определение: «синдром Целана».

 

ПОЛЮСЫ,

что в нас,

не превозмочь

в бдении,

мы досыпаем до Врат

Милосердия,

 

для тебя я теряю тебя, в том

мое утешение снежное,

 

скажи, что Иерусалим е с т ь,

 

скажи, как если б я был этим

белым твоим,

как если бы ты была белым

моим,

 

как если б могли мы быть нами без нас,

 

мне тебя перелистывать – навсегда,

 

твоею молитвой постелется

нам свобода.

(Перевод Ольги Денисовой)

Райнер Мария Рильке.

«Он хотел быть понятым», – Лариса Найдич о Целане. И рассказывает, как известный немецкий литературовед Ханнес Майер спросил его: «Белый шум в твоих стихах – что это?» – «Помнишь – мы передавали друг другу листы белой бумаги…»

Еще она говорит о влиянии Рильке, о целановских переводах Мандельштама, о странном его тяготении к Есенину…

Последней читает Татьяна Баскакова: переводы из рабочих записей поэта и подготовительных материалов к речи по поводу вручения Бюхнеровской премии «Меридиан» и непрочитанному докладу «О темноте поэтического».

 

КОЛЬЦО – ЧТО ДЛЯ НАТЯГИВАНИЯ ЛУКА –

было послано вдогонку за стайкой слов,

рванувшихся за пределы мира

со скворцами,

 

Стреловидная, когда свищешь-навстречу-

мне,

я знаю, откуда ты,

 

я забываю откуда.

(Перевод Татьяны Баскаковой)

Уходя, я так и эдак вертела в голове слово «синдром», думая, с чем бы это сравнить? Я пыталась припомнить близкие впечатления в поэзии и понимала: нет такого сравнения. Возможно, в этом синдром и заключается? Поэтому все они здесь собрались? И в Целана можно только уплывать – как в море?..

Несколько дней жила я с ощущением этой метафоры, пока не прочла «Бременскую речь» – вернее, пока «Бременская речь» Целана не нашла меня. Стала понятной попытка «очертить реальность» в превзошедшей меня стихии, и в бесприютности, и в «пугающей свободе»:

 

Поскольку стихи есть, конечно же, форма высказывания и в этом смысле диалогичны по самой сути, любое стихотворение – это своего рода брошенная в море бутылка, вверенная надежде – и часто такой хрупкой надежде, – что однажды ее подберут где-нибудь на взморье, может быть, на взморье сердца. Еще и поэтому стихи всегда в пути: они прокладывают дорогу.

Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому «ты», к какой-то еще не окликнутой реальности.

О такой реальности, по-моему, и ведут речь стихи.

(Пауль Целан, «Бременская речь»; перевод Бориса Дубина.)

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] Здесь и далее впервые публикуются переводы, выполненные для нового издания П. Целана в «Ad Marginem».

[2] Илана Шмуэли. Стихотворение «Mandelnde» в контексте встреч и переписки с Целаном // Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания. Т. 2. Комментарии и мемуары / Сост., ред. Л. Найдич. Jerusalem: Gesharim; М.: Мосты культуры, 2007. С. 294.

[3] Там же. С. 295.